2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

На сорок девятом году супружеской жизни графиня Толстая собралась опубликовать в газете свое сообщение из Ясной Поляны о том, что, посвятив мужу всю свою жизнь, она от него уходит. (На деле так не случилось. Через несколько месяцев из семьи ушел сам Толстой; известие о его уходе попало на первые полосы газет.) На том же году собственной супружеской жизни Вера Набокова препиралась с Эндрю Филдом по поводу мужа. Рукопись Филда пришла в середине января 1973 года, в весьма неудачный момент. 6 января, на следующий день после того, как Вере исполнился семьдесят один год, от сердечного приступа в больнице в Монтрё скончалась Анна Фейгина. Она была совершенно слепа и практически ничего не слышала; Набоковы опекали ее в течение пяти лет. Душевные переживания у Веры сопровождались физическими недугами, не давали покоя смещенные диски позвоночника. Она открыто, что не похоже на нее, признавалась в мучениях, преследовавших ее с Рождества до самого конца февраля, считая, что французское «deux vert?bres ?cras?s»[327] гораздо точнее определяет ее страдания, чем английский язык. (Болезни Набоковых носили в основном профессиональный характер. Владимир вывихнул большой палец руки, поднимая с пола словарь; растянул поясницу, подняв полку с книгами — «книжками-то неважными», что особенно обидно. Вере больше всего досаждали зрение, запястья, правая рука и спина. В своей книге 1972 года «Просвечивающие предметы» Набоков, заимствовав из собственных лекций, приводит сентенцию, что спина — это «основной орган истинного читателя»; совершенно не удивительно поэтому, что Верина спина со временем не выдержала.) Ей было настолько больно, что она не могла сесть в такси — с dame de compagnie Анны Фейгиной в искусственных горностаях и Владимиром, державшим Верину сумочку, — чтобы отправиться на похороны. Вере было так худо, что на кремацию она уже не поехала, туда Владимира сопровождала Соня. Смерть близкого человека, с которым почти на протяжении полувека так много у Набоковых было связано и грустного и радостного, тяжело отозвалась на них. Владимир проснулся ночью перед похоронами в «дикой панике»: ему приснилось, что они с Верой разлучаются на некоем итальянском вокзале. Он уезжает от нее в каком-то поезде. Через два дня ночью, проснувшись и сев в кровати, Владимир видел, как тени под окном складываются в ряды виселиц. И долго не мог заснуть, пока тени не померкли и не пришла пора окликнуть через дверь Веру: как она там, «встала ли уже»?

На следующей неделе как раз и пришла рукопись книги Филда. Сначала предполагалось, что Вера первой прочтет, однако та вернулась из больницы только к концу января, а к тому времени Владимир уже начал писать свой отзыв. Он обозвал рукопись «кретинской». В крайнем раздражении Вера, читая рукопись, заполняла ее комментариями; вместе Набоковы написали 181-страничный комментарий к этой 670-страничной рукописи, что заняло у них большую часть месяца. Муж и жена направили свои общие соображения биографу отдельными письмами, а также длинный перечень фактических моментов для особого внимания Филда. Верино письмо на шести страницах было отправлено 10 марта. Больше всего ее заботило, что образ мужа получился у Филда совершенно невыразительным:

«Вы написали книгу о человеке, уже сама жизнь которого есть творчество и не может быть отделима от творческого начала, а Вы умудрились написать так, что творческое начало даже нигде и не проглядывает. Ваш герой проявляет себя творчески, когда рассказывает и о продвижении своей новой работы, и о своем вчерашнем ужине. После почти 48-летней совместной жизни могу поклясться, что ни разу не слышала от него ни избитости, ни банальности. Вот что главное в его жизни, а Вы умудрились это полностью опустить».

Владимир высказал то же, только другими словами. Ныне он может присутствовать только в трижды вычитанном тексте. В отношении его вообще не может быть и речи о случайно оброненных в разговоре словах. Личность-монумент теперь делает все возможное, чтобы заслонить собой образ человека, долгие годы заявлявшего себя мрачным, малоинтересным субъектом, имеющим мало друзей. Эти утверждения звучат совсем по-иному в устах Веры, как и рассказ о парижском романе мужа, который ей надо было прокомментировать. Неверность супруга всегда звучит иначе в изложении жены; данная жена просто делает вид, что событий 1937 года не существовало.

