Глава пятая «ПО ПУТИ, НАПРАВЛЕННОМ СЕРДЦЕМ…»
Глава пятая
«ПО ПУТИ, НАПРАВЛЕННОМ СЕРДЦЕМ…»
Если за несколько дней до окончания «войны незнаменитой» в марте 1940 года Твардовский писал другу: «Мне кажется, что армия будет второй моей темой на всю жизнь», то пережитое на новой, Отечественной, многократно утвердило его в этом убеждении и гигантски укрупнило саму тему, ставшую уже не только «армейской».
«На всю остальную жизнь, коль так уж суждено мне остаться живым на этой войне, — говорится в письме Александра Трифоновича жене 22 апреля 1945 года, — на всю остальную жизнь мне хватит думать и выражать то почти невыразимое, чем наполнилась моя душа за эти годы. Она даже опасалась наполняться вполне, потому что она, душа, у меня слабая, можно сказать, бабья — и не выдержала бы. И, конечно, я уже говорил как-то, что никогда мне, о чем бы я ни писал впредь, не уйти от внутреннего фона, если так можно сказать, который все освещает собой, самое далекое от него».
Именно этой «слабой», «бабьей», — а если всерьез: необычайно восприимчивой, глубоко проникающейся не только лично испытанным и виденным, но и «чужими» переживаниями и страданиями душе обязаны мы и трагическими главами «Василия Тёркина», и — в особенности — «Домом у дороги» (вспомним, как «уличала» автора одна читательница: «Это не Ваши слова… Вы их подслушали»). И, наконец, послевоенной лирикой поэта, посвященной памяти павших.
Уже в заключительной главе «Тёркина», этом прощании с героем и с читателями, были проникновенные строки:
Смыли вёсны горький пепел
Очагов, что грели нас.
С кем я не был, с кем я не пил
В первый раз, в последний раз…
С кем я только не был дружен
С первой встречи близ огня.
Скольким душам был я нужен,
Без которых нет меня.
Скольких их на свете нету,
Что прочли тебя, поэт,
Словно бедной книге этой
Много, много, много лет.
(Курсив мой. — А. Т-в.)
Как сильно и горько выражена здесь мысль об огромном количестве погибших: «Тёркин» утратил за время войны стольких читавших его, скольких книги обычно теряют за долгие-долгие годы своего существования!
Твардовский ощущал эти потери очень остро. В выступлении на пленуме правления Союза писателей 19 мая 1945 года он, частично повторяя вышеупомянутое письмо, сказал: «Я пришел с войны живой и здоровый. Но скольких я недосчитываюсь, — недосчитываюсь не в смысле родства и знакомства, а в том смысле, что сколько бы людей успели меня прочитать и, может быть, полюбить, а их нет в живых. Это была часть меня. Поэта на свете нет без того, что есть какие-то сердца, в которых он отзывается. И это невозвратимо, потому что сколько-то тысяч людей, знавших и читавших наши книги, не вернутся. И я с ними что-то навсегда утерял».
Вскоре эта мысль найдет высокое и еще более «разветвленное» выражение:
К вам, павшие в той битве мировой
За наше счастье на земле суровой,
К вам, наравне с живыми, голос свой
Я обращаю в каждой песне новой.
Вам не услышать их и не прочесть.
Строка в строку они лежат немыми.
Но вы — мои, вы были с нами здесь,
Вы слышали меня и знали имя.
В безгласный край, в глухой покой земли,
Откуда нет пришедших из разведки,
Вы часть меня с собою унесли
С листка армейской маленькой газетки.
(«В тот день, когда окончилась война…», 1948)
Замечательные эпические произведения поэта о Великой Отечественной как-то заслонили собой его стихи военных лет, составившие так называемую «Фронтовую хронику». Между тем в ней уже зарождались мотивы, которые не только вскоре отозвались в «Тёркине» и «Доме у дороги», но и определили своеобразие послевоенной лирики Твардовского.
Вот вроде бы непритязательное пейзажное стихотворение:
В лесу заметней стала елка.
Он прибран засветло и пуст.
И оголенный, как метелка,
Забитый грязью у проселка,
Обдутый изморозью золкой,
Дрожит, свистит лозовый куст.
(«Ноябрь»)
Но при взгляде на дату его появления — 1943 год — тебя вдруг пронзит памятное ощущение той горькой осени на Смоленщине, где туда-сюда прокатилась война, ощущение, таящееся в этом, казалось бы, вполне обыкновенно, «по сезону» выглядящем кусте, который, однако, поражает какой-то почти человеческой бесприютностью и смутно напоминает о беде и разоре. Всё так под стать тревожным солдатским мыслям, поведанным в другом стихотворении:
Все — прахом, все — пеплом-золою.
Сынишка сидит сиротою
С немецкой гармошкой губною
На чьей-то холодной печи.
(«Армейский сапожник», 1942)
А «Две строчки» уже не уступают тем послевоенным стихам, в которых сбылось предсказанное в одной из лучших глав «Книги про бойца», — «Бой в болоте»:
День придет — еще повстанут
Люди в памяти живой.
И в одной бессмертной книге
Будут все навек равны —
Кто за город пал великий,
Что один у всей страны;
Кто за гордую твердыню,
Что у Волги у реки,
Кто за тот, забытый ныне,
Населенный пункт Борки.
Герой стихотворения «Я убит подо Ржевом» (1945–1946) пал если не за Борки, так тоже за не столь уж известный город, ставший местом ожесточенных, затяжных, кровопролитных боев. Побывав, недолго, на этом участке фронта, поэт видел, по его словам, лишь «краешек» этих страшных боев, но «впечатления этой поездки были за всю войну из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце».
Неслучайно, что в значительно более поздней прозе происходившему в этих местах посвящены такие значительные произведения, как повести и рассказы воевавшего там Вячеслава Кондратьева «Сашка» и «Селижаровский тракт» и служившей в армии переводчицей Елены Ржевской (псевдоним, взятый ею после всего там испытанного!) «Второй эшелон», «Ворошённый жар» и др.
Стихотворение написано Твардовским от имени солдата, у которого и могилы-то нет:
Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте,
На левом,
При жестоком налете.
Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки, —
Точно в пропасть с обрыва —
И ни дна ни покрышки.
И во всем этом мире.
До конца его дней —
Ни петлички,
Ни лычки
С гимнастерки моей.
Я — где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я — где с облачком пыли
Ходит рожь на холме.
Я — где крик петушиный
На заре по росе;
Я — где ваши машины
Воздух рвут на шоссе.
Где — травинку к травинке —
Речка травы прядет,
Там, куда на поминки
Даже мать не придет.
Повторяющаяся «запевка», внутренние созвучия (петлички-лычки, корни-корма, заре-росе), как бы отзвук шороха шин («ваШи маШины… Шоссе»), — все это придает звучанию стихов удивительную легкость, певучесть, словно не человеческий голос слышим мы, а шелест листьев и трав, дыхание огромного мира, в который воплотился убитый солдат.
Он убит «летом в сорок втором», когда битва достигла невероятного напряжения, и унес с собой все тревоги и муки, которые одолевали тогда человеческие сердца:
Удержались ли наши
Там, на Среднем Дону?
Этот месяц был страшен.
Было все на кону.
Неужели до осени
Был за ним уже Дон,
И хотя бы колесами
К Волге вырвался он?
Тёркин пытался уговориться со Смертью, чтобы «услыхать салют победный». В устах ржевского бойца эта мечта обретает иной, новый смысл:
Если б залпы победные
Нас, немых и глухих,
Нас, что вечности преданы,
Воскрешали на миг, —
О, товарищи верные,
Лишь тогда б на войне
Ваше счастье безмерное
Вы постигли вполне!
«Стихи эти, — писал Твардовский много лет спустя („О стихотворении „Я убит подо Ржевом““. 1969), — продиктованы мыслью и чувством, которые на протяжении всей войны и в послевоенные годы более всего заполняли душу. Навечное обязательство живых перед павшими за общее дело, невозможность забвенья, неизбывное ощущение как бы себя в них, а их в себе, — так приблизительно можно определить эту мысль и чувство».
Слова, не в меньшей, если не в большей мере относящиеся и к стихотворению «В тот день, когда окончилась война…» (1948)! Победные залпы означали, что «кроясь дымкой, он уходит вдаль, заполненный товарищами берег», и погибшие, может быть, впервые так неотступно стояли перед глазами живых, которые до тех пор были «от их судьбы всегда неподалеку»:
Вот так, судьбой своею смущены,
Прощались мы на празднике с друзьями.
И с теми, что в последний день войны
Еще в строю стояли вместе с нами;
И с теми, что ее великий путь
Пройти смогли едва наполовину;
И с теми, чьи могилы где-нибудь
Еще у Волги обтекали глиной;
И с теми, что под самою Москвой
В снегах глубоких заняли постели,
В ее предместьях на передовой
Зимою сорок первого; и с теми,
Что, умирая, даже не могли
Рассчитывать на святость их покоя
Последнего, под холмиком земли,
Насыпанном нечуждою рукою.
Со всеми — пусть не равен их удел, —
Кто перед смертью вышел в генералы,
А кто в сержанты выйти не успел —
Такой был срок ему отпущен малый.
Со всеми, отошедшими от нас,
Причастными одной великой сени
Знамен, склоненных, как велит приказ, —
Со всеми, до единого со всеми
Простились мы.
И смолкнул гул пальбы,
И время шло. И с той поры над ними
Березы, вербы, клены и дубы
В который раз листву свою сменили.
Мерный грохот орудий и скорбную тишину — все вместили эти величавые строки. «И с теми… И с теми… Со всеми… Со всеми…» — какая торжественная печаль во внешне монотонном повторе! И благодаря тому, что этот суровый перечень внезапно обрывается посреди строки, а затем следуют две короткие фразы, мы и впрямь слышим, как «смолкнул гул пальбы», сменяясь тишиной и отсчетом иных, мирных лет.
Когда спустя целые десятилетия эти стихи прозвучали по радио в День Победы, почта принесла автору письмо, от которого сжимается сердце:
«Мой сын пропал без вести… И вот сегодня, слушая по радио… где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют Вам напоминает о погибших, которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счастливыми слезами: за долгие годы моего горя, и притом одинокого, потому что у меня на всем СССР нет никого из родных — все поумирали. Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе… Я очень бедна, но горда и людей люблю, но им низко не кланяюсь; а Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей».
И впрямь: «Что там премии, что там критики…» и собратья по перу, если даже Николай Тихонов, будучи очевидцем трагедии блокадного Ленинграда, тем не менее на первом же послевоенном писательском пленуме — 17 мая 1945 года — «забил тревогу»: «Наблюдается… странная линия грусти (в поэзии. — А. Т-в)… Я не призываю к лихой резвости над могилами друзей, но я против облака печали, закрывающего нам путь».
Когда же вышел сборник Твардовского «Послевоенные стихи» (1952), критики дружно стали отмежевываться от запечатленной там «жестокой памяти». Борис Соловьев объявлял ее «ложной». Николай Чуканов утверждал, будто «скорбь заслоняет от поэта нашу сегодняшнюю жизнь», что «он не преодолел… своей печали, и потому эти стихи оставляют чувство безысходности, не приобретая большого общественного звучания» (Звезда. 1953. № 5).
На самом же деле нравственное и гражданское значение этой высокой скорбной лирики трудно переоценить. «Жестокая память» (так называлось одно из стихотворений сборника) была целительной памятью, необходимой для морального оздоровления общества, подвергавшегося в те годы массированной, как артиллерийский огонь, идеологической обработке в духе «культа личности» Сталина, когда умалялись подвиги и жертвы самого народа, его главная роль в победе.
Эта память придала совершенно особый характер всему мировосприятию поэта. Трудно найти слова, чтобы передать его сущность, его удивительную и живую противоречивость — не ослабевающую трепетную любовь к жизни, природе, какой-нибудь «уходящей в детство стежке в бору пахучей конопли», и одновременно совестливую невозможность «с радостью прежней… смотреть на поля и луга».
В одной прозаической записи Твардовского упомянуто, как летним вечером где-то, не видная в темноте, «слышалась речка». Так и во многих его стихах слышится что-то, прямо и до конца не высказываемое, но составляющее самую душу его поэзии и личности:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, —
Речь не о том, но все же, все же, все же…
И не вспоминается ли нам вновь тёркинское (и твардовское!):
Ты прости, за что — не знаю,
Только ты прости меня!
«Никогда люди, каждый в отдельности, не видят столько людей новых и так легко не сходятся с людьми, как во время войны», — писал поэт.
Неудивительно, что он «не выговорился» не только «Тёркиным», но и «Домом у дороги», ни в стихах вообще. Ему становилось как бы «тесно» в них, и Александр Трифонович впоследствии не раз шутливо уверял, что он, в сущности, прозаик.
«За этими ямбами и хореями… оставалась где-то втуне, существовала только для меня — и своеобразная живая манера речи кузнеца Пулькина (героя одноименного стихотворения. — А. Т-в) или летчика Трусова, и шутки, и повадки, и ухватки других героев в натуре», — говорится в его послевоенной статье «Как был написан „Василий Тёркин“» (1951). И при всем блеске и проникновенности многих картин природы, запечатленных в стихах поэта, (вспомним «пейзажи» в «Тёркине» и «Доме у дороги») за порогом «ямбов» и «хореев» было еще море безбрежное милых автору с детства примет, подробностей, деталей природы, крестьянской жизни и быта. Годы войны еще более пополнили это богатство, что сделалось очевидным при появлении прозаической книги Твардовского «Родина и чужбина».
Мы уже видели, как из его небольших дневниковых записей, лишь иногда «разраставшихся» в очерки и рассказы («В родных местах», 1946; «Костя», 1944–1946), возникали фрагменты, а то и «зерна» позднейших произведений (вспомним хотя бы встречу с первой женщиной-беженкой или историю худолеевской избы). Однако они драгоценны и сами по себе.
Почти в каждой записи проявляются свойственные автору глубина и обостренность восприятия жизни в любых ее проявлениях.
«За каждым мотивом, слышанным когда-либо, — говорится в записи о белорусской песне „Лявониха“, — как за каждым запахом цветка, целая бездна воспоминаний… а то и целая жизнь».
Въедливый читатель, быть может, заметил, что в приведенных выше словах о чем-то не поддававшемся «ямбам» и «амфибрахиям» был некий пропуск, отмеченный, как полагается, многоточием.
Пора сказать, что именно было здесь скрыто: не меньше, если не больше «узды» стихотворных размеров сковывали автора ненавистные ему «фразеологические обороты газетных очерков» (эти слова и «заменены» отточием), которые если не сами в спешке просились под перо, то нередко появлялись при прохождении написанного сквозь редакторское сито.
Есть в книге примечательный эпизод: экипаж подбитого и надолго застрявшего на «ничейной» земле танка исхитрялся там…стряпать! — «Знаете, сухомятка все-таки не еда, супчику хочется», — говорили танкисты.
Твардовский так и озаглавил эту запись — «Супчику хочется», превратив ее в своего рода литературный манифест: «Мы все еще объясняем скудость и сухость наших писаний исключительностью военной обстановки. А надо полагать, что при этой именно исключительности нельзя жить сухомяткой».
И так же, как то было с «Тёркиным», стремление показать все «варево» жизни породило и в прозе Твардовского «книгу без начала, без конца, без особого сюжета, впрочем, правде не во вред» — «Родину и чужбину». Одна из входящих в нее записей озаглавлена — «По сторонам дороги», и слова эти, и само содержание записи, думается, многое объясняют в авторском замысле.
Тут возникает уже знакомый читателю по «Дому у дороги», а здесь повторяемый снова и снова на других страницах книги образ гибнущей ржи — и шире: человеческого труда, мирной, нормальной жизни. Мы еще не раз прочтем, скажем, в описании оставшейся уже в глубоком тылу «путаницы траншей, ходов, укрытий, брустверов»:
«Все это рылось, сооружалось, возводилось по озими, и белая, пересохшая и перестоявшая все сроки, пропустившая через себя столько огня и тяжелых колес ржица там и сям торчит на гиблой, безжизненно желтой или серой, как скала, земле». (От самого этого повтора — «рылось, сооружалось, возводилось» — исходит ощущение непрерывного, грубого насилия и причиняемой этим не только земле, но и самому автору боли!)
И какая за этим увиденным «по сторонам дороги» бездна человеческого горя, как и за развалинами, пепелищами и пустырями, будь они в селениях, в природе или в человеческой душе!
Горе, испытанное и природой, и людьми, напоминает одно другое: «Края вырубленных (оккупантами в страхе перед партизанами. — А. Т-в) лесов еще не успели затянуться зеленью кустов подлеска и боковых, раскидистых сучьев. Больно и как-то странно видеть край леса, желтеющий стволами сосен, не закрывающих потайную, укромную глубину леса. Чем-то это похоже на здание, половина которого сверху донизу отхвачена силой взрыва, обнажены внутренние стены, крашенные каким-нибудь голубеньким цветом».
И в той же записи («Края опустевших лесов») рассказано о встрече с партизаном, батькой Минаем, в чьих «больших и добрых карих глазах не потухал ровный, отстоявшийся свет скорби, принятой навсегда сердцем и скрытой в нем» (о расстрелянных фашистами детях).
Столь же протяжён (или, может быть, протяжен, как песня) мотив, обретающий в конце концов подлинную мощь, — гордости человеческой стойкостью и самоотверженностью в океане лишений и бед.
Мы помним, что уже в образе многодетной беженки как бы предсказывалось все будущее «величие женского, материнского подвига в этой войне». А до чего притягателен и трогателен запечатленный в следующей записи образ санитарки (и подлинной героини) Нади Кутаевой — «девчонки в подростковой шинели… худышки, бледненькой», или совсем мимолетный «очерк пером» такой же «молоденькой, недавней, серьезной и скромной» девушки-санинструктора, еще только идущей на передовую. И уже целый рассказ посвящен трогательно-чистой, при всей опаленности войной, партизанке по прозвищу Костя, у которой «на счету» шесть взорванных эшелонов, а из наград за подвиги… поцелуй неизвестного командира ей, усталой и сонной (сладостно томящее девушку воспоминание…).
Однако писатель не упускает случая показать не только то, что красит встреченных людей, но и такие их черты, которые способны весьма озадачить.
«Курский мужик» Дедюнов причудливо совмещает подлинную находчивость и смелость с этаким практицизмом: «…Почему война длинная? Вот почему. Кабы сказали так: „Убей пять фрицев — и домой, твоя война кончилась“, — и каждый бы выполнил норму, и немцев бы не хватило на нас. А то я убью сто, а другой — ни одного».
Но не торопитесь с «выводами»! Дедюнов служит в тылу, в комендантском взводе, «сам здоровый, сытый, ни разу не раненный, кажется, всем своим хитрым и недобрым существом начеку — на страже своего теплого места» — и вдруг вечером:
«— Ухожу с этой должности. Воевать так воевать, правда? Скушно… Пойду в моторазведку. Попросился уже».
Твардовского даже как будто радует, когда люди опровергают его первые оценки. Осечка по части быстрого, «снайперского» профессионального «попадания» с лихвой перекрывается открытием в человеке чего-то нового, неожиданного.
Но, разумеется, главное внимание и любовь автора отданы «коренникам» войны, несшим ее главную тяжесть. Порой какое-нибудь лицо выхвачено, высвечено буквально на миг, но такой это миг и такое лицо, что уже не забудешь. В бою за деревню на родной поэту Смоленщине «с десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены… бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью».
И вот «молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:
— Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку…»
Но есть герои, изображенные самым основательнейшим образом, вроде бывшего бухгалтера, артиллериста Богданова с его «четвертой за войну пушкой»: из первой даже и выстрелить не успел — подбили, от второй самого раненым увезли, третью немецкие самоходки смяли. И незабываемый эпизод: летом 1943-го Богданов тащил свое орудие на позицию «лесом, в котором невозможно было найти ветку для маскировки — так он был оббит, обчесан огнем…».
На таком «фоне» поразительная совестливость Твардовского побуждала к самой беспощадной оценке и труда своих коллег, и не в последнюю очередь — собственного.
«Почему так устала душа, — читаем в летней записи 1944 года. — И не хочется писать?.. Вернее всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят».
Как же была встречена «Родина и чужбина» — книга, редкостная по своей внешней пестроте и внутренней цельности, нимало не претендовавшая на последовательное повествование о войне и, однако, во многом имеющая уникальную, едва ли не летописную ценность?
«Очень вскоре читатель убеждается, что никакой постройки, никакого идейно-художественного цельного замысла в записях А. Твардовского нет, — писал критик В. Ермилов в статье „Фальшивая проза“, напечатанной 20 декабря 1947 года в „Литературной газете“, главным редактором которой он был. — Вам предлагаются факты и фактики, записывавшиеся в военные годы, сваленные в полном беспорядке: дескать, что видел, то и описал, а зачем описал — сам не знаю».
«Не может не броситься в глаза, что наблюдательность автора часто бывает удивительно мелочна, — говорилось и в статье работника ЦК партии Б. Рюрикова „„Малый мир“ А. Твардовского“ („Комсомольская правда“, 15 января 1948 года), — что эпизоды, которым сам автор придает большое значение, порой оказываются лишенными подлинной значительности».
Дальше — пуще: «С А. Твардовским приходится спорить не о мелочах, не о частностях, а о самом главном: о взгляде на события и на людей, об общем тоне его повествования… Почти на каждой странице записей читатель находит мысли и образы, вызывающие резкое возражение… Увы, писатель оказался бессилен показать подлинную правду жизни».
Ефим Дорош, работавший тогда в «Литературной газете», был на заседании редакционной коллегии в день, когда появилась ермиловская статья. Он вспоминал, как с некоторым опозданием вошел Твардовский, уселся и, взяв свежий номер, стал его перелистывать…
Вскоре Александр Трифонович заметно изменился в лице, но сдержался и ограничился тем, что высказал недоумение, почему его, как-никак члена редколлегии, заранее не ознакомили со статьей.
Много лет спустя он писал, что о несогласии с ней изо всей редколлегии прямо заявил один лишь Николай Погодин, известный драматург, автор вполне «соцреалистических» пьес (одни «Аристократы» — о «перековке» заключенных на строительстве легко угадывавшегося Беломорско-Балтийского канала — чего стоят!), однако иной раз проявлявший независимость и «норов».
«Все молча понуро уставились — кто в газету, кто в стакан с чаем. Один этот мрачный беспартийный человек, сбычившись, как обычно, на другом конце стола, напротив Ермилова, — заговорил», — вспоминал поэт в своих рабочих тетрадях, на следующий день после погодинских похорон.
На том заседании Ермилов объяснял спешку, с которой была опубликована его статья без ведома многих членов редколлегии, «необходимостью» опередить «Культуру и жизнь» в развертывавшейся «проработочной» кампании. Оперативно подключился к ней и один из тогдашних секретарей правления Союза писателей Лев Субоцкий (кто в близком будущем сам угодит в «космополиты»!).
В своих «Заметках о прозе 1947 года» (Новый мир. 1948. № 2) Субоцкий назвал «Родину и чужбину» «плодом политической ограниченности и отсталости», проявлением «тенденций, чуждых советской литературе», а на состоявшемся в том же феврале обсуждении книги в секции прозы Союза писателей выступил с пространной речью в том же духе, утверждая, что Твардовский в этом произведении живет в «маленьком затхлом мирке дореволюционной, доколхозной деревни»[16].
Слова «мирок», «маленький мирок», «малый мир» зазвучали применительно к автору и его героям и в речах других ораторов. Дошло даже до насмешек над «единоличным тюканьем топорика» знакомого читателю Михаила Худолеева, что Твардовский, дескать, описывает «с умилением».
Оказалось, что можно весьма высокопарно писать о народе-океане и в то же время презрительно, свысока отзываться о «каплях», из которых он состоит!
Претензии, предъявленные к «Родине и чужбине» авторами разносных статей, не слишком вразумительны. Но, думается, причина «проработки» очень проста: все сказанное в книге о войне и в особенности о первых годах мирной жизни находилось в явном противоречии с тем, как предписывалось «свыше» отражать эти события в литературе и искусстве, рассматривавшихся партийными идеологами исключительно в качестве пропаганды.
Еще не отгремели последние залпы, чуть не полстраны лежало в развалинах, когда в Приказе Верховного главнокомандующего от 1 мая 1945 года № 2 °Cталин оповестил народ, что «наша социалистическая экономика укрепляется и растет, а хозяйство освобожденных областей, разграбленное и разрушенное немецкими захватчиками, успешно возрождается».
Тон был задан. Вскоре многие именно так и настроят свои лиры. Да и сразу же после сталинской речи появилась высокопарная и, как всегда, витиеватая статья Леонида Леонова, завершавшаяся патетическим возгласом: «Хлестни по коням, возница!» (Что из того, что «кони» и так тянули из последних сил…)
Вскоре в книгах объявятся герои-чудотворцы, в два счета добивающиеся неслыханных успехов, вроде «кавалера Золотой Звезды» из одноименного романа С. П. Бабаевского (вышел в 1948-м) или Воропаева, героя романа П. А. Павленко «Счастье» (1947).
Ан тут — вслед за «Домом у дороги» — появляется книга, разительно иная по всей своей тональности, где реальное положение дел изображено во всей жестокой правде.
Освобожденные из немецкой неволи и возвращающиеся домой люди, по горестным словам автора, «бредут к обгорелым трубам, к пепелищам, к незажитому горю, которого многие из них еще целиком и не представляют себе, какое оно там ждет их».
Или вот переживший войну в родной деревне старик: «Он сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина (курсив мой. — А. Т-в)». Какого же труда стоило ему это «строительство»?! И при всей безунывности и чудаковатой обаятельности этого «мирового деда» (как определил его проезжий шофер) до чего же он обездолен, на что ни глянь:
«На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета». Красноречивейшие «фактики»!
В очерке «В родных местах» Твардовский писал о своей поездке на Смоленщину осенью сорок шестого года:
«…Впечатление разоренности, бедности, голого человеческого горя, оставленного немцами на этом подворье, почти без всяких помех наполнило душу. Оно было тем сильнее и собраннее, что теперь уже были видны первые признаки возрождения жестоко и дико поломанной и потоптанной жизни.
Они, эти признаки, еще как те жидкие деревца, что посажены на могилах, только-только принялись и еще не могут скрыть своей тенью осевших от дождей, потрескавшихся от ветра бугров.
Перед глазами у меня пустынное, неровное поле, где пепелища бывших строений обозначены зарослями бурьяна, дедовника и крапивы, обвалившимися ямами погребов и еще приметными щелями, в которых загорьевцы укрывались от немецкой авиации.
На этом поле десяток избенок под соломенными, толстыми, необлегшимися крышами с торчащими в сторону будущих сеней концами решетника… Я не знаю строения печальнее и непригляднее избы без сеней в открытом поле».
Характерно, что у критиков Твардовского нет ни словечка об этих бросающихся в глаза любому непредубежденному читателю «сюжетах» (или «фактах»). Они опасаются их упоминать или — сохрани, Боже! — цитировать: заведи об этом речь, а читатель подумает или даже скажет: «Но ведь и в „Доме у дороги“, и даже в превозносимой вами теперь „Книге про бойца“ была та же горькая правда (в трудно прошедшей в печать главе „Про солдата-сироту“)», — и поди тогда выкручивайся!
Уж лучше как-нибудь сторонкой, мимоходом возмутившись «декадентско-христианским восприятием своей родины» (Б. Рюриков), выразившимся, дескать, в словах автора: «Россия, Россия — страдалица, что с тобой делают!..» Откуда, мол, такое у советского поэта?!
Правда, читатель все равно недоумевает (если не возмущается): откуда?!
Да перечитайте то, что предшествует этому скорбному возгласу: воспоминания о первых месяцах войны — «горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: — Россия, Рос-сия-страдалица…».
Как бы то ни было, публикация «Родины и чужбины» была прекращена, и отдельным изданием книга вышла лишь десять с лишним лет спустя, в 1960 году, да и то еще не полностью.
Не было, например, записи о комбате Красникове с его «перевернутой» репрессиями тридцать седьмого года жизнью: выпущенный в 1941-м он, однако, оставался с неснятой судимостью и без командирского звания, а был — из «коренников», с августа 1942 года и до конца войны командовал полком; в мае 1960 года он прислал Александру Трифоновичу письмо.
Какого «чекана» был этот скромнейший, по сочувственным и уважительным словам поэта, — «простой и славный русский человек», видно хотя бы по приведенному в записи рассказу девушки-санитарки:
«Ползу среди трупов, среди раненых — от одного к другому — и вдруг вижу, ползет Красников, все лицо в крови, улыбается, перевязываться отказался: и так, мол, доберусь. И еще меня похваливает: молодец, дочка, цены тебе нет, умница моя. Это он, конечно, для бодрости духа мне сказал, — огонь действительно был очень сильный».
Противники Твардовского, в том числе и элементарные завистники, после случившегося с «Родиной и чужбиной» пытались, выражаясь «по-воен-ному», развить успех и замахнуться на другие, даже получившие широкое признание произведения поэта.
Уже на обсуждении в секции прозы заговорили о том, что и в «Василии Тёркине» «есть элементы некоторой ограниченности» и что «на это указать нужно», а в «Доме у дороги» «колхозом не пахнет», «нет ни одного слова о колхозе». «Почему же ничего, кроме восторгов, о „Доме у дороги“ мы не читали?» — негодующе вопрошала критик Зоя Кедрина[17].
В архиве Твардовского сохранялась верстка уже было подготовленной к печати статьи весьма известного поэта, в которой внимание акцентировалось на том, что в «Тёркине» нет упоминаний ни о Ленине и Сталине, ни о партии вообще. Автор и впоследствии продолжал при удобном случае напоминать, что в героях Твардовского «не развиты черты нового, отличающие нашего колхозника от прежнего крестьянина, бойца Советской Армии — от русского солдата былых времен».
Что ж, читать такое поэту было не в новинку: в рюриковской статье («„Малый мир“ Твардовского») среди прочего говорилось, что «символом русского слишком часто изображаются им березка да ручеек, протекающий лесным долом; к новому в жизни и к новому в пейзаже страны А. Твардовский проявляет куда меньше интереса».
Александр Трифонович мог бы сказать, как лесковский Левша после выволочки: «…Это нам не впервые такой снег на голову» (вспомнить хотя бы «кулацкого подголоска»!).
«А о решении суда читательского можете быть спокойны: симпатии — на Вашей стороне», — сказано в одном из писем, полученных поэтом как раз в пору «проработки» «Родины и чужбины».
«…Я знаю, Ваше перо врать не может, — горячо писал и двадцатилетний Дмитрий Талалаев, — и кажется невероятным то, что пишет критик о „Родине и чужбине“ (я не читал это произведение — не могу достать, но я думаю, я верю, что и там Ваше перо шло по пути, направленном сердцем тонким и чутким — и разумом широким)».