4
4
Набоков был призван в Уэлсли, чтобы содействовать «общему стимулированию интересов учащихся». Что он и делал, хотя не совсем так, как хотелось бы администрации. «В основном мое время было посвящено изучению французского, русского, а также Набокова», — вспоминает одна из студенток. «Помнится, всегда, когда шла к нему на занятия, я непременно подкрашивалась», — вспоминает другая. У студенток колледжа Набоков вызывал восхищение наподобие того, какое вызывали в нем экспонаты Музея сравнительной зоологии; в 1945 году на обитательниц Уэлсли, штат Массачусетс, мужчина, целующий руку женщине, производил неизгладимое впечатление. «Мы все безумно были в него влюблены», — признавалась еще одна студентка. Для многих здешних девушек Набоков был первым европейцем; он полностью отвечал их романтическим представлениям об артистической богеме европейского образца. Более того, казался существом хрупким, требующим особой опеки. При всем его обаянии и эрудиции они подмечали — и порой не без оснований — в Набокове какую-то растерянность. Как явствует из газеты колледжа, осенью 1946 года на первую лекцию по русской литературе профессор опоздал на десять минут, и студенты терпеливо ждали, когда он появится. И вот «за окном возник некто, испуганно вопрошая: „А как к вам войти?“» Еще не успев до конца проникнуться еретичностью взглядов своего учителя, студентки мгновенно поняли, что перед ними личность, в высшей степени неординарная. «Он единственный из мужчин носил брюки пастельных тонов, розовые рубашки», — отмечала одна из студенток. Он взял себе за правило изничтожать переводчиков[134]. Набоков объявил, что слыхал, будто пора устраивать экзамены. Не удосужится ли группа выучить одно стихотворение в знак своего усердия? Одной хорошенькой блондинке он весело заявлял, что решил как-нибудь вывести ее героиней своей книги. Пожалуй, роль преподавателя русской литературы ему решительно не подходила; он открыто признавал, что преподаватель из него никудышный. Все в нем говорило о мире совершенно ином, том дальнем Старом Свете, царстве образованности и эрудиции, мире — далеком от круглых отложных питерпэновских воротничков, двухцветных ботинок и коротких носочков, — который время от времени вплывал вместе с Набоковым в аудиторию. Как-то раз в аудиторию под сенью вязов в Грин-холл в раскрытое окно влетела бабочка. Набоков резко оборвал свой рассказ, осторожно подхватил бабочку двумя пальцами, пробормотал ее латинское название, неуклюже поспешил к окну, выпустил бабочку и затем возобновил прерванную лекцию.
Мало кто из девушек считал, что сердце профессора отдано основам русской грамматики. Кое-кто даже угадывал, к кому оно тяготеет. Подавляющая часть студенток не сводила с него восторженных глаз; практически ни от одной из них не скрылось, что внимание учителя обращено к самым хорошеньким девушкам в группе. Если Набоков флиртовал скрыто, он бывал необычайно обходителен: «Ах, мисс Роджерс, я смотрю — у вас новая деталь на пальчике!» — отметил он, когда одна признанная, с подкрашенными губками, фаворитка вернулась после весенних каникул с обручальным кольцом на пальце. «Он явно кокетничал, но неизменно с дурочками», — вспоминала одна ученица, которая, как и многие другие, осталась вне поля зрения преподавателя. Неизбежно должны были последовать и дальнейшие шаги. «Я принялась осваивать русскую литературу, но по части освоения Владимира Набокова зашла в тупик», — вспоминает Кэтрин Риз Пиблз, которая в 1943 году студенткой предпоследнего курса брала интервью у Набокова для газеты колледжа и которой уж явно было что вспомнить: «Он любил не маленьких, а именно молоденьких девочек». В ту осень они с Набоковым стали подолгу, держась за руки и обмениваясь поцелуями, прогуливаться вдвоем по студенческому городку. Красавица из Мемфиса, большая умница, несколько насмешливая по натуре, Пиблз была весьма сведуща по части любовных игр; особая прелесть военного затемнения не прошла для нее даром. «Я была восприимчивой юной особой, и мне нравилось изучать мужчин. Мне понравился этот мужчина, потому что для меня он был загадкой», — вспоминала Пиблз о периоде их взаимообольщения. Набоков быстро обнаружил, что этой студентке прекрасно известна «Алиса в Стране чудес», и оба принялись цитировать друг другу отрывки оттуда во время своих гуляний по кампусу, «спотыкаясь и плутая» в зимней темноте, выискивая самые длинные пути в промежутках между чашечками кофе в студенческом клубе и в городке. Отношения вошли в период безудержных поцелуев и ласк; заводить роман в кампусе в те годы было затруднительно как в смысле места, так и в смысле окружения. Не вызывает сомнений, что Набоков желал бы пойти и дальше, что Пиблз, к ужасу своих подруг, с готовностью поощряла. После Стэнфорда знавшие Набокова вспоминали, что он шнырял по кампусу с «жадным и ищущим взором антрополога»; Пиблз привлекла его своим американским сленгом, возможностью подхватить у нее незнакомое выражение. И она потом находила в его последующих книгах тени той зимы 1943 года. Во время совместных прогулок по кампусу Набоков укрывался вместе с ней своим длинным, на ватине, пальто; этот образ много позже всплывет в книге «Смотри на арлекинов!»[135]. Той же зимой роман завершился, поскольку, видя, как Набоков увлечен, Пиблз стала выказывать норов. Однажды после лекции она заявила, что-де профессор небрежно стирает с доски. Неизменно из-под новых слов проглядывает по крайней мере один слой предыдущей кириллицы. «А вот это сможешь прочесть?» — спросил Набоков — быстро нацарапал на доске три слова и так же быстро стер. Написано было по-русски: «Я тебя люблю». Пиблз бросила осваивать русскую литературу, да и самого профессора.
Последующие заходы встречали более слабый ответный отклик, хотя Набоков был достаточно настойчив. Студентка, лепившая его бюст, в адрес которой Набоков предпринял некоторые пассы, уклонилась от его атак, упомянув, что у нее есть приятель. Надо сказать, она испытывала огромную нежность к Набокову, его явная незащищенность притягивала ее. Набоков продолжал свои игры и нисколько не обижался, получая отставку. Иные находили его чересчур игривым, однако по наивности не умели ответить на знаки внимания с его стороны. Однажды по дороге в Грин-холл он предложил одной студентке вместе заняться разглядыванием мемориальных росписей «Америка Прекрасная» на стенах в главной приемной. «Понимаете ли вы, сколь это удивительно?» — витийствовал Набоков якобы в эстетическом экстазе. Они сидели рядышком на узкой кушетке; восторги, казавшиеся естественными в тот момент, спустя годы представляются явным лукавством. Лишь немногие из студенток знали, что профессор женат. Те, кому выдалось видеть Веру, находили, что она поразительно хороша собой, «с ее густыми, сияющими седыми волосами, спадающими почти до плеч, и с очень гладкой, ослепительной бело-розовой кожей». В середине 1940-х годов Набоков выступал с чтением своих стихов, при этом Вера восседала в первом ряду, посредине. Одна из студенток вспоминала первое в череде этих с каждым разом все более успешных выступлений: «Мне был виден затылок той, которой посвящались его любовные стихи, — и время от времени в промежутках между стихами до меня доносилось шуршание листков и отзвуки их голосов, когда он подавался к ней вперед быстро перекинуться парой слов».
Разумеется, Вера не могла не замечать этого всеобщего обожания; всякая жена это чувствует. Но ничто в Верином поведении не говорит, чтобы она подозревала что-либо серьезное. Несомненно, она держалась мнения, что Владимир считает студенток Уэлсли желторотыми, сытыми, малообразованными, как частично и было на самом деле. «Я задал моим мамзелям упражнения, и они сидят, низко склонив светлые, русые и темные головки, и пишут», — сообщал Набоков из своей аудитории. (Такое его отношение к ним не прошло незамеченным. Одна из бывших учениц с нежностью вспоминает «легкое смятение» Набокова в отношении ко многим из них, его «растерянность при виде такого подарка судьбы, как американские студентки».) Несомненно, для Веры не прозвучало новостью, когда в сентябрьском номере журнала «Мадемуазель» за 1947 год ее муж назывался преподавателем, «снискавшим небывалое обожание студенток». Впоследствии, столкнувшись со слухами о неподобающем поведении Набокова во время пребывания в Уэлсли, Вера категорически все отрицала. Сохранение в чистоте имени мужа заботило ее больше, чем собственные чувства. В то же время она прекрасно знала, что муж — любитель женщин. Его письма настолько часто заполнены уверениями в любви к ней, что предположить отсутствие ревности, даже и беспричинной, у Веры трудно. Некоторые из подобных отчетов относятся к тому времени, когда Набоков уезжал с лекциями за пределы штата Массачусетс. Вера готова была верить, что сила воли у мужа столь же крепка, как и у нее, хотя это было не так; увлечение Ириной Гуаданини отнюдь не было последним, как не была и последней сигарета, выкуренная в 1945 году. А словесное вуалирование истины вполне удовлетворяло такого вынужденного быть доверчивым человека, как Вера. Набоков открыто восхищался гибким станом и длинными ногами Кэтрин Пиблз. Открыто говорил ей: «Люблю женщин с маленькой грудью». Эндрю Филд в более безобидном контексте повторяет эту фразу в своей биографии Набокова 1984 года, и тогда, спустя сорок лет, это высказывание впервые попало Вере на глаза. Она не стала вдаваться в обстоятельства, при которых эта фраза могла быть произнесена мужем. В гневе она выдала себя с головой. В книге Филда Набоков, ужиная со студентками, заявляет: «Люблю женщин с маленькой грудью». «Такого быть не может! — гневно пишет Вера на полях. — Исключено для русского человека!»
Восхищение студенток Уэлсли экзотическим русским профессором отнюдь не разделялось администрацией колледжа. Долгое время Набоков чувствовал, что ему недоплачивают; более того, его тревожила непрочность положения, договор с ним заключался заново каждый год. В октябре 1948 года, через несколько месяцев после выхода в свет «Под знаком незаконнорожденных», Набоков отправился в Корнеллский университет, чтобы обсудить вопрос о вакансии. Вера замещала его в Уэлсли. По возвращении Набоков письменно обратился к декану Уэлсли с вопросом: стоит ли ему надеяться в дальнейшем на постоянную работу в колледже? Ответ не был обнадеживающим по причинам, как полагала Вера, политического свойства; она считала, что неприкрытый антикоммунизм Набокова стоил ему постоянной работы в колледже[136]. Получив и приняв предложение работать в Корнеллском университете преподавателем русской литературы, Набоков 30 ноября 1947 года подал заявление об уходе[137]. Ему было «чрезвычайно трудно» расставаться с Уэлсли, и он сделал это весьма неохотно, уступив в конце концов давлению Веры. В начале зимы у Владимира обнаружилось кровохарканье, и сначала врачи ошибочно оценили это как туберкулез, а затем и как рак. Вера была в крайней тревоге, в особенности в свете нового предложения. Набоковы умоляли друзей особо не распространяться о его заболевании из боязни, что место в Корнеллском университете уплывет из рук[138]. Все эти тревожные дни Вера по понедельникам, средам и пятницам автобусом или троллейбусом отправлялась в Уэлсли, где читала все три курса своего мужа. «Мне за это ничего не платили, но то, что я там работала, сохраняло его [Владимира] зарплату», — вспоминала она потом о последнем семестре мужа, три месяца из которого полностью принадлежали ей. Имеются свидетельства, что администрация Уэлсли с недовольством взирала на эту ситуацию, однако воспрепятствовать такой замене у них не было оснований. Вера оказалась лучшей преподавательницей русского, чем ее муж, более организованной, менее склонной к изыскам. «Она, в отличие от своего мужа, привила мне большую дисциплинированность», — признавалась потом одна студентка. Старательно, с вниманием к аудитории Вера читала лекции мужа. У нее были все основания писать в письме к сестрам Маринель, что на фоне всех болезней и того, что у Дмитрия после занятий в школе Декстер начались весенние каникулы, а также всего прочего — странно, что она не упомянула о необходимости читать лекции в Уэлсли, — у нее «голова идет кругом». Она не успевала отвечать на письма, просила извинения у зарубежной агентессы, объясняя, что «вынуждена отложить все то, что может подождать, и кое-что из того, что не может». Значительную часть последнего в Уэлсли семестра Набоков провел в постели во власти, как выяснилось, прилипчивого бронхита. Настроение его не улучшилось от того, что в то лето из-за переезда в Итаку пришлось отложить поездку на запад за бабочками.
Ну и, конечно, постель сделалась для Набокова прибежищем для любимого занятия. Несмотря на постельный режим, а может, благодаря ему, эти месяцы оказались плодотворными для него как для писателя. Снова он взялся за автобиографию, воплощая тот самый замысел, который в письме редактору издательства «Даблдей» в 1946 году называл необычным: «Это будет цепь коротких фрагментов типа эссе, которые, постепенно набирая темп, выльются в нечто причудливо динамичное: из невинных с виду составляющих заварится что-то совершенно неожиданное». В качестве рабочего предлагалось название «Тот самый персонаж». Первые из этих «коротких фрагментов типа эссе», написанные сразу на английском, появились в «Нью-Йоркере» в январе 1948 года; несомненно, администрация Уэлсли с раздражением отнеслась к восторженным откликам на эту публикацию. К тому же наброски будущей книги «Память, говори» были не единственным замыслом Набокова в тот его последний год в Уэлсли. Он отослал первую законченную главу своих мемуаров из Эстес-Парк, штат Колорадо, во время поездки, которой Вера так наслаждалась при всем ее негодовании, что нигде в округе невозможно раздобыть журнал «Сатердей ревью». В том же Эстес-Парке Владимир с головой ушел в работу над «небольшим романом о человеке, любившем маленьких девочек».