Отзыв Набоковых вызвал страстную и злую дискуссию, переросшую в открытую стычку, которая привела затем к затянувшейся вражде. В своем умении таить очевидное Вера была неутомима. Филд взялся опровергнуть нелестное определение «гарпия-хранительница», Вера же попросила убрать всякое об этом упоминание. Ему не дозволялось говорить и о том, что Вера любит мужа. (По наблюдениям Вивиан Креспи, Вера «слишком часто в силу стеснительности предпринимала неверные шаги».) В конце мая Филд послал переработанную рукопись, но и она не умиротворила Владимира; к декабрю биограф и его герой уже перестали общаться. Как считала Вера, кошмарный, занявший год труд вылился в биографию, «изобилующую фактическими ошибками, подлыми выпадами и погрешностями, которые Филд теперь отказывается исправлять, хотя в начале работы пообещал не публиковать ничего без согласия В. H.». Последовала полномасштабная открытая война, рукопись циркулировала туда-сюда между издателем и юристом в течение четырех лет. Окончательную версию Вера читала перед публикацией в 1977 году. Уже ко второй странице она затеяла спор с Филдом по поводу внешности мужа, описанной Филдом, когда они беседовали за кофе в набоковской гостиной. К утверждению биографа, что брак, как и любое творчество, материя сложная и значительная, Вера претензий не имела.

К концу мая Вера достаточно подлечилась, чтобы отправиться в путешествие; тогда супруги поехали в Италию в отпуск, который оказался скомкан под шквалом писем и налоговых ведомостей. Кроме того, пятилетний контракт с «Макгро-Хилл» подошел к концу и его требовалось возобновить; Вере пришлось набросать на бумаге некоторые соображения на этот счет. «Это пока еще не самое длинное письмо по поводу договора с „Макгро-Хилл“, что я все пишу и никак не допишу из-за все более поразительной расчетной ситуации, а также из-за массы сложных деталей, требующих проработки, от которых, если сразу все представить, дух захватывает. Так что я то и дело принимаюсь что-то писать и до сих пор все еще никак не могу добиться полного охвата ситуации в целом», — извиняется Вера в письме юристам. Она измотана и теряет очки в переговорах. Личная переписка стопорится. К концу лета Вера медленно продвигается вперед, чувствуя, что опаздывает во всем. Через две недели являются переводчики из «Ровольт» на свой последний недельный тур обсуждений в связи с «Адой»; работают каждый день часа по два до семи вечера. Как всегда, все Верины заботы — о муже, который целиком ушел в работу над новым романом. На сей раз это «Смотри на арлекинов!» — книга, от которой оторвать его невозможно. Вера буквально вне себя. «Понятно, что ему нельзя работать столько, что это вредно для него, но не знаю, как тут быть», — пишет она Дмитрию, добавляя, что и ее, как никогда, осаждают со всех сторон. «Виной всему непомерный груз работы, которая лишает ощущения времени», — извиняется она в письме Саймону Карлинскому, попытавшемуся вмешаться в ситуацию с Филдом.

В 1973 году Филд был не единственным, хотя и наиболее значительным вскрывателем сущности Набокова. Ирина Гуаданини в Париже с 1937 года все продолжала томиться по Набокову. Она собирала материалы о нем вплоть до своей смерти в 1976 году, вырезая из газет даже Верины фото. Еще менее расположенной к Вере и более активной оказалась Зинаида Шаховская, продолжавшая зализывать раны после неудачной встречи на приеме, устроенном «Галлимаром» в 1959 году. Шаховская знала Набоковых еще с начала тридцатых годов и с радостью извращала события прошедших лет на свой лад. Потихоньку выплыло, что у Шаховской с Верой возник неприятный разговор в Париже накануне войны. Но, как считала Шаховская, Вериных проступков было не счесть. Прежде всего это то, что Набоковы казались всем невыносимо счастливой парой. «Значит, — спрашивал Набокова репортер, — ваш брак нельзя назвать несчастным?» И Владимир своим ответом «Наш век не способен его оценить» явно новых друзей себе не приобрел. Это же явное надувательство! Да и как может быть иначе, если Вера столь старательно отгоняет от мужа посетителей? Если муж ее известен среди эмигрантов своими любовными похождениями? Что же до соотечественников, тут дело было не только в зависти, а посерьезней. Создавалось впечатление, будто Вера не желает общаться с русскими. Дочь Эдмунда Уилсона Розалинд так представляла себе Веру в определенном окружении: «Высокородные русские дамы эпохи царизма неисправимо высокомерны в отношении тех соотечественниц, которых считают мещанками». То, что Вера в Монтрё слыла личностью известной и знаменитой, было совершенно недопустимо в глазах бывших аристократок, поскольку она не принадлежала к их кругу.

Так что Вера по-прежнему возбуждала крайнее раздражение. Ей приходилось расплачиваться за мезальянс Владимира. Старые приятели по-прежнему писали, что при всем их восхищении «Пниным», «Лолитой», «Адой» они все же сожалеют, что Владимир перестал писать по-русски. В подобной измене винили Веру — впрочем, как видно из ее биографии, она частенько получала пулю, предназначавшуюся мужу. Ранние читатели Набокова, старые друзья дома тщетно ожидали, что он вернется к своим настоящим темам, к тому, что их волнует, к романам чувств, а не рассудка. Одно дело оторваться от всех литературных школ, претендовавших на Набокова, другое — не слышать гласа Родины. Совершенно очевидно, что винили «иностранное влияние». Шаховская видела Веру такой, какой Кинбот из «Бледного огня» видел Сибил Шейд: просматривающей написанные мужем страницы и аккуратно вычеркивающей из рукописи все, что связано с его вожделенной земблийской темой. Если бы не Вера, Владимир остался бы общительным и отзывчивым и более близким и одухотворенным и, что самое главное, писал бы по-русски. То, что по натуре он был весьма разборчив в общении, очень дорожил собственным временем, что ему докучали многие из дискуссий, принятых в эмигрантском обществе, что он был беспримерным брюзгой [328] — что он обожал играть с читателем в кошки-мышки — все это забывалось, главное было, что жена — еврейка. Словом, Набоков стал «юдофилом».

В Париже Шаховская превратилась в активный информационный центр всех ядовитых комментариев, порожденных завистью, обидой за русский язык, старыми счетами. Верины смертные грехи начали свой отсчет с того самого утра 1932 года в Кольбсхайме, когда Вера напомнила матери Шаховской, что православных именин не признает. Вера отвечает на письма вместо мужа; она из меркантильных соображений посоветовала Владимиру написать «Лолиту»; она избаловала Дмитрия; заставила унести поставленное перед ней в ресторане «Палас» горячее консоме; занимается мифотворчеством. Шаховская дошла до того, что утверждала, будто Вера чуть ли не соавтор Набокова, что в своих корыстных целях переплюнула всех прочих русских литературных жен. Так как этот пантеон включал Софью Толстую и Анну Достоевскую, Вере это делает честь. Однако высокий пьедестал одновременно сделал Веру и более уязвимой для нападок. Шаховская сдабривала свою смесь восторга и презрения доброй порцией махровых предрассудков [329]. Обвинения были однотипны, обильно пропитаны ядом: Набоковы живут в еврейском окружении. Вера — дама прижимистая, и Владимир с ней несчастен. Они хитры, они амбициозны, они богачи. На вопрос, собирается ли он когда-нибудь в Россию, Владимир ответил, что в СССР — никогда, а в Израиль — да. Такие слова произносить открыто, при том, что их может услышать ухо националиста, небезопасно.

Даже когда Владимир выпустил «Твердые суждения», сборник критики и высказываний, предназначаемый для заполнения пустот в стенах его прочной, как крепость, репутации, Шаховская принялась потихоньку книгу развенчивать. В 1973 году Вера считала главной своей головной болью Филда, но это только потому, что она еще не держала в руках выходящее в Париже на русском языке периодическое издание «Новый журнал». В июньском выпуске была опубликована новелла Шаховской «Пустыня», рассказывающая о прославленном писателе Вальдене, имя которого русский читатель немедленно по сочетанию букв сопряжет с именем «Владимир». Известный как своим талантом, так и чванством, Вальден, многие годы проживший в стесненных условиях, наконец перебирается в роскошный отель. Его дочь, избалованная красавица, актриса-любительница, снимает фильм в Италии. Долгие годы жена Вальдена делает за него все — от заказывания в ресторанах еды до организации интервью. И вот впервые в жизни ему дано встретиться с юной эрудиткой — жена умерла полтора месяца назад. Фото жены стоит на столике в апартаментах: «Ее голубые глаза казались прозрачными, тонкие губы были сжаты, и все тонконосое острое лицо носило отпечаток выработанной высокомерности, которую она считала признаком аристократизма именно потому, что к аристократам не принадлежала». Мысли Вальдена возвращаются назад, к невесте из его юности, безупречному воплощению славянского идеала, простодушной барышне, которой отец отсоветовал тогда выходить замуж за Вальдена. На героя накатывает чувство, внезапное осознание того, сколь много он в жизни потерял и что покойная жена «под предлогом заботы о нем, о его освобождении от хлопот»… «обессилила его»:

«Только ей читал он свои рукописи, только ее советам следовал, она подписывала контракты, правила гранки, возила его на автомобиле, заказывала ему одежду, билеты на самолеты, решала, кого он может видеть и кого видеть не должен. У него и денег-то никогда не бывало в кармане, она была его кассиром и менеджером, и вне ее у него не было ничего, кроме того, что он выдумывал и о чем писал».

Его произведения лишены души. Он заледенел и в жизни, и в литературе [330]. И ему, преисполненному воспоминаниями о прошлом, осознанием, что когда-то, давным-давно он был живым, влюбленным, лучезарным, его окружали друзья, внезапно «захотелось снять, силой на него наложенную и уже вросшую в настоящее лицо, маску». Поднимаясь с кресла, герой с вызовом смотрит в бесцветные глаза, глядящие на него из рамки. Боязливо, но решительно он отправляет фотографию в ящик письменного стола. И испытывает чувство облегчения.

Лишь когда рассказ был включен в антологию, эта «Пустыня» попала на глаза Вере. Настолько прозрачны оказались сравнения, что рецензент сборника даже утверждал, что Вальден живет в швейцарском отеле, хотя в новелле нигде не указана страна его обитания. Елена Сикорская прочла рассказ в 1978 году и немедленно написала автору гневное письмо, в котором предрекала, что Вера Евсеевна — «как истинная аристократка по духу, если не по происхождению» — едва ли удостоит своим вниманием это скучное повествование княгини Шаховской. Но она недооценила силы Вериного презрения. Вера озлилась на золовку за то, что та ввязалась в драку, разъярившись еще пуще после прочтения ее письма. «Что это ты решила меня защищать?» — напустилась она на Елену. На той неделе, когда от Елены пришел Вере подарок ко дню рождения, Вера с раздражением заявляет в своем письме, что даже благодарить за подарок не собирается. Апломб ее, правда, несколько померк, когда в 1979 году Шаховская опубликовала на русском языке биографию Набокова — произведение, которое на сей раз не в виде литературного персонажа выводило Веру в уже знакомом свете [331].

«Не написав сам портрета Веры Евсеевны, могу сказать только, что буквально все опубликованные мне известные версии поражают как совершенно или во многом несостоятельные», — признавался Филд, и этой фразе не сопутствовали заметки на полях. Бесспорно, Вера ее приняла, возможно, с одной лишь оговоркой. Всю вторую половину 1973 года Набоков работал над новым романом, которого «Макгро-Хилл» с нетерпением ожидало, наметив издать новую книгу осенью будущего года. Владимир закончил «Смотри на арлекинов!» в апреле 1974 года, через несколько дней после своего 75-летнего юбилея, который супруги тихо отпраздновали в Монтрё в компании с Джорджем Уайденфелдом. В результате форсированного броска оба Набоковы выдохлись. Вера старалась изо всех сил до мая отваживать посетителей, чтобы дать мужу возможность передохнуть; погода установилась сырая, провоцируя у Владимира невралгию, у Веры — ревматические боли в шее и плечах. Ждущий с нетерпением аннотации для макета издательского каталога, редактор Фред Хиллс был извещен, что книга представляет собой любовную историю, охватывает жизнь в течение пятидесятилетия и на нескольких континентах. Практически это был очередной роман, замаскированный под мемуары, где решетчатая структура истины изредка провоцирующе проглядывает из-под пышной поросли неисчислимых хрупких вымыслов. Вадим Вадимович — писатель-эмигрант, которого с Владимиром Владимировичем объединяет дата рождения, перечень изданных книг, а также пристрастие к яйцам всмятку. Соотечественники считают его заносчивым, необщительным, предателем русского языка. Он имеет огромный успех у женщин, четверо готовы выйти за него замуж. Самый лакомый кусочек в его цветистой жизни — неполовозрелая девица; на этот раз нимфетка является его родной дочерью. Если и есть книга, написанная специально, чтобы сбить с толку «фактолюбивого, грязнопытливого, грязнопотливого биографомана», то это именно «Арлекины»; пожалуй, Набоков задался целью доказать, что никто не сумеет так изысканно спародировать его жизнь, как собственно ее носитель.

