Глава вторая ВЗЛЕТ СКВОЗЬ ТУЧИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

ВЗЛЕТ СКВОЗЬ ТУЧИ

Со «Страны Муравии»… я начинаю счет своим писаниям, которые могут характеризовать меня как литератора.

А. Твардовский. Автобиография

Первоначальные записи о Моргунке (еще не Никите, а Филиппе, Фильке — таким мелькнет он и в неоконченной повести), персонаже «большого стихотворения, может быть поэмки» — «Мужичок горбатый» (24 сентября 1933 года), еще рисуют фигуру довольно жалкую и комическую — человека ленивого, праздного, даже нечистого на руку: «был он беспутным, бездельным и пр.».

Некоторые же важные, «опорные» пункты композиции будущей поэмы нащупываются быстро. Например, перекличка двух «гулянок» — кулацкой в начале и колхозной в конце, когда Моргунок уже «должен выступить новым человеком», перековавшимся, по ходкому тогда выражению. Но в целом работа подвигается медленно, и написанное часто вызывает разочарование у самого автора.

Определенную роль в развитии и уточнении замысла, в изменении самого подхода к изображению современной деревни сыграло его знакомство с поэмой Александра Безыменского «Ночь начальника политотдела», заканчивавшейся пространной картиной колхозной свадьбы.

Среди многочисленных замечаний, сделанных Твардовским по поводу «политотдельской свадьбы», как он иронически переименовал поэму Безыменского, есть такие, которые явно не прошли бесследно для его собственного замысла:

«Общий тон по отношению к „деревне“, если разобраться, недостойный пролетарского поэта. Здесь… люди — немножко дурачки, и, поэт не дает им думать и поступать более уважительно… Б. берет тем, что схватывает верхушки действительно существенных и волнующих моментов жизни, но в стихах так и нет того особенного, что нельзя подменить или подделать, — их можно подделать. Скучно все это доказывать. И трудно. Вероятно, доказать можно лишь иными стихами» (20 января 1934 года).

Так возникает важный побудительный стимул, активизирующий собственную работу, — доказать неверность и примитивность подобного изображения современной деревни иными стихами о ней.

Быть может, это побудило поэта форсировать темпы своей работы: примерно через неделю после приведенной записи «Мужичок горбатый» был завершен.

Завершен… и оставлен!

Видимо, подвергнув чужую поэму жестокой критике, Твардовский с неменьшей строгостью и на себя оборотился, остро осознав опасность сколько-нибудь небрежного и пренебрежительного по отношению к людям деревни тона, поверхностного, примитивного, схематического изображения серьезнейших современных событий.

В октябре 1934 года поэт сделал следующую пространную выписку из одной речи Александра Фадеева:

«Возьмите 3-й том „Брусков“(романа Ф. И. Панфёрова. — А. Т-в) — „Твердой поступью“. Там есть одно место о Никите Гурьянове, середняке, который, когда организовали колхоз, не согласился идти в колхоз, запряг клячонку и поехал на телеге по всей стране искать, где нет индустриализации и коллективизации. Он ездил долго, побывал на Днепрострое, на Черноморском побережье, все искал места, где нет колхоза, нет индустрии, — не нашел. Лошаденка похудела, он сам осунулся и поседел. Оказалось, что нет другого пути, кроме колхозного, и он вернулся к себе в колхоз в тот самый момент, как председатель колхоза возвращался домой из какой-то командировки на аэроплане. Все это рассказано Панфёровым на нескольких страничках среди другого незначительного материала. А между тем можно было бы всего остального не писать, а написать роман об этом мужике, последнем мелком собственнике, разъезжающем по стране в поисках угла, где нет коллективного социалистического труда, и вынужденном воротиться в свой колхоз — работать со всеми. Если внести сюда элементы условности (как в приключениях Дон Кихота), заставить мужика проехать на клячонке от Черного моря до Ледовитого океана и от Балтийского моря до Тихого океана, из главы в главу сводить его с различными народностями и национальностями, с инженерами и учеными, с аэронавигаторами и полярными исследователями, — то, при хорошем выполнении, получился бы роман такой силы обобщения, который затмил бы „Дон Кихота“…»

Этот момент можно считать переломным в работе Твардовского. Сам он писал в статье о «Стране Муравии» так:

«…Задумал я эту вещь под непосредственным воздействием извне, она была мне подсказана А. А. Фадеевым, хотя эта подсказка не была обращена ко мне лично и не имела в виду жанр поэмы. Началом своей работы над „Муравией“, первым приступом к ней я считаю 1 октября 1934 г., когда я занес в свой дневник выписку из появившейся в печати речи Фадеева».

Впрочем, как предложенный Пушкиным сюжет о ревизоре при всей его остроте и характерности не вызвал бы к жизни гениальную гоголевскую комедию, не обладай ее автор столь совершенным знанием тогдашней жизни и быта, так и рекомендованный Фадеевым фабульный поворот сам по себе отнюдь не предрешал успеха, не попади это «зерно» на такую благодатную, как бы поджидавшую его почву, как душа молодого Твардовского.

То, что поэт как бы сбрасывал со счетов предысторию «Страны Муравии», «барахтанье» в истории Филиппа Моргунка да и в повести, вряд ли справедливо, хотя фадеевская подсказка в огромной мере помогла ему, уже сильно настороженному в отношении своих прежних планов уроками поэмы Безыменского.

Употребленное Фадеевым сопоставление Никиты Гурьянова с Дон Кихотом, разумеется, не было воспринято поэтом как буквальный призыв «затмить» гениальную книгу Сервантеса, но надоумило перевести своего героя как бы в совершенно иное, по сравнению с прежним, измерение: сделать его фигурой по меньшей мере трагикомической и этим избежать самой возможности «обидного» по отношению к деревне тона.

Думается, что без тех долгих и часто безотрадных трудов, какие были потрачены на «Мужичка…», было бы невозможно, чтобы Твардовский, еще 6 октября не собиравшийся браться за «эпопею», два дня спустя «не выдержал, начал писать». Говоря словами из книги «За далью — даль»:

Взялся огонь, и доброй тяги

Бушует музыка в трубе.