В это время завязалась некая тяжба с администрацией Корнелла, намеревавшейся как можно капитальнее загрузить нового преподавателя. Выступая от имени аналитической комиссии, преподаватель русской истории Марк Шефтель попытался — как и другие до него — заарканить Набокова на предмет преподавания обзорного курса по литературе. И потерпел фиаско. (Хотя это условие и входило в изначальное рабочее предложение Набокову, впоследствии Владимира пришлось чуть ли не с помощью шантажа привлекать к этой работе.) Равно глух он оставался к просьбам оказать помощь в подготовке методических материалов на русском языке до начала осеннего семестра. Вместо этого Набоков попытался со своей стороны закинуть удочку: «Вероятно, моя жена, также преподаватель русского, может быть вам полезна», — извещал он Милтона Коуэна, декана факультета современных языков в Корнелле в письме, подправленном Верой, смягчившей яростное негодование мужа на предложение добавить ему несколько часов весьма выгодной работы. Владимир предпринял еще несколько попыток устроить жену в университет преподавать русский язык. Трудно сказать, стремилась ли Вера получить работу; потенциальные возможности для работы у нее, разумеется, были огромные, однако большого энтузиазма она не испытывала. Если бы Вера работала, денег стало бы больше, и с улучшением финансового положения Владимир смог бы больше писать, а если бы Владимир смог больше писать, обоим бы от этого стало лучше. Между тем объявилась надобность в совершенно чуждых Вере талантах. С жильем в Итаке было напряженно; Моррису Бишопу, который частично способствовал набоковскому назначению, с трудом удалось подыскать для нового коллеги просторный непритязательный дом с небольшим участком. Владельцев жилья он заверил, что «миссис Набоков обожает заниматься уборкой». Тайком же посоветовал новым друзьям завести себе уборщицу.
«Начинается жуткий процесс упаковывания вещей», — сетовал в середине июня Набоков. «Не знаю, возьмем ли мы мебель с собой или сожжем», — добавлял он, красноречиво демонстрируя отношение семейства к материальному миру. (Кроме пианино, на котором Вера наигрывала Дмитрию пьески в легком переложении, нелюбимая мебель осталась в Кембридже.) Владимир попытался участвовать в процессе сборов, но оказался настолько бесполезен, что был изгнан из дома рассерженной Верой, которая позвонила около десяти утра Сильвии Беркмен и попросила разрешения отправить к ней своего мужа. «Пока он дома, мне ни за что не удастся собраться!» — в сердцах говорила она. Владимир объявился у Беркменов с коробкой бабочек в надежде оставить их у Сильвии, на что и получил ее согласие. Разрешив для себя столь волнующую проблему, Владимир сообщил об этом Вере по телефону. Он позвонил ей снова примерно через четверть часа «справиться, как идут дела»; еще минут через пятнадцать позвонил опять, спросил, не нужна ли помощь. В конце концов Вера потребовала, чтобы мужа не подпускали к телефону. Набоков был препровожден на беркменовский диван, откуда принялся рассуждать о литературе, объявив, что делит ее на две очевидные категории: «книги, которые мне бы хотелось написать, и те, которые я уже написал». Перед самым отъездом — судьба передразнивала то ли самое себя, то ли «Дар» — обнаружилось, что Вера куда-то задевала ключи от дома в Итаке. «Как вы думаете, сказать Владимиру?» — пытала она Беркмена в состоянии легкого смятения. Беркмен посоветовал воздержаться; что хорошего, если Владимир десять часов промучается из-за того, чего нельзя изменить. Вера осталась при своей обременительной тайне. В который раз ей предстояло устремляться к двери, которая — как было известно ей одной, и не без оснований, — окажется закрытой. Вера ничем не выдала своего беспокойства. Кроме того случая в нью-йоркском порту, Дмитрий не помнил, чтобы мать когда-нибудь оказывалась выбитой из колеи. Мы никогда не узнаем, что произойдет за той чертой на последней странице «Дара», как Зина с Федором Константиновичем настигнут то самое счастье, на которое Федор Константинович настраивается на протяжении стольких страниц и путь к которому преграждает недостижимая связка ключей. Но нам известно, что Владимир с Верой добрались в Итаку, к оплоту надежности, куда так давно стремились. Взломав замок и открыв дверь, они обосновались в доме номер 957 по Ист-Стейт-стрит, что могло бы произойти и в книжной версии: например, обнаруживается открытое окно, через которое можно проникнуть внутрь.