4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Частично все это трудное лето 1937 года Вера занималась переводом на английский «Приглашения на казнь». Это делалось по просьбе Альтаграсии де Джаннелли, нью-йоркского литературного агента, проявившей интерес к книгам Набокова и организовавшей в сентябре продажу прав на «Laughter in the Dark». Вера делала перевод вчерне, так как Джаннелли предупредила: «Нужно срочно!» Разбитная рыжая девица, к которой Набоков первые три года их знакомства обращался не иначе как «мистер», могла поспорить с Верой в своей приверженности творчеству Набокова. Небольшое собрание письменных отказов Набокову успело скопиться у нее в бумагах, прежде чем «Боббс-Меррилл» издал «Laughter»; Джаннелли ожидала, что когда весной 1938 года выйдет роман, то издателей шестьдесят, не меньше, станут кусать себе локти. Джаннелли с ее упорством частенько предпринимала повторные наскоки на одно и то же издательство. Занимаясь продажей набоковских книг в Нью-Йорке, она попутно выступала пропагандисткой-одиночкой американского образа жизни, в письмах воспевая открытость американского общества, чудеса кондиционирования воздуха, эффективность проведения там деловых операций. Более того, Америка провозглашалась единственной страной, где писатель имеет все шансы зарабатывать приличные деньги. Агентессу огорчало, что ее талантливый клиент не внемлет ее словам. Более того, она узнала, что он отбыл из Парижа в глушь, на юг Франции, куда почти не доходят телеграммы. Оставалось только молить Бога, чтоб в очередной раз ей не пришлось писать ему куда-нибудь в Абиссинию. (Между тем Джаннелли, должно быть, веселилась от души, сочиняя сопроводительное письмо к возвращенной этой осенью Владимиром авторской анкете для издательства «Боббс-Меррилл». На вопрос «Какая ваша любимая книга?» Владимир не задумываясь отвечал: «Та, которую я когда-нибудь напишу».) Опасность отправиться в Абиссинию Набоковым не грозила. Как отмечал Владимир в то лето, «наше положение сейчас отвратительно, мы на мели как никогда, и это медленное умирание как будто никого не огорчает и не трогает». Весной композитор Сергей Рахманинов в ответ на отчаянный крик о помощи щедрой рукой направил Набокову две тысячи пятьсот франков — с возвратом, когда позволят средства.

Спустя годы, восстанавливая в памяти счастливые моменты той осени, Владимир снова обратится к воспоминаниям Веры. Ей вспоминались восторги Дмитрия, среди бела дня обнаружившего массу сокровищ на каннском пляже:

«Гладкие кусочки стекла сверкали, омытые волной, иногда совершенно прозрачные, чаще всего зеленые, а бывало, и розовые, а один (главная драгоценность коллекции) — восхитительный темный аметист. В коллекцию входило два узорчатых глиняных черепка, но порой случай преподносил и в целости сохранившийся рисунок на осколке, отполированном до круглости и шелковистости морской водой. А бывало, ты, помогая случаю, сам складывал узор».

Вера не предполагала, как именно разовьет муж эти ее наблюдения. Пропущенные через воображение Набокова, камешки засверкали еще ярче:

«Были похожие на леденцы зеленые, розовые, синие стеклышки, вылизанные волной, и черные камешки с белой перевязью, и раковинки, распадающиеся на две створки, и кусочки глиняной посуды, еще сохранившие цвет и глазурь… Не сомневаюсь, что между этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашел в 1903 году на том же берегу…»

Погода стояла великолепная; Владимир писал, что вплоть до ноября можно было загорать нагишом. Они с Верой в значительной мере вернулись к прежним своим взаимоотношениям. В январе, когда Набоков привносил завершающие штрихи в рукопись «Дара», они оба разболелись. Владимир писал Джаннелли, что сначала он проболел месяц бронхитом, «теперь наступила очередь моей жены». Снова в его письмах супруги напоминают тех сиамских близнецов, о которых Набоков писал сестре в 1925 году.

После Нового года Набоковы много путешествовали в окрестностях Ментона, в котором поселились, когда немцы оккупировали Австрию: поднимались в местечко Мулине, что в горах над Ментоном; в августе отправились на запад к мысу Антиб. Снять комнаты тогда было нелегко, и Вера подолгу списывалась с разными гостиницами насчет свободных мест. Ей нравилось в горах у Мулине, откуда, как она подмечала не без доли легкой эксцентрики, поля внизу, точно цветами, казались усыпанными крохотными военными палатками[70]. Набоков писал как заведенный — две пьесы, «Событие» и «Изобретение Вальса», были начаты в 1938 году, — но далее его энергия ушла и на попытки обзавестись постоянной работой, и на то, чтобы написать книгу, заявленную им в анкете для «Боббс-Меррилл». Никогда еще будущее семьи не было столь неопределенным, как тогда, когда никто пока не предполагал, что не Франция станет их длительным прибежищем.