Восемнадцатого октября как «проба размера» записываются некоторые строфы, вошедшие затем в измененном виде в окончательный текст «Страны Муравии». Еще через некоторое время — 16 декабря — в записи «Путешествие Никиты» (возможно, что это «рабочее» название поэмы) уже нащупывается эпизод, трансформировавшийся потом в сцену воображаемого разговора со Сталиным.

В этих планах и набросках еще много такого, что сам автор вскоре отбросит как «длинноты, размазывание и т. д.», и все же будущая композиция поэмы — уже узнаваема, как и вся ее художественная структура. Твардовский записывает, что «новые главки… обогащают трагичностью» и что лирические отступления надо «делать во что бы то ни стало».

Напряжение работы не ослабевает. И одновременно, несмотря на все увлечение ею, не оставляет автора настороженный, критический взгляд на сделанное: «Трудно, страшно и нет глубокой радости, — нет уверенности полной» (запись от 16 декабря 1934 года).

Не оставляя еще мыслей о второй или даже третьей частях поэмы, которые бы повествовали о путешествии Никиты буквально по всей стране (срабатывает инерция фадеевской подсказки), Твардовский, однако, реально занят работой над первой (ставшей единственной) частью. Его замысел тяготеет ко все большей простоте, реализму, отказу от соблазнявших было остросюжетных линий и эпизодов (пожар, поимка Моргунком поджигателя — беглого местного кулака и т. п.).

Страница рабочей тетради поэта. Запись 16 декабря 1934 г.

Поэт стремится избежать всего, сколько-нибудь бьющего на эффект, и ввести повествование в более обыденное русло, когда и события, в сущности, крайне драматические, изображаются, по примечательному выражению одного из первых чутких слушателей поэмы, профессора Валентина Фердинандовича Асмуса, без «рыкания» и «оскаленных зубов».

Новый, причем довольно драматический поначалу, толчок к продолжению напряженной работы дала оценка поэмы А. М. Горьким, который прочел ее первую редакцию, переданную автором в возглавляемый им журнал «Колхозник».

В свое время именно отзыв Алексея Максимовича сыграл важную, если не определяющую роль в судьбе книги Михаила Исаковского «Провода в соломе» и самого ее автора. И вполне вероятно, что работавший в редакции «Колхозника» Михаил Васильевич, да и сам Твардовский и на этот раз рассчитывали на поддержку главного редактора журнала.

Надежды не оправдались. Высказав мнение, что в «Стране Муравии» «ясно видны… подражания то Некрасову, то Прокофьеву, то — набор частушек и т. д.», Горький посоветовал автору «посмотреть на эти стихи, как на черновики», и наставительно заключил, что поэмы такого размера «пишутся годами, и не по принципу: „тяп-ляп может будет корабль“, или»:

Сбил-сколотил — вот колесо!

Сел да поехал — ох, хорошо!

Оглянулся назад —

Одни спицы лежат.

Однако, знакомясь с рабочими тетрадями Твардовского, легко убедиться в том, что он трудился отнюдь не по рецепту, высмеянному знаменитым рецензентом, и был очень требователен к себе. Характерно, что еще до получения горьковского отзыва поэт записывает: «После читки у Исаковского в Москве мне стало понятно, что еще делать, делать и переделывать порядочно». И далее следует обширная программа «переделок, исправлений», которая затем неукоснительно выполняется.

Однако в записи, сделанной 23 августа 1935 года после ознакомления с горьковской «резолюцией», сказывается вся свойственная Твардовскому твердость, независимость характера и суждений:

«Подкосил дед, нужно признаться. Но уже прошло два дня. Обдумал. Обчувствовал. Переживем. И да обратится сие несчастье на пользу нам. Слов нет, теперь для меня более явственны сырые места. А что продолжает оставаться хорошим, то, видимо, по-на-стоящему хорошо. Испытание, так сказать. Все буду слышать: и восхищение, и такие отзывы, как „колесо“, а работа будет продолжаться. Дед! ты заострил лишь мое перо. И я докажу, что ты „ошибку давал“».

Авторитет такого критика был для молодого писателя огромен, но дело касалось того жизненного материала, которым автор поэмы, по его справедливому убеждению, «располагал с избытком». «Все то, что происходило тогда в деревне, — сказано в автобиографии, — касалось меня самым ближайшим образом в житейском, общественном, морально-этическом смысле».

Испытывая, по его словам, «настоятельную потребность… рассказать», что знает «о крестьянине и колхозе», Твардовский предпочитал доверяться собственному жизненному опыту.

Впоследствии он написал замечательное стихотворение, своего рода поэтическую декларацию:

Вся суть в одном-единственном завете:

То, что скажу, до времени тая,

Я это знаю лучше всех на свете —

Живых и мертвых — знаю только я.

Сказать то слово никому другому

Я никогда бы ни за что не мог

Передоверить. Даже Льву Толстому

Нельзя. Не скажет — пусть себе он бог.

А я лишь смертный. За свое в ответе

Я об одном при жизни хлопочу:

О том, что знаю лучше всех на свете,

Сказать хочу. И так, как я хочу.

Конечно, здесь выразился сгущенный опыт всей жизни, сказались и те драматические обстоятельства, в которых эти стихи создавались, но, быть может, есть в них и какой-то отголосок давнего спора с другим литературным «богом», спора, исход которого утвердил «смертного» в возможности и необходимости идти «дорогою свободной, куда влечет тебя свободный ум», как было завещано еще Пушкиным.

Возможно, нынешний читатель усомнится, что в то время и в тех условиях, в которых создавалась «Страна Муравия», была какая-либо возможность свободной дороги. Напомнит, что уже фадеевская подсказка диктовала вполне определенный взгляд на происходящее в деревне: конец, то бишь колхоз — делу венец!

И вот уже Моргунок гостит в процветающем колхозе Фролова, гуляет там на развеселой свадьбе, где «ударницы-красавицы» бойко распевают: «Неохота из артели даже замуж выходить», и, наконец, встречает «богомола», который сам раздумал идти к «святым местам», в лавру, и Моргунку втолковывает:

Зачем, кому она,

Страна Муравская, нужна,

Когда такая жизнь кругом, —

прекрасная, словом…

Есть в поэме и кулаки, которые даже нападают на Фролова, энтузиаста коллективизации и раскулачивания (но не припомнить ли тут о наивном негодовании старинного путешественника: «Сие животное столь свирепо, что защищается, когда его хотят убить»?).

И только в черновом тексте «Муравии» была горестная и яркая картина последствий «великого перелома» — обезлюдевшие деревни, опустевшие избы:

Дома гниют, дворы гниют,

По трубам галки гнезда вьют,

Зарос хозяйский след.

Кто сам сбежал, кого свезли,

Как говорят, на край земли,

Где и земли-то нет.

Кто сам сбежал… «…Эти годы, — писал Твардовский автору этой книги 12 декабря 1957 года, — характерны массовым бегством из деревни в город, на новостройки и т. п., по вербовке и так, с настоящими и фальшивыми справками, с семьями и без них, — словом, это как раз время отъездов и прощаний с дедовскими местами — „переселение народов“ — в этом, по-моему, и типичность фантастического отъезда Моргунка из родных мест».

Между тем при своем появлении «Страна Муравия» была расценена в печати в фадеевском «духе» — как поэма о «последнем мелком собственнике» или «о последнем мужике», как было сказано на ее почти восторженном обсуждении в столичном Доме литераторов 21 декабря 1935 года, еще до публикации в журнале «Красная новь» (1936. № 4).

Иными словами — о чем-то единичном, даже исключительном и уж никак не типичном.

И потом целые десятилетия в статьях и книгах самых разных авторов утверждалось, будто в пору коллективизации «колебания, подобные Моргунковым, были для большинства позади», поскольку «духовный путь в колхоз, проделанный героем, основные массы крестьянства прошли в конце 20-х годов». Говорилось и писалось, что Твардовский выбрал главным героем повествования «крестьянина с наиболее отсталым сознанием».

«Юношеским задором и юношеским превосходством автора над колеблющимся героем брызжет полная заразительной веселости „Страна Муравия“, — читаешь, например, в статье А. Макарова конца 1950-х годов. — Автор с сочувственной, но иронической улыбкой устраивает (!!! — А. Т-в) для своего героя „хождение по мукам“, чтобы привести его к выводу, который самому поэту ясен с самого начала».

«…Как далек наш герой с его мечтами о маленьком личном счастье от бурной жизни страны!» — патетически сказано в книге того же времени, специально посвященной творчеству Твардовского. В действительности же, сами критики были безмерно далеки от этой бурной и бесконечно драматической жизни, которая весьма осязаемо выразилась именно в судьбе героя поэмы.

Если послушать их, выходит, будто читатель следит за путешествием Моргунка так же, как зрители на стадионе — за бегуном, который, безнадежно отстав от других, все еще трусит по дорожке, в то время как остальные давно финишировали!

Но почему же тогда вместо естественного в таком случае жалостливо-снисходительного сочувствия, а то и беззлобной насмешки герой поэмы возбуждает к себе совсем иное отношение?.. Перечитаем ее!

Просто ли бытовой картинкой она открывается?

У перевоза стук колес,

Сбой, гомон, топот ног.

Идет народ, ползет обоз,

Старик паромщик взмок.

Паром скрипит, канат трещит,

Народ стоит бочком.

Уполномоченный спешит[2]

И баба с сундучком.

Паром идет, как карусель,

Кружась от быстрины…

Или эта переправа теперь в восприятии Моргунка ассоциируется с подступившей необходимостью отчалить от привычного, обжитого берега к другому, еще повитому туманом, загадочному? Кружение «от быстрины», туго натянувшийся канат, скрипящий под напором воды паром — все это как-то по-особому видится герою.

А его мир, который он вынужден покинуть, который у него из-под ног уходит (ославленный критиками как «узенькая дорожка», «маленькое счастье» и т. д. и т. п.), прост и вместе с тем поэтичен:

И дождь поспешный, молодой

Закапал невпопад.

Запахло летнею водой,

Землей, как год назад.

И по-ребячьи Моргунок

Вдруг протянул ладонь.

И, голову склонивши вбок,

Был строг и грустен конь.

Невпопад — потому что Моргунку теперь не пахать, не сеять. Покидает он родные места, а они томят душу, не отпускают, призывно, как и год назад, напоминают о себе, зовут назад, к привычному труду.

И конь недаром построжел, погрустнел, того и гляди, как в сказке, человеческий голос подаст… А ведь и в самом деле, «в ночь, как ехать со двора, с конем был разговор», да и позже спросит его Моргу-нок: «По той, а, может, не по той дороге едем, друг?»

Не раз еще в поэме повеет сказкой, — например, когда встанет перед героем выбор — единоличная ли деревня Острова или фроловский колхоз.

Да и совсем уж «собственной персоной» объявится «сказка-ложь, да в ней намек» в довольно будничных обстоятельствах:

На огне трещит валежник

Робко, будто под ногой.

Двое возчиков проезжих

Сонно смотрят на огонь.

……………………………………

Спит не спит, лежит Никита,

Слышен скрип и хруст травы.

Глухо тукают копыта

Возле самой головы.

Поправляет головешки

Освещенная рука.

После этой предельно реалистичной картины, достигающей в последних строках зрительной яркости кинематографического кадра, и возникает сказка про деда с бабой.

Дед — такой же «отказчик» от колхоза, как и Моргунок. Ему бы — жить по-прежнему, «на отлете от села», но тут подоспел могучий весенний разлив…

И случилась эта сказка

Возле нашего села:

Подняла вода избушку,

Как кораблик, понесла…

И качаются, как в зыбке,

Дед и баба за стеной.

Принесло избу под липки —

К нам в усадьбу —

Тут и стой…

Спали воды. Стало сухо.

Смотрит дед — на солнце дверь:

«Ну, тому бывать, старуха,

Жить нам заново теперь…»

Сказка — подсказка, что и Моргунку судьбы не переупрямить. Да и не «понесло» ли и его «кораблик» с телегой, и ему только кажется, что он держит путь сам? Вынесет-то на колхозную усадьбу: тому бывать, чего не миновать!

И если рассматривать происходящее с героем всерьез, а не тешиться некоей байкой о незадачливом простофиле, бегающем от собственного счастья, которое ждет его в колхозе, то станет ясно, что молодой поэт близко подошел к проблемам, волновавшим уже его великих предшественников.

Очевидное, бросающееся в глаза и в значительной мере обманчивое сходство фабулы «Страны Муравии» и знаменитой поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»[3] так завораживало, что только немногими, да и то лишь в позднейших произведениях Твардовского, были расслышаны иные, пушкинские ноты. Между тем в самой интонации еще его первой значительной поэмы порой воскресает мажорный склад пушкинских сказок («Площадь залита народом, площадь ходит хороводом, площадь до краев полна, площадь пляшет, как волна»), а уж столкновение скромной мечты Моргунка с грозной действительностью, как это ни кажется парадоксальным, в чем-то перекликается с «Медным всадником».

Казалось бы, «злые волны» петербургского наводнения — не чета вешнему паводку в «Стране Муравии», но представление о сложности и драматизме взаимоотношений личности, народа — и государства почти неосознанно уже намечается в поэме, выбивающейся из строго предначертанных фадеевской подсказкой рамок на большой простор.

Впоследствии Твардовский говорил, что авторы книг о коллективизации считали, будто вступление крестьян в колхозы диктовалось «необходимостью самого единоличного хозяйства»: «„Мол, из нужды не выйти“ и т. п.».

«И это тогда, как мужик имел Советскую власть, — писал поэт Александру Григорьевичу Дементьеву 18 декабря 1953 года, — получил землю, построил хату из панского леса, пользовался сельскохозяйственным кредитом и т. п., но главное, конечно, земля. Он только начал жить, только поел хлеба вволю. И в этих условиях он мог, по моему глубокому убеждению, воздерживаться от „коммунии“ лет 200–300».

Вспоминаются мне и слова, сказанные Твардовским в одном разговоре осенью 1956 года, о том, что коллективизация была нужна не самому крестьянству, а государству. Та же мысль повторяется в более поздних рабочих тетрадях поэта.

«Не из нужды крестьянского двора», по его словам, произошла сталинская коллективизация, которая попрала, отбросила, уничтожила естественно складывавшиеся формы сотрудничества, совместного труда.

«Коллективизация (сплошная) смыла кооперацию, все эти маслозаводы, успешную конкуренцию с кулаком и т. д. Кооперация — экономический, хозяйственный путь, но коллективизация пошла другим путем — государственным, политическим, административным. Весь предшествующий путь кооперации (артели, маслосырзаводы и т. п.) она объявила кулацким путем» (запись от 1 декабря 1963 года).

А в наши дни уже и польский славист Петр Фаст следующим образом размышляет о «Стране Муравии»: «Произведение, признанное своеобразной апологией коллективизации, сегодня мы были бы склонны трактовать как симптом осознания едва ли не трагедийной доли крестьянства, для которого, кроме колхоза, другой дороги в ту пору не существовало. Неизбежность пути к коллективному хозяйству… Твардовский представляет таким образом, что сквозь апологию пробивается ощущение трагического фатума».

«Муравия» рождалась в очень сложных и противоречивых условиях.

В апреле 1934 года, выступая на первом областном съезде смоленских литераторов, представитель оргкомитета Союза советских писателей, критик Корнелий Зелинский не только сообщил, что как редактор столичного издательства «Советская литература» отклонил предложенный Твардовским сборник стихов, но обнаружил в них «душок не нашего представления о бедняке» и что это у автора не случайно.

Семнадцатого июля 1934 года давний преследователь поэта, сверхбдительный критик В. Горбатенков, резко отзывавшийся о нем уже и на апрельском съезде, напечатал в газете «Большевистский молодняк» статью «Кулацкий подголосок», после чего, как писала Мария Илларионовна Тарасенкову, в районных центрах «выносятся резолюции о том, что стихи Твардовского не помогают строить социализм», а некий «читатель» в письме, помещенном в той же газете, выражает недоумение, почему «подголоска» не выслали вместе со всей его семьей. Горбатенков же стал распускать «порочащие» поэта слухи, будто он хлопочет о возвращении родителей из ссылки.

Восемнадцатого августа Тарасенков в столичной «Литературной газете» оценил происходящее как травлю и «критическую порку» «одного из наиболее интересных и талантливых поэтов области» («О загибах по-смоленски»). Однако несколько месяцев спустя «Большевистский молодняк» снова опубликовал статью в прежнем духе, авторами которой были Горбатенков, И. Кац и Н. Рыленков.

Но на этот раз на состоявшемся в те же дни совещании областных поэтов в защиту Твардовского выступили московские критики Марк Серебрянский и Сергей Кирьянов. Они, в частности, первыми положительно отозвались о «Муравии», известной им по черновикам.

Вскоре, выслушав первые главы поэмы, к этому мнению присоединились Владимир Луговской, Михаил Голодный («Ничего подобного в советской поэзии нет»), Михаил Светлов (в своей улыбчивой манере: «сукно добротное»), а также философ, профессор В. Ф. Асмус, который к тому же 12 декабря 1935 года опубликовал в «Известиях» очень одобрительную рецензию на сборник стихов Твардовского, вышедший в Смоленске.

«Можно сказать, что это праздник нашей советской поэзии», — начал свое выступление на обсуждении «Страны Муравии» в Москве 21 декабря 1935 года первый же оратор, сатирик Сергей Швецов. Высоко оценили поэму и Вера Инбер, Луговской, Тарасенков, Владимир Ермилов (уже готовившийся печатать ее в журнале «Красная новь»), критик Дмитрий Мирский, сказавший, что поэма «возвращает к очень хорошей и, в сущности, забытой традиции… Некрасова и народных баллад Пушкина»[4], а в числе других… Зелинский, быстро перестроившийся и накануне приславший Твардовскому, как тот иронически сообщал Тарасенкову, «трехаршинное письмо… в весьма поощрительном духе».

И уж совершенно «взахлеб», по словам Твардовского, хвалил «Муравию» Пастернак. Он говорил, что «эта поэма живой организм», все в ней «проникнуто народным духом», бурно предостерегал от излишней редактуры, возражая осторожничавшему Ермилову.

— Спасибо, товарищ Твардовский! — закончил он.

— Вам спасибо, — откликнулся «именинник». «Бедный Горбатенков вынужден будет в своем очередном труде записать в „друзья“ мне не только тебя», — писал поэт Тарасенкову.

Между тем после обсуждения — и наверняка под впечатлением его — секретарь правления Союза писателей, видный партийный деятель А. С. Щербаков уже докладывал в письме Сталину о радующем появлении новых имен: «…в поэзии — Твардовский».

Журнальная публикация поэмы вызвала множество хвалебных печатных откликов — и верного Тарасенкова, и других критиков — Е. Златовой, М. Серебрянского, Ю. Севрука, Е. Усиевич (писавшей, что «это — событие на общем фоне всей нашей поэзии последних лет»), а также писем. Письмо К. Чуковского, потом, к сожалению, утраченное, запомнилось Твардовскому на всю жизнь.

«Если у нас существовали бы премии за лучшую книгу стихов, самые строгие судьи присудили бы премию А. Твардовскому, — писал Николай Асеев, подобно Багрицкому, объективно и высоко оценивший „инакопишущего“ автора. — …Трудно рассказать о том, с какой тщательной любовностью, с каким добросовестным старанием отделана в ней каждая строфа… Кажущаяся простота „Страны Муравии“ на поверку является большой и сложной культурой стиха» (Октябрь. 1937. № 2).

Для примера остановлюсь на одном эпизоде поэмы:

Спал Моргунок и знал во сне,

Что рядом спит сосед.

И, как сквозь воду, в стороне

Конь будто ржал под свет…

Вскочил, закоченелый весь,

Глядит — пропал сосед.

Телега здесь, и мальчик здесь.

А конь?.. Коня — и нет…

Никита бросился в кусты,

Выискивая след.

Туда-сюда. И след простыл.

Коня и вправду нет.

И место видно у огня,

Где ночью спал сосед,

В траве окурки. А коня

И нет. И вовсе нет.

Какая вроде бы «бедная», однообразная рифмовка: сосед — свет, сосед — нет, след — нет, сосед — нет; и в следующих строфах — опять: рассвет — свет, лет — нет.

Однако именно эта рифмовка и повторяющаяся с нехитрыми вариациями фраза «коня нет» выразительно передают страшный испуг, оцепенение, сковавшее Никиту, его сосредоточенность на одной ужасной мысли, беспомощность, бессмысленность уже бесполезных поисков. А в дважды повторенной рифме «сосед — нет», кажется, даже угадывается боязливое старание отогнать догадку, что украл коня именно он.

Кому другому услышанные и прочитанные похвалы могли бы вскружить голову. Но не Твардовскому! Прочитав рецензию Асмуса, он написал ликующему Тарасенкову, что «она очень серьезная, очень хорошая, настолько хорошая, что жалко даже: книжка-то плохая…». А на самом обсуждении утверждал, что здесь «и четверти не сказано» о том, что в поэме слабо. Затем решительно воспротивился намерению выпустить ее с иллюстрациями, считая, что для первого издания это «претенциозно».

Не случайно через несколько дней Пастернак сказал близкому другу Асмусу:

— Это настоящий человек!

Успех «Страны Муравии» позволил Твардовскому продолжить учебу, прерванную было в Смоленске. В сентябре 1936 года он стал студентом четвертого курса знаменитого МИФЛИ — Московского института истории, философии и литературы.

«Там, в МИФЛИ, что расположился в тылу Сокольников на берегу Яузы, я впервые увидел Александра Трифоновича, — вспоминал Алексей Кондратович, впоследствии один из близких сотрудников Твардовского-редактора. — Он стоял во время перемены между лекциями у широкого проемного окна, которым кончался коридор четвертого, последнего этажа институтского здания, этажа литературного факультета. Коридор бурлил взрывами смеха, шумной молодой разноголосицей. Твардовский стоял один, высокий, стройный, спокойный, курил папиросу. Стоял и посматривал не очень внимательно на студенческую колготню, занятый своими мыслями. Красивый, светловолосый, голубоглазый — попозже, уже на войне о нем кто-то остроумно скажет: „помесь добра молодца с красной девицей“.

В его одиночестве не было ничего особенного и тем более показного. Легко было заметить, что Твардовский просто намного старше всех этих говорливых юнцов и девиц. Ему было тогда 27 лет».

По свидетельству одного из ифлийских преподавателей, философа Михаила Александровича Лифшица, с которым поэта вскоре связала тесная дружба, Твардовский «заметно выделялся в массе слушателей». Отнюдь не только по возрасту, но и по серьезному отношению к учению, что отмечают и другие мемуаристы. Его семинарская работа о Некрасове была оценена как одна из лучших. Позже ставился вопрос о ее публикации, осуществленной уже после смерти поэта (он, в соответствии со своим характером, этому противился, считая написанное «школярской работой, с простительной для школяра претензией на нечто»).

Не остался незамеченным его интерес к «Житию протопопа Аввакума». (Десятилетия спустя в разных драматических ситуациях он нередко вспоминал и повторял знаменитое, скорбное и стойкое: «…ино еще побредем».)

Вспоминают об ощущавшейся в Твардовском уже тогда «большой скрытой силе», самостоятельности суждений, которые он не колебался отстаивать, даже рискуя порой показаться собеседнику «консервативным» и «старомодным».

«Это был подчас ершистый, колючий, иронический человек, трудный для самого себя, но очаровательный в минуты радости и редкой удовлетворенности сделанным и достигнутым, — пишет часто не соглашавшийся с Александром Трифоновичем и тогда, и впоследствии поэт и переводчик Лев Озеров. — Конечно, он знал себе цену, у него было сложное чувство собственного достоинства, которое некоторым казалось гордыней, „шляхетской“ неприступностью».

В эту пору у Твардовского завязываются новые дружбы, которые пройдут через всю жизнь.

— Ну, представь себе, — рассказывал он Л. Озерову, — ты приезжаешь издалека, у тебя еще не напечатанная в центре поэма, обстоятельства твоей жизни смутны, и ты не знаешь еще, на каком ты свете. И вот в вестибюле, возле гардероба, к тебе подходит человек, известный тебе по портретам и намного старше тебя, и говорит, не то спрашивая, не то восклицая: «Вы Твардовский?» — «Да, — отвечаю, — Твардовский». Он переспрашивает несколько раз: «Вы Твардовский?» — «Да», — говорю. Он… целует меня в лоб, обнимает и говорит: «Я давно ждал появления такого поэта, и вот вы пришли».

То был Самуил Яковлевич Маршак, совершенно восхищенный «Муравией».

Твардовский же по характеру своего детства, которое, по его словам, «вообще обошлось без детской литературы и слишком далеко отстояло своими впечатлениями от специфически городского мира маршаковской поэзии для детей», оценил ее «высокое мастерство» много позже, сначала став великим почитателем его переводов, особенно из Роберта Бёрнса.

При близком знакомстве Маршак завоевал его не только своим отеческим отношением к младшему коллеге, не только увлеченными и тонкими суждениями о литературе, но и редкой прямотой, с которой он, явно страдая, но «с непререкаемой убежденностью» жестоко раскритиковал детские книжки, выпущенные Твардовским в Смоленске:

— Голубчик, не нужно огорчаться, но это написал совсем другой человек, не тот, что «Страну Муравию»… Здесь нет ничего своего, все из готовых слов.

По сравнению с Маршаком, возрастная разница с которым составляла почти четверть века, Александр Альфредович Бек, с кем тогда же сошлись Твардовские, был ровесником не ровесником, но всего на семь лет старше. Вошедший в литературу еще шестнадцатилетним, он, по нежно-улыбчивому уверению одного из друзей, таким же всю жизнь и оставался. Простодушный, искренний, доверчивый, при всей своей позднейшей известности не умевший даже казаться маститым, сам Бек считал себя великим хитрецом, но по этой части недалеко ушел от Твардовского, которому, как считал Кондратович, всю жизнь не давалась обычная житейская дипломатия.

Бек рассказывал, что тогда, во второй половине тридцатых, они с Александром Трифоновичем встречались чуть ли не каждый день. По его словам, молодой поэт был «ослепительно талантлив и умен», «по десять-двенадцать часов в день просиживал над учебниками, светясь внутренней чистотой, проникновением в жизнь, душевной ясностью». После их бесед Александр Альфредович порой досадовал, что «в передаче его слов (в бековском дневнике. — А. Т-в) нет той глубины, которая была у него».

Годы спустя вновь очутившись в подмосковном Доме творчества (название, которое Александр Трифонович всегда высмеивал) Малеевке, поэт с горечью и грустью вспомнит их, двадцатилетней давности, долгие разговоры на прогулках: «Как нам все казалось тогда просто и ясно наперед, хоть уже и нависла тень тридцать седьмого года, но мы ее отгоняли. Мне казалось, что всё уже — промышленность и деревня и т. д., — на ходу — всё на ходу».

Между тем наступала пора жестоких испытаний. В ощущавшейся зловещей атмосфере вновь появился спрос на разнообразнейшие политические обвинения. А спрос, как известно, рождает предложение.

И летом, когда у Твардовских родился сын, Саша, а счастливый отец «с грехом пополам» сдал экзамен по истории, последняя уже готовила ему волчью яму.

Нисколько не унявшиеся, а наоборот, крайне озлобленные триумфом «Муравии» противники поэта продолжали активно совершенствоваться в ставшем весьма популярным «жанре». 1 июля 1937 года отправляется донос, то бишь «заявление писателя Горбатенкова» в ЦК комсомола «О редакции газеты „Большевистский молодняк“».

На девяти печатных страницах рьяно разоблачается прямо-таки сказочное количество (33!) «врагов народа», не только главный редактор Н. И. Приходько, сразу же арестованный и вскоре расстрелянный, но в числе других и Твардовский с Македоновым.

Однако «заявителю» этого показалось мало, и через полтора месяца в местное управление НКВД поступает новое сочинение, уже на пятнадцати страницах. Главная мишень здесь — Македонов (хотя не забыты ни «троцкистский последыш Тарасенков», ни Марьенков, «не написавший почти ни одного произведения без клеветы на партию»). Другой же «ярко освещенной» в доносе фигурой был, как нетрудно догадаться, Твардовский, «выгораживаемый (вестимо, Македоновым! — А. Т-в) от какой бы то ни было критики» «сын крупного кулака», который как «начал с открытых кулацких стишков», так и до сей поры занят «утверждением кулачества в жизни» (что это значит, непонятно, зато как звучит!).

Мужественно пытавшийся опровергнуть горбатенковскую напраслину на срочно созванном писательском собрании, Македонов спустя неделю был арестован, и коллеги уже стали говорить о нем как о «ныне разоблаченном враге народа», который «у нас орудовал» и т. д. и т. п. в лексике той эпохи.

А на новом, тоже незамедлительно состоявшемся сборище Горбатенков потребовал «в самый наикратчайший срок выявить связи с Македоновым Твардовского», который в прошлый раз был единственным, кто стал на защиту критика.

«Он <Твардовский> приехал утром, — записал Бек 1 сентября 1937 года, — и сразу позвонил мне. Оказалось, дела его плохи, тревожны. В Смоленске арестовали его ближайшего друга Адриана Македонова. (Эта атмосфера арестов, в которой мы живем, гнетет. То и дело слышишь: арестован такой-то, такой-то… Кажется, целому поколению или слою людей ломают сейчас хребты. Ощущение такое, что вокруг разрываются снаряды, которые кучками вырывают людей из рядов. И ждешь — не ударит ли в тебя.)».

Дневник Бека позволяет нам остро ощутить и тягостный «дух» этих сентябрьских дней, и то, что чувствовал, думал и как вел себя попавший под огонь друг. «…Тв<ардовский> сильно взволнован и угнетен этим. Его угнетает и общая, принципиальная сторона вопроса (почему берут людей, не объясняя нам, за что? Почему такая бесправность?), и своя личная обида. Он не хочет, чтобы его называли в печати проходимцем…»

Тогда была в ходу фраза-формула, прозвучавшая с самых «верхов», претендовавшая на то, чтобы объяснить и оправдать даже грубейшие несправедливости, так называемые перегибы: «Лес рубят — щепки летят».

— Но я не хочу, чтобы щепки летели, — упрямо сказал поэт.

«Он говорил, — продолжает Бек, — об изувеченных судьбах, о людях, погибающих, как щепки, из-за разных негодяев».

— Я хотел бы даже, чтобы меня арестовали, — отчаянно вырвалось у поэта, — чтобы узнать все до конца, но племя свое жаль.

Между тем к этому шло!

Дело о «вскрытой контрреволюционной группе среди смоленских писателей» растет как на дрожжах, производятся новые аресты, в том числе — Марьенкова.

Из Смоленска не преминули сигнализировать, как тогда выражались, о «связях» поэта с «врагами народа» и о том, что он «упорно защищал» одного из них, не скрывая, что дружил с ним. Внес свою лепточку и присутствовавший на смоленских судбищах московский представитель, очеркист И. Жига, написавший в «Литературной газете» 10 сентября 1937 года, что «хвалебная критика вскружила голову Твардовскому», а «между тем даже в его расхваленной „Стране Муравии“ немало политически сомнительных мест».

— Машина пришла в движение, — сказал другу Александр Трифонович.

«…Над ним тяготеет предчувствие ареста», — пишет Бек.

— Знай, если бы я задержался в Смоленске еще на один день, меня взяли бы. Я тебе признаюсь, после моего отъезда за мной приходили.

«…Ему постоянно кажется, что кто-то подслушивает у дверей, он среди разговора распахивает дверь».

Тем не менее поэт твердит: Македонов «чист как слеза».

«…Позиция Тв<ардовского> такова, — говорится в дневнике далее, — он не может отказаться от Македонова, не может признать его врагом народа. И я, — прибавляет сам летописец страшных дней, — одобряю эту позицию. Это единственно правильная и правдивая. Я сказал, что и люди это оценят. Твардовский ответил:

— Ты, Бек — идеалист… Может быть, поэтому я чай с тобой пью».

И, право, зная, в какое время, в какой удушливой атмосфере клеветы, страха, готовности отступиться от друзей и близких происходит разговор, можно залюбоваться обоими идеалистами (в лучшем смысле этого слова)!

Призванный к ответу в Союзе писателей, Александр Трифонович стоял на своем. Бек оказался свидетелем его разговора с одним из тех, кому поручено было «разобраться», — поэтом Джеком Алтаузеном: «Тв<ардовский> говорил настолько убедительно (и убежденно), обстоятельно, горячо, и вместе с тем спокойно, что я удивился…»

Мария Илларионовна неизменно поддерживала мужа. «Держись, как подсказывает тебе твоя совесть», — писала она из Смоленска, где по-прежнему шла газетная вакханалия[5] и в пресловутых органах, где особенно усердствовал некий Гуревич, от арестованных добивались сведений «об антисоветских действиях поэта Твардовского Александра Трифоновича».

Не вспоминались ли ему тогда строки любимого поэта:

Зато с каким зловещим тактом

Мы неудачу сторожим!

Завидев облачко над фактом,

Как стушеваться мы спешим!

…Как негодуем, как клевещем,

Как ретроградам рукоплещем,

Как выдаем своих друзей!

Какие слышатся аккорды

В постыдной оргии тогда!

Какие выдвинутся морды

На первый план! Гроза, беда!

Облава — в полном смысле слова!..

Свалились в кучу — и готово

Холопской дури торжество,

Мычанье, хрюканье, блеянье

И жеребячье гоготанье —

— A-ту его! A-ту его!

(Н. Некрасов «Медвежья охота»)

«Постарел он, — горестно записывает Бек, — от глаз идут морщинки…»

Твардовский был уже готов ко всему. «Ну, пусть, — как-то сказал он. — Пусть всё грохнет. „Муравия“ останется, а лет через пять я опять напишу хорошую вещь». После паузы: «А может быть, и не напишу».

«Срубили» же, по его горькому выражению, Марьенкова на столичном писательском секретариате: исключили из Союза (вскоре и арестовали). И при этом один из самых ярых и зловещих «литературных» деятелей Владимир Ставский, вскоре поспособствовавший гибели Мандельштама, всё сверлил да сверлил Твардовского глазами: а вдруг «встрянет», вступится еще за одного кандидата во «враги народа»!

«Промолчал как проклятый, — с болью исповедовался поэт перед Беком, — хотя все внутри кричало от зрелища расправы».

И — в который раз: «…Ох, если бы не семья…»

К вящему огорчению улюлюкавших, столичное писательское руководство ограничилось всего лишь «решительным осуждением» поведения Твардовского на собрании, обязав его «своей дальнейшей творческой работой и своим общественным поведением исправить допущенные им ошибки». «Иди, работай», — «смилостивился» Ставский.

Поэт был «прощен» (возможно, некоторые из московских «судей» не только подивились его «упрямству», но в глубине души даже позавидовали столь редким тогда поступкам — и впрямь, как надеялся идеалист Бек, «оценили»).

Несколько лет спустя, впервые дни войны, садясь в поезд, шедший на запад, к фронту, Твардовский скажет одному из попутчиков — Алтаузену:

— Знаете, Джек, не защити вы меня тогда, может, пришлось бы мне ехать совсем в другом направлении…

Окончательную — и неожиданную — точку в этой истории поставило то, что в начале 1939 года Твардовский, выпустивший к тому времени новые книги стихов, оказался в числе писателей, получивших правительственные награды.

Сам он был награжден орденом Ленина — наравне с такими, давно и хорошо известными мастерами, как Асеев, Фадеев и Шолохов. И возникавшие по этому случаю разговоры порой были очень похожи на позже запечатленные в «Василии Тёркине»:

— Вот что значит парню счастье!

Глядь — и орден, как с куста!

Забегая вперед скажем, что подобные, сопутствовавшие и дальнейшей судьбе поэта толки напоминали то, как иногда завистливо считают красующиеся на груди солдата ордена и медали, не обращая внимания на соседствующие с ними скромные нашивки, напоминающие о полученных в боях ранениях!

Но, если вернуться к тридцатым годам, не может не поражать и не озадачивать нечто совсем другое: как на диво благополучно — на редкость по тем временам! — разрядилась, сошла на нет опаснейшая ситуация, которая легко могла завершиться абсолютно по-другому — заведением следственного дела персонально по Твардовскому, подобно массе сфабрикованных тогда и имевших самые трагические последствия для обвиняемых.

Казалось бы, выше и в специальных работах исследователей уже прослежено течение разыгранной «шахматной партии». Однако все ли фигуры, в ней участвовавшие, нам действительно известны?

Вспомните, кого извещал о появлении среди новых имен Твардовского позабытый ныне партийный функционер Щербаков?

По резонному предположению дочери поэта, Валентины Александровны Твардовской, эти слова докладной записки не остались без внимания адресата, который и без того был внимательным читателем разнообразнейшей литературы, в том числе и художественной.

Более чем вероятно, что вскоре после щербаковской канцелярщины на сталинском столе появилась «Страна Муравия» (вождю нетрудно было умозаключить, что слова записки о «нескольких крупных произведениях, появившихся в поэзии», находятся в несомненной связи с упомянутым конкретным именем).

Вы скажете: да «Муравия» еще не напечатана! Однако уже размножена для предстоящего обсуждения.

Откажемся от соблазнительно-детективного предположения, что один из этих машинописных экземпляров мог попасть на «высокий» стол даже еще до самого обсуждения по каким-то другим «каналам». Хотя бы в качестве… доноса на антисоветское произведение, которое недоумки из Союза писателей вознамерились обсуждать, хвалить и даже печатать. (Чем черт не шутит! И разве не было в столице, среди «жадною толпой стоящих у трона» своих горбатенковых и гуревичей?) А сановный читатель прочел и оказался совсем другого мнения (оценил же он раньше «Дни Турбиных» Михаила Булгакова!), которое стало известно и отразилось в ходе обсуждения (вспомните-ка «метаморфозу» Зелинского!).

Впрочем, уймем столь буйную фантазию и ограничимся более скромным сюжетом. Пусть не до обсуждения, а потом, по щербаковской подсказке, прочел человек, — но ведь ему определенно понравилось! Не быть бы иначе ни публикации, а может быть, и столь единодушных откликов, да и ордена Ленина.

Иосиф Виссарионович был великим ловцом человеков — увы, во многих смыслах слова, но в частности — и душ человеческих. Умел нравиться, покорять, завоевывать любовь и доверие.

Он и молодого поэта хотя и не приблизил, как некоторых его коллег, но — приметил. Особенно поддержку не афишировал. Но тем не менее и орден, и премия — не «с куста».

И впрямь ведь — тронул, надолго завоевал.

«…С той, да и до той поры, как он сказал, что сын не ответчик за отца, — откровенно писал Твардовский уже в свои последние годы, давно разочаровавшись в „великом и мудром“, — я был преисполнен веры в него и обожествления, не допускающего ни йоты сомнения или, тем паче, скепсиса. А после того, как он и раз, и два, и три отметил меня, ввел в первый ряд, то и говорить нечего. Я был сталинистом, хотя и не дубовым…»

Что это конкретно — «и раз, и два, и три»? С чего пошел отсчет?

С ордена, далее премии, потом — второй? Или с одобрения «Муравии» еще тогда, в 1936-м, которое и поставило прочный заслон всем попыткам отправить вслед за смоленскими друзьями и самого поэта? Как теперь дознаться? Да и вряд ли это столь существенно.

Много важнее то, как повел себя столь беззаветный «сталинист» и как «воспользовался» явственным попутным ветром в виде публикаций, похвал, ордена.

По выражению В. А. Твардовской, «выждав необходимый интервал» после награждения, он подбил другого орденоносца, Исаковского, на довольно рискованный поступок: они направили прокурору Смоленской области письмо о необходимости пересмотреть дело Македонова!

В составлении этого документа Александр Трифонович, как говорится, играл первую скрипку. Начав с признания, что «был даже в близких дружеских отношениях с А. В. Македоновым с 1928 г. вплоть до ареста последнего», он и далее часто переходит на прямую речь от себя: «Что же касается многолетнего личного общения А. В. Македонова со мною, А. Т. Твардовским, то я могу лишь сказать, что, как поэт, во многом обязан ему своим творческим развитием», и далее в том же духе.

Когда же этому заявлению был дан ход (как никак известные люди, «поэты-орденоносцы» ходатайствовали!), Твардовский в беседах со следователем и о деле Марьенкова поднял вопрос, разыскал и представил для рассмотрения его рукописи.