Владимир до этого развлекался, водя за нос Филда в отношении своих предыдущих жен, и теперь широко развил эту тенденцию, выдавая знакомый перечень набоковских женщин. Жена номер один по-русски не говорит, жестока и неверна; жена номер два чудовищно глупа, забывчива, ханжа и плохо печатает на машинке. Обе умирают рано, своенравно приносимые в жертву сюжету. Жена номер три всегда готова к любовным утехам, но ветрена, читает невнимательно, любительница посредственной литературы и крайне вероломна. Двадцатисемилетняя особа, с которой Вадим Вадимович встречается в семидесятилетнем возрасте, оказывается «последней и бессмертной». Она опять-таки «ты», как и Вера в «Память, говори». Как и в прежних воспоминаниях, эта героиня упоминается задолго до того, как является в романе. Явление описано в манере, более соответствующей иным возникающим в памяти отношениям, чем та вечерняя встреча на берлинском мосту: а именно — в кампусе одного американского колледжа эта «ты» идет навстречу Вадиму Вадимовичу, и почва ускользает у него из-под ног, а содержимое папки, зажатой под мышкой, сыплется на тротуар. Она помогает ему поднять и уложить бумаги. Ей целиком известно это ослепительное творение, она изучала его ранние произведения в фотокопиях. Ей не нравится, что от него пахнет спиртным. Она общается с листком бумаги как с живым существом. На роскошном русском она произносит название бабочки. И делает это одновременно и живо, и радостно, и решительно, точно так, как все делает Вера.

«Бирюзовая жилка на виске» проглядывает из-под прозрачной кожи этой поздней знакомой; Владимир мысленно прислонялся носом к голубой жилке в письме к Вере. У Зины в «Даре» жилка то голубая, то бирюзовая. На просьбу прочесть рукопись внимательно «Ты» парирует — совершенно в Верином духе: «Я все читаю внимательно!» Новый В. В. решает задним числом посвятить свои ранние произведения на английском этой «Ты» [332]. Он захлопывает дверь перед носом пронырливого биографа точно с теми же словами, как в «Память, говори», когда писал о другой «ты», реальной миссис Набоков; нам не дано знать то, что знает она, знает он, знают они оба. «Твои нежные пальцы» из «Память, говори» становятся здесь «твоей милой, нежной рукой». Ее маска теперь навеяна художественным вымыслом, это пара шутовских солнечных очков, наследие «Лолиты», в которых Вера позирует перед фотографом в Монтрё. В сладостном состоянии жизни, подражающей искусству, которое подражает жизни, «Ты» ставит едва заметные крестики на полях Вадимовых рукописных карточек — якобы той книги, которую мы держим в руках. Что еще могло появиться на рукописных страницах «Смотри на арлекинов!», как не Верины едва заметные вопрошающие крестики! «Ты» оборачивается всем в жизни Вадима, таким значительным подспорьем, если в особенности учесть его неважное ориентирование в пространстве. Эта книга в значительной степени дань той женщине, которая отторгла автора от родного языка, от жизни и держит его, как заложника, в чужой стране.

На настоятельные просьбы назвать любимые из произведений мужа Вера обычно называла «Бледный огонь»[333]. Чувствовала ли она свои черты в героине романа, нет ли, однако Вера позволила себе редкую роскошь выразить своеобразное суждение насчет «Смотри на арлекинов!». Назвав «Просвечивающие предметы» книгой «восхитительной», а «Аду» «удивительной», новый роман она просто любила, буквально обожала. Владимир подозревал, что рецензенты «Арлекинов», скорее всего, не разделят с ней это чувство. 1 октября он сочинил стихотворение по-русски, продиктовал Вере. Там предрекал, что его арлекины будут недооценены, их «назовут шутовством и обманом». Только Вера сумела правильно уловить и оценить их — и набоковские — калейдоскопичные достоинства. Владимир оказался прав; книга огорошила многих как произведение сибаритское, как некий юбилейный сборник, созданный Набоковым самому себе. Считалось, что роман — тупиковый, произведение, в котором автор при его высокооктановых способностях мог бы катиться и с большей легкостью. Общее мнение было таково: уж В. Н.-то способен на гораздо большее. «Проще говоря, книга поражает как продукт воображения, парализованного тщеславием», — высказался Анатоль Бройард в «Нью-Йорк таймс». Если Шаховская обвиняла Веру в том, что та погубила талант мужа, то критики принялись обвинять в этом Швейцарию. Даже иные из наиболее преданных набоковских читателей считали, что его новая книга отличается явной герметичностью. Частично они были правы. Если остальные произведения Набокова запутанны, последние его произведения кажутся замкнутыми в себе, и, пожалуй, «Арлекины» более всего. «Этот роман — завершение всех набоковских романов, во всяком случае будем на это надеяться», — объявил в Лондоне без особого испуга Питер Акройд. Откуда ему было знать, что это его заявление окажется в какой-то мере пророческим.