Уже отмечалось, что Набоков мог бы с равной легкостью стать и ведущим франкоязычным, как стал ведущим англоязычным, писателем[71]. В предыдущие два года он написал свою прославленную статью о Пушкине, рассказ на французском «Mademoiselle О», один из самых значительных романов века на русском языке, фрагменты автобиографии на английском. Впоследствии он с фактами в руках раскроет своим студентам суть фантастического обитания Хайда в глубинах Джекила; происходящие с ним самим в 1938 году некоторые метаморфозы проследить было бы значительно трудней. Настолько зыбким было пребывание этой семьи на французской почве, что казалось, достаточно порыва ветра, чтобы увлечь их в любом направлении. Джаннелли уговаривала переехать в Америку, побуждая в апреле «Боббс-Меррилл» написать Набокову соответствующее письмо, чтобы облегчить ему въезд в Соединенные Штаты[72]. Подобный дар ко дню рождения — в ту пору письменные ходатайства стоили дороже золота — не был оценен; весь 1938 год Набоков настраивался на Лондон. Возможно, не желая заострять внимание на том, что муж так или иначе уклонился от активной воинской службы, Вера впоследствии утверждала, что переезд в Америку планировался еще перед войной, однако об определенности в этом вопросе говорить не приходится. Имея полную возможность сделаться французским писателем, Набоков в 1938 и 1939 годах направлял свои усилия в основном на то, чтобы сделаться британским педагогом.

В 1938 году в День взятия Бастилии в убогой горной гостинице в Мулине Набоков оказался во власти уже иных бед, чем те, которые преследовали его годом раньше. Рецензент «Боббс-Меррилл» не принял «Дар», сочтя его «чересчур ярким» произведением и на этом основании совершенно бесперспективным для американского рынка. Джаннелли переправила отзыв на Ривьеру, и там ее подопечный автор энергично встал на свою защиту. Ему не верилось, что проницательный читатель может не углядеть присущую книге логику. Как мог представитель издательства пройти мимо того, что весь сюжет «пронизан любовными похождениями моего героя (очевидна тайная рука Судьбы)»? Набоков отмел предложение Джаннелли написать книгу с учетом читательских интересов, подобно тому как год назад отмел предложение одного редактора разоткровенничаться на страницах книги. Даже если Вера не была согласна с ним в обоих случаях, она смолчала; она достаточно откровенно высказывала свое неодобрение по поводу идеи тех или иных романов или рассказов — и ни один из них не был никогда написан, — однако в рыночных условиях такие запреты были неуместны. В мае Вера частично перевела и отпечатала на машинке продиктованное ей мужем письмо Джаннелли: «Я [sic] никогда, никогда, никогда не буду писать романы, которые решают „современные проблемы“ или отражают „общественный интерес“. Я не Эптон Синклер и не Синклер Льюис». Между тем Набоковы понемногу голодали. Федор Константинович советует Зине доверяться только воображению; это способствовало похуданию. Набоков нисколько не раскаялся, когда узнал по прошествии лета, что «Боббс-Меррилл» отказался переводить и другие его произведения. К тому моменту «Laughter» — в отношении которого у его автора зрели большие кинематографические надежды — получил отказ также и от всех основных киностудий Голливуда.

Лишь в августе Набоков получил carte d’identit?[73], легализовавшее его пребывание во Франции, хотя и не дававшее права на работу; широкий приток переселенцев из Германии в середине 1930-х годов значительно пригасил симпатии французов к иностранцам. Переезд в Париж, где имелись контакты с издателями, состоялся еще через несколько недель. В 1938 году столица Франции встретила Набокова не с такой помпой, как год тому назад, когда Владимир писал Вере о высокой оценке его творчества, а также следующее: «Опять увидел Эйфелеву башню, стоящую в кружевных панталонах, со световыми мурашками, пробегающими по спине»#. Теперь Париж стал для Набоковых не более чем промежуточной станцией. Владимир мрачно говорил, что они останавливаются в Париже на неопределенное время, «потому что больше ехать некуда (и, что важней, не на что)». Набоковы остановились в квартире-студии на рю де Сайгон, в нескольких шагах от Булонского леса. Это приблизило их к русскому Парижу; соседний, шестнадцатый район был, по словам Веры, «местом обитания многих русских беженцев — в большинстве своем, по крайней мере, интеллигенции». В этой квартире на краю одного мира, причудливо смыкавшегося с краем другого, Набоков начал писать свой первый роман по-английски. На этом языке он говорил с детства; в Кембридже он учился. Когда пришлось взяться за английский, практиковался на собственных произведениях: отложив «Дар», стал переводить «Отчаяние» для издательства «Хатчинсон», снова переделывать перевод для «Боббс-Меррилл». В какую бы страну ни суждено было переселиться Набоковым, с русским языком об успехе нечего было и мечтать. Пожалуй, этот переход происходил на естественной скорости, хотя как-то раