IV «…Не в Италии живут сердцем»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

«…Не в Италии живут сердцем»

С самого начала этого путешествия начались некоторые странности, которым трудно найти объяснение. Очевидно, они были связаны с постепенно ухудшающимся нервным состоянием Батюшкова, хотя до поры до времени эти странности не выходили за рамки общечеловеческих. На одну из них указывает Тургенев. Незадолго до отъезда из России Батюшков планировал навестить Вяземского в Варшаве, собираясь быть там проездом, просил «приготовить ему конурку»[470], но потом, видимо, отказался от этой мысли, решив спрямить путь. Вяземский жаловался Тургеневу: «Отчего же этот Батюшков не едет через Варшаву? Тут уже не Варшава на карте, а я. Неужели я не стою каких-нибудь верст?»[471] Возможно, эти обстоятельства стали причиной размолвки между друзьями, следствием которой явилось полнейшее молчание Батюшкова — из Италии он ни одного письма Вяземскому не написал. Или письма эти до нас не дошли.

По дороге в Италию Батюшков задержался на пару недель в Вене, где познакомился с графом Каподистрия, сыгравшим столь важную роль в его назначении. «Из речей его я заметил, что Карамзины ему говорили обо мне с желанием быть мне полезными, что очень мне было приятно»[472]. Это замечание неслучайно. Воспоминания о семействе Карамзиных — теперь одни из самых дорогих для Батюшкова. Все последнее время в Петербурге он жил с ними под одной крышей и стал совершенно домашним человеком. «Историю» Карамзина Батюшков не выпускал из рук до самого своего отъезда и отзывался о ней с высочайшими похвалами. Екатерине Андреевне Карамзиной он подобрал и послал в подарок из-за границы соломенную шляпку, о доставке которой в срок чрезвычайно заботился. Маем 1819 года датируется его теплое, почти родственное письмо Карамзину, в котором поэт признается: «…Не в Италии живут сердцем. Я угадывал это, покидая Россию и все, что имею драгоценного, и потому-то мне было так грустно с Вами расставаться»[473]. Карамзин живо откликнулся на эти сердечные строки: «Любезнейший Константин Николаевич, хотя и поздно, но тем не менее искренно благодарю вас за ваше дружеское письмо, которое мы, друзья ваши, несколько раз читали с живейшим удовольствием. Мыслим, чувствуем и наслаждаемся с вами. <…> Чем мы ближе к старости, тем более любим старину, тем красноречивее беседуем с нею, видя далее взад, нежели вперед. А вас люблю еще более старины, и всех памятников, между которыми вы гуляете телом и душею…»[474] Далее Карамзин переходил к делам творческим и высказывал надежду на очередные плоды поэтического гения Батюшкова, предрекая ему новый расцвет: «Зрейте, укрепляйтесь чувством, которое выше разума, хотя и любезного в любезных: оно есть душа души; светить и греть в самую глубокую осень жизни. Пишите, стихами ли, прозою ли, только с чувством: все будет ново и сильно. Надеюсь, что теперь уже замолкли ваши жалобы на здоровье; что оно уже цветет, а плодом будет милое дитя с венком лавровым для родителя: поэма, какой не бывало на святой Руси! Так ли, мой добрый поэт? Говорю с улыбкою, но без шутки. Сохрани вас Бог еще хвалить лень, хотя бы и прекрасными стихами! Напишите мне… Батюшкова, чтобы я видел его как в зеркале, со всеми природными красотами души его, в целом, не в отрывках; чтобы потомство узнало вас, как я вас знаю, и полюбило вас, как вас люблю. В таком случае соглашаюсь долго, долго ждать ответа на это письмо. Спрошу: что делает Батюшков? — Зачем не пишет ко мне из Неаполя? И если невидимый Гений шепнет мне на ухо: Батюшков трудится над чем-то бессмертным; то скажу: пусть его молчит с друзьями, лишь бы говорил с веками»[475]. Пророчествам Карамзина, несмотря на всю искренность его пожеланий, не суждено было сбыться. Батюшков не только не написал в Неаполе поэмы, «какой не бывало на святой Руси», но не сумел поправить даже своего здоровья. Ответом на это исполненное внимания и любви послание Карамзина было молчание. Больше Батюшков не написал своему другу и учителю ни одного слова.

В письмах Батюшкова 1819 года встречаются странности стилистического плана, которые явственно указывают на некоторые изменения в его мировосприятии. Описывая уже ставшее привычным для него состояние тоски, Батюшков сбивается в рассуждениях: «Грустно бывает, ибо далеко жить от вас, редко получать известия, не знать, что вы делаете, здоровы ли вы, Никита, Саша, сестра, сестры, маленький брат и все друзья и добрые люди, это грустно, грустно, грустно, вы согласитесь со мной, что это не весело. Притом же со мной спорить не можно, car j’ai l’honneur d’?tre toujours d’un avis diff?rent avec ceux, qui me font l’honnuer de me parler[476]. Это заметили и здесь многие люди»[477]. Бросается в глаза, что грусть по поводу разлуки с близкими и чрезмерное упорство в споре никакой причинно-следственной связи между собой не имеют. Это высказывание своей алогичностью скорее напоминает ход мыслей героя ненаписанных тогда еще «Записок сумасшедшего» или абсурдные силлогизмы «Носа» Н. В. Гоголя. Далее Батюшков как будто спохватывается и продолжает развивать новую тему: «Я знаю, что я не всегда прав, но знаю и то, что все ошибаются, начиная с Николая Михайловича, который очень часто сбивается с логической прямой линии». Допустим, пример Карамзина здесь кстати, поскольку нам известно об особенном уважении, с которым Батюшков к нему относился. Но следующая фраза должна была не слишком приятно изумить Муравьеву, привыкшую к совсем иным высказываниям племянника. «Сам Никита ваш, — пишет Батюшков о своем кузене, — иногда городит такую чепуху, что больно слушать»[478]. Никогда раньше Батюшков не позволял себе не только таких резких, но и вообще никаких критических слов по отношению к Никите Муравьеву. Наоборот, в письмах тетушке всегда лейтмотивом звучала тема умнейшего, рассудительного, образованного Никиты, «душою римлянина», достойного наследника отца, гордости своей матери, будущей надежды всей России.

Однако пока все эти странности поведения и высказываний Батюшкова — только эпизоды, фрагменты мозаики, соединившиеся в единое целое два года спустя.

Первые впечатления Батюшкова от Италии были противоречивыми. Он попал туда в начале поста, в самые дни карнавала, который застал еще в Венеции. О его пребывании в этом городе нам практически ничего не известно. Три недели он провел в Риме. Вечный город поразил его, как поражает каждого иностранца, уникальным сочетанием древности и современности, обилием памятников и руин. И как каждый посетитель Рима Батюшков «сперва бродил, как угорелый, спешил все увидеть, все проглотить…», а потом стал обозначать «места для будущего приезда»[479]. «Рим — книга: кто прочитает ее! Рим похож на сии гиероглифы, которыми исписаны его обелиски. Можно угадать нечто, всего не прочитаешь» — в этой характеристике есть и признание необычайного исторического и культурного богатства той земли, в которой он оказался, и одновременно ощущение недостаточности собственных сил для освоения этого наследия. Но за первыми восторженными отзывами о Риме без всякого перерыва следовали другие, своей тональностью напоминавшие известную строчку Батюшкова: «Минутны странники, мы ходим по гробам». «Мы здесь ходим посреди развалин и на развалинах. Самый карнавал есть развалина сатурналий. <…> Здесь зло ходит об руку с добром. Здесь все состарилось: и ум, и сердце, и душа человеческая»[480]. Или еще более выразительно: «Чудесный, единственный город в мире, он есть кладбище вселенной»[481]. В Риме Батюшков исполнил одно из поручений Оленина, ставшего с 1817 года президентом Академии художеств, — он встретился с ее воспитанниками, жившими в Риме на пенсионе. Среди них были О. А. Кипренский, давний знакомый Батюшкова и член оленинского кружка, и С. Ф. Щедрин, художник-пейзажист, с которым Батюшков особенно тесно сошелся в Италии. Бедственное материальное положение русских художников в Италии поразило его: «…Плата, им положенная, так мала, так ничтожна, что едва они могут содержать себя на приличной ноге. Здесь лакей, камердинер получает более. Художник не должен быть в изобилии, но и нищета ему опасна»[482]. Со своей стороны, Батюшков пытается поддержать тех, кто ему особенно небезразличен: Щедрину он заказал картину с видом собора Сан-Джованни в Латерано. Несколько заказов при посредстве Батюшкова поступило и от великого князя Михаила Павловича, в это время находившегося в Риме и приблизившего к себе поэта.

В марте Батюшков был уже в Неаполе. Напомним, что именно Неаполь представлялся ему из России самой желанной точкой во всей Италии, именно в неаполитанскую миссию он просился на службу. Теперь Неаполь вовсе не нравится Батюшкову: город «длинен и неопрятен», с утра до вечера наполнен беспрерывным шумом и движением, с которыми Батюшков не может свыкнуться. Вместе с этим в Неаполе почти нет русских, и одиночество начинает терзать его по вечерам, когда он остается один в своей комнате. Батюшков поселился на набережной Санта-Лючия, неподалеку от главного неаполитанского театра — Сан-Карло, здание которого отличалось необыкновенной пышностью. Хозяйка-француженка содержала квартиру в чистоте, но само место Батюшкову не нравилось: «…У окон моих вечная ярмонка, стук, и вопли, и крики, а в полдень (когда все улицы здесь пустые, как у нас в полночь) плескание волн и ветер. Напротив меня множество трактиров и купания морские. На улице едят и пьют, так как у вас на Крестовском, с тою только разницею, что если сложить шум всего Петербурга с шумом всей Москвы, то и тут еще это все ничего в сравнении со здешним»[483]. Недовольство городом, в который Батюшков так стремился, связывается и с местным климатом, оказавшимся не столь благоприятным для его здоровья: «Неаполь добыча всех ветров, и потому иногда бывает неприятен»[484].

Жалобы на недомогание появляются в его письмах практически сразу по прибытии в Италию, но не всегда понятно, что Батюшков имеет в виду — идет ли речь только о «распухшем горле» и лихорадке или он уже чувствует признаки приближающейся душевной болезни. Во всяком случае, с лета 1819 года в своих письмах он часто упоминает нервные заболевания, которым подвержены жители Неаполя. Батюшков несколько раз цитирует Торквато, который сказал, что в Неаполе жить весело. Цитирует, чтобы оспорить это утверждение: «Не всегда весело! Не могу привыкнуть к шуму на улице, к уединению в комнате. Днем весело бродить по набережной, осененной померанцами в цвету, но ввечеру не худо посидеть с друзьями у доброго огня и говорить все, что на сердце. В некоторые лета это может быть нуждою для образованного, мыслящего существа»[485]. Это ощущение не только не покинуло Батюшкова со временем, но еще более усилилось. Через два месяца он сообщал Уварову: «Какая земля! Верьте, она выше всех описаний — для того, кто любит историю, природу и поэзию; для того даже, кто жаден к грубым, чувственным наслаждениям, земля сия — рай небесный. Но ум, требующий пищи в настоящем, ум деятельный, здесь скоро завянет и погибнет. Сердце, живущее дружбой, замрет. Общество бесплодно, пусто»[486].

В июне в Неаполь перебрался Сильвестр Щедрин, которому великий князь заказал несколько картин с неаполитанскими видами. По приглашению Батюшкова Щедрин поселился в его квартире. Поэт, страдавший от одиночества, конечно, должен был обрадоваться такому соседству. Появился собеседник — соотечественник, человек искусства, понимающий его мысли, умеющий глубоко чувствовать. Но в июльских письмах Батюшкова жалобы остаются неизменными: «В Неаполе, говорят, весело. Я давно веселья не знаю и в глаза. Одно удовольствие — книги. Но чтение меня утомляет, я уже не имею того внимания, с каким в старину мог читать даже и глупости. Осталась во мне какая-то жажда все знать, жажда, которую не в силах утолить. Все меня мучит, даже мое закоренелое невежество. Сколько времени потерянного! Но вечера здесь для меня очень бывают скучны. Общество здесь не по мне вовсе. Не с кем обменяться мыслями, не только чувствами»[487].

А что же красота неаполитанского пейзажа или разбросанные на каждом шагу свидетельства древней истории, неужели и для них Батюшков остается недоступен? Не совсем так. Но в его восприятии и под его пером все это приобретает странный оттенок. Дважды Батюшков взбирался на Везувий, который в это время проявлял некоторую активность, посетил Помпеи. И то и другое произвело на него сильное впечатление. Но и красоты итальянской природы, и «красноречивый прах» Помпеи Батюшков описывает амбивалентно: за выражениями восторга сразу следует интонация сожаления, разочарования, а то и зловещего ожидания. «…Везувий, наш сосед, готовится к извержению; говорят, в Портичи и в окрестных местах колодцы начинают высыхать: знак, по словам наблюдателей, что вулкан станет работать. Прелестная земля! Здесь бывают землетрясения, наводнения, извержение Везувия, с горящей лавой и с пеплом; здесь бывают притом пожары, повальные болезни, горячка. Целые горы срываются в море и горы выходят из моря; другие вдруг превращаются в огнедышащие. Здесь от болот или испарений земли волканический воздух заражается и рождает заразу: люди умирают — как мухи. Но зато здесь солнце вечное, пламенное, луна тихая и кроткая, и самый воздух, в котором таится смерть, благовонен и сладок!»[488] В планах Батюшкова было написать прозаическое произведение «Записки о древностях Неаполя», и, судя по всему, труд этот был начат, но никаких следов его до нас не дошло, равно как и римских записок, о которых Батюшков упоминал в первых своих письмах.

Батюшков посещает окрестности Неаполя. Так, чувствуя ухудшение здоровья, он отправился искать облегчения на остров Искию, где находились целебные минеральные источники. Оттуда Батюшков написал последнее письмо Жуковскому, полное поэтических ассоциаций: «…Передо мною в отдалении Сорренто — колыбель того человека, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни; потом Везувий, который ночью извергает тихое пламя, подобное факелу; высоты Неаполя, увенчанные замками; потом Кумы, где странствовал Эней, или Вергилий; Байя, теперь печальная, некогда роскошная; Мизена, Пуццоли и в конце горизонта — гряды гор, отделяющих Кампанию от Абруцо и Апулии»[489]. Ниже Батюшков помешает строки, которые — осторожно выскажем это предположение — могли подать Жуковскому мысль к созданию одного из его стихотворных шедевров, отрывка «Невыразимое»: «Такие картины пристыдили бы твое воображение. Природа — великий поэт, и я радуюсь, что нахожу в сердце моем чувство для сих великих зрелищ; к несчастию, никогда не найду сил выразить то, что чувствую: для этого нужен ваш талант»[490]. Учтем при этом, что письмо Батюшкова датировано 1 августа, а «Невыразимое» Жуковский написал во второй половине того же месяца 1819 года:

Что наш язык земной пред дивною природой?

С какой небрежною и легкою свободой

Она рассыпала повсюду красоту

И разновидное с единством согласила!

Но где, какая кисть ее изобразила?

Едва-едва одну ее черту

С усилием поймать удастся вдохновенью…

Но льзя ли в мертвое живое передать?

Кто мог создание в словах пересоздать?

Невыразимое подвластно ль выраженью?..

Тема молчания, невозможности выразить окружающую красоту силой слова, вероятно, появилась в письме Батюшкова по личным причинам. Жуковскому он признается с горечью: «Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась, я вовсе не могу писать стихов»[491]. Это было не совсем так. Как раз к 1819 году относятся два коротких стихотворения Батюшкова, которые теперь воспринимаются как шедевры его поэтического дара. Чудом сохранившиеся (Батюшков уничтожил многое из написанного им за границей), они могут свидетельствовать о том профессиональном уровне, которого достиг в Италии русский поэт. Одно из них посвящено полузатопленным руинам древнегреческого курортного города Байя Домиция, которые Батюшков посетил весной 1819 года и о которых упомянул в цитированном выше письме Жуковскому. Главная тональность этого стихотворения та же, что и других текстов Батюшкова об Италии — «кладбище вселенной»:

Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы

При появлении Аврориных лучей,

Но не отдаст тебе багряная денница

Сияния протекших дней,

Не возвратит убежищей прохлады,

Где нежились рои красот,

И никогда твои порфирны колоннады

Со дна не встанут синих вод.

В июле или августе Батюшков, как традиционно считается, сделал довольно точный перевод 178-й строфы 4-й песни «Паломничества Чайльд Гарольда» Байрона. 4-я песнь вышла по-английски в 1818 году и к августу 1819-го была переведена на итальянский. Вероятно, Батюшков воспользовался итальянским переводом[492]:

Есть наслаждение и в дикости лесов,

Есть радость на приморском бреге,

И есть гармония в сем говоре валов,

Дробящихся в пустынном беге.

Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,

Для сердца ты всего дороже!

С тобой, владычица, привык я забывать

И то, чем был, как был моложе,

И то, чем ныне стал под холодом годов.

Тобою в чувствах оживаю:

Их выразить душа не знает стройных слов

И как молчать об них — не знаю.

Этот отрывок был напечатан в 1828 году в журнале «Северные цветы». Справедливости ради надо заметить, что редактура, проведенная арзамасскими друзьями поэта (в том числе, очевидно, и Пушкиным), оказалась довольно значительной, так что окончательное совершенство текста нельзя отнести только на счет Батюшкова[493].

В июне в Неаполь прибыл глава миссии граф Штакельберг. Густав Оттович Штакельберг (или, как называет его Батюшков, Стакельберг) был потомственным и опытным дипломатом, его отец сделал дипломатическую карьеру при Екатерине Великой. С 1818 по 1835 год Г. О. Штакельберг занимал пост чрезвычайного посланника и полномочного министра в Неаполе. Так получилось, что Батюшков на несколько месяцев оказался чуть ли не единственным сотрудником канцелярии и был привязан к месту, даже намерение его поехать на остров Искию для поправления здоровья встретило противодействие графа Штакельберга. Кроме того, властный и жесткий характер начальника привел Батюшкова в крайне раздраженное состояние. Одним словом, помимо глубоко личных переживаний Батюшкова добавились еще неблагоприятные внешние обстоятельства. На службе ему до сих пор везло. Все его начальники были людьми в высшей степени благожелательными по отношению к нему, и всех их он мог вспоминать с живой благодарностью. Штакельберг же был склонен строго исполнять свой долг и того же требовал от подчиненных. Кроме того, в Неаполе было неспокойно, и, возможно, он сам переживал не лучшие времена. В любом случае, поэт довольно скоро стал просить его об отпуске. Впоследствии историю взаимоотношений со Штакельбергом Батюшков подробно изложил в служебной записке К. В. Нессельроде: «Ряд тяжелых недомоганий, перенесенных мной во время моего продолжительного пребывания в Неаполе, вынудил меня многократно просить у моего начальника господина графа Стакельберга разрешения отправиться на воды в Германию. Но господин граф Стакельберг не пожелал дать мне такое разрешение, прежде чем, как он сказал, не будет иметь в своем распоряжении сотрудника, который возьмет на себя мои функции копииста. В то же время, поскольку состояние моего здоровья ухудшалось день ото дня, я был вынужден повторно заметить своему начальнику, что необходимость быть его единственным сотрудником при столь болезненном состоянии заставляет меня желать увольнения от службы. Граф Стакельберг тогда дал мне понять, что в существующих обстоятельствах подобная просьба будет сочтена неуместной в министерстве Его Императорского Величества, и мне пришлось предаться моей судьбе»[494].

Было ли это только недовольство начальником и страстное желание освободиться от его власти и одновременно — от полученной с таким трудом службы, странное для любого чиновника, делающего карьеру, и вполне характерное для Батюшкова? Или же действительно здоровье поэта ухудшалось не по дням, а по часам и он как за соломинку хватался за отпуск или отставку? Очевидно, нужно предположить второе.

Жалобы на болезни стали появляться в письмах Батюшкова, начиная с первых дней его пребывания в Риме: «…лихорадке было угодно остановить меня»[495]. В Неаполе продолжается то же самое, несмотря на весну и теплый климат: «Болезнь меня удерживает дома и здесь не покидает!»[496]; «Хвораю. Надеюсь, что лето избавит меня от этой простуды, а бани теплые в Искии с купаньем в морской воде… укрепят меня немного»[497]. Летом ситуация не улучшается: «…три недели сидел между четырех стен с раздутым горлом»[498]. К концу лета Батюшков отчаялся поправить здоровье, состояние которого внушает ему опять только печальные мысли: «…Здоровье мое ветшает беспрестанно: ни солнце, ни воды минеральные, ни самая строгая диэта, ничто его не может исправить: оно, кажется, для меня погибло невозвратно. И грудь моя, которая меня до сих пор очень редко мучила, совершенно отказывается. Италия мне не помогает: здесь умираю от холоду, что же со мною будет на севере? Не смею и думать о возвращении»[499]. К августу Батюшкову становится совершенно ясно, что его план не удался. Италия не стала для него идеальным местом для поправления здоровья. Впрочем, мы видели, что Италия вообще разочаровала Батюшкова практически по всем статьям. Даже итальянский язык, который он знал и страстно любил за гармоническое звучание, оказывается не совсем таким, как он ожидал: «Этот язык один из труднейших в Европе: он удивительно богат, ибо может беспрестанно обогащаться латинским. Я перестал говорить на нем с тех пор, как я в Италии, хотя учусь беспрестанно. Не говорю, потому что совестно говорить худо, а говорить худо очень легко…»[500] Однако и возвращение в Россию представляется ему невозможным: «…здесь умираю от холоду, что же со мною будет на севере?» Ощущение полнейшей бесприютности, потери ориентиров, отсутствие жизненной перспективы, а, главное, может быть, — трагическое переживание собственной слабости, физической и творческой, — таково состояние Батюшкова в Италии, начиная с первых месяцев. Добавим сюда тоску по близким и друзьям, отчасти вынужденное, отчасти выбранное им самим одиночество, резкое расхождение с прямым начальником, редкие письма с родины. Осенью 1820 года С. Щедрин, деливший с Батюшковым кров, съезжает на другую квартиру. Родителям он сообщает: «Теперь я живу один, необходимость заставила меня оставить К. Н. Батюшкова, у которого мне нет хорошей комнаты для работы, а только что для спанья, и та была столь тесна, что негде было поместить моего скарбу. <…> Квартира сия хоть и довольно велика, но расположена по-итальянски, то есть все во двор, а на лицо только две небольшие комнаты, которые он сам занимает, да и те на солнце» [501]. Однако надо заметить, что Щедрин прожил в таких условиях с Батюшковым больше года и только теперь вдруг осознал, что они невозможны для работы. Очевидно, была и другая причина, о которой художник умалчивает. Скорее всего — изменившееся душевное состояние Батюшкова, ощутившего, что он забыт, что все прежние связи распались и остается только родственная нить, соединяющая его с сестрой Александрой и тетушкой Екатериной Федоровной. В октябре 1819 года впервые в его письмах появляется упоминание о нервных болезнях, касающееся не вообще жителей Неаполя, а его самого. И одновременно — возникают настойчивые просьбы о скорейшей высылке денег. До сих пор Батюшков чувствовал, что в Италии он вполне обеспечен; в мае 1819 года он просил Е. Ф. Муравьеву положить на его имя некоторую сумму в банк из доходов с имения, «чтобы в случае нужды иметь всегда деньги»[502], но при этом замечал — «я не имею нужды в деньгах нимало». Однако через год ситуация в корне изменилась: «…Спешу написать к Вам несколько строк, любезная и почтенная тетушка, и возобновить мою просьбу о присылке мне 3000 р. оброчных денег за март. Вы меня этим чувствительно обязать изволите, ибо я начинаю чувствовать нужду в деньгах»[503]. Потребность в деньгах возникла, видимо, тогда, когда Батюшков осознал необходимость лечения. Неслучайно в своей служебной записке Нессельроде он упоминал о том, что просил у Штакельберга отпуск для поездки в Германию на воды. Пока же Батюшков получает только разрешение на перевод в Рим. 2 декабря 1820 года он адресует А. Я. Италинскому, главе римской миссии, прошение о продолжении службы под его началом и получает ласковое согласие. На время это развеивает его тягостное настроение, и он после долгого перерыва пишет Муравьевой: «Я переведен из Неаполя в Рим и был бы очень доволен моим положением, как доволен моим новым начальником, если бы здоровье мое исправилось. Но дурное его состояние мне докучает необыкновенным образом»[504]. Можно не сомневаться, что в начале 1821 года Батюшков имеет в виду уже не столько простудные, сколько нервные недуги, которые всё больше и больше дают о себе знать. Несмотря на то, что Италинский был как раз тем человеком, который мог пригреть и успокоить Батюшкова после его жестких разногласий со Штакельбергом, в Риме поэт не задержался. Весной он попросил отставки, но вместо нее пришел указ императора о повышении его жалованья. Раньше Батюшков, вероятно, обрадовался бы такому исходу, но теперь ему было не до материальных соображений — он чувствовал, что сходит с ума. В конце весны он самовольно покинул службу и отправился в Германию. Путь его лежал в чешско-немецкий город Теплиц, который с XV века славился своими минеральными фторовыми источниками. Теплицкие курорты специализировались на лечении нервных заболеваний. Батюшков провел там около трех месяцев. По свидетельству Блудова, встретившегося с ним летом 1821 года, он лечился ожесточенно, принимая по две ванны в день (температура воды в источниках достигала 40–45 градусов!), всеми силами пытался победить болезнь.

Тем же летом Батюшков, видимо, почувствовавший временное улучшение, стал пересматривать стихотворный том «Опытов в стихах и прозе», обдумывая его переиздание. Он вычеркнул некоторые тексты, а на свободных листах вписал новые, созданные, видимо, тогда же. Это цикл из шести коротких пронумерованных стихотворений, получивших общее заглавие «Подражания древним» и как будто продолжающих тему греческой антологии. Среди них есть тексты, посвященные стойкости и самоотвержению человека (3; 5), призывающие к терпению и мужеству в преодолении треволнений бытия (6), есть даже стихи о вечно желанной и вечно недоступной любви (2), есть, конечно, и мысли о неотвратимости смерти и бренности земного счастья (1). Все эти темы решаются в спокойном духе рационального стоицизма:

Ты хочешь меду, сын? — так жала не страшись;

Венца победы? — смело к бою!

Ты перлов жаждешь? — так спустись

На дно, где крокодил зияет под водою.

Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,

Лишь смелым перлы, мед, иль гибель… иль венец.

Особняком стоит только одно стихотворение в этом цикле, которое выделяется из общего контекста нетрадиционной образностью, резкой трагической тональностью, приобретающей оттенок безысходности и отчаяния, и вместе с тем — необычайным мастерством стиха, делающим его настоящим шедевром батюшковской лирики. Это четвертый из шести фрагментов, входящих в «Подражания древним»:

Когда в страдании девица отойдет

И труп синеющий остынет, —

Напрасно на него любовь и амвру льет,

И облаком цветов окинет.

Бледна, как лилия в лазури васильков,

Как восковое изваянье;

Нет радости в цветах для вянущих перстов,

И суетно благоуханье.

Здесь нет ничего, что могло бы примирить со смертью, как, скажем, в первом фрагменте «Подражаний»:

Без смерти жизнь не жизнь: и что она? сосуд.

Где капля меду средь полыни…

Героиня стихотворения умирает «в страдании», ее тело автор называет страшно и просто — «синеющим трупом», подразумевая процесс естественного разложения. Единственное эстетически привлекательное сравнение умершей — с цветами, которыми близкие пытаются украсить ее тело, оказывается обманчивым. «Вянущие персты» (то есть подверженные разложению пальцы) не ощущают радости от цветов, которым тоже скоро предстоит увять. Целый комплекс ассоциаций порождается метафорой «девушка-цветок», столь характерной для батюшковской поэзии. Умершая сравнивается с белой лилией «в лазури васильков» (траурное сочетание, еще раз заставляющее читателя вспомнить о «синеющем трупе») и с «восковым изваяньем» (страшным кукольным подобием жизни). Сорванная лилия увядает моментально, точь-в-точь как подкошенная болезнью девушка. Полна отчаяния финальная строка о «суетности благоуханья» цветов, которое вскоре обернется смрадом разлагающейся плоти.

Вероятно, это страшное восьмистишие Батюшкова, написанное в уже несколько смещенной поэтике, выражает реальное авторское отношение к жизни и смерти в начале 1820-х годов. Батюшков сдался: его попытки повлиять через прекрасную поэзию на жизнь, сделать ее столь же гармоничной, как гармоничен язык его стихов, преодолеть с помощью возвышенных образов страх смерти потерпели неудачу. Эта неудача наиболее чувствительно сказалась на нем самом и его собственном восприятии мира.

«…Это как будто преддверие поэзии начала XX века…»[505] — заметил В. А. Кошелев о приведенном тексте. Нам бы, в свою очередь, хотелось отметить типологическую близость между стихотворением «Когда в страдании девица отойдет…» и заключительной сценой романа Ф. М. Достоевского «Идиот». Рогожин, убивший Настасью Филипповну, рассуждает о том, как избавиться от трупного смрада: «…Есть у матери горшки с цветами, много цветов, и прекрасный от них такой дух; думал перенести, да Пафнутьевна догадается… Купить разве, пукетами и цветами всю обложить? Да думаю, жалко будет, друг, в цветах-то!»[506] Замутненное страстями рогожинское сознание, ставшее предметом художественного изображения только через полвека, оказалось родственным и «певцу радости» Батюшкову.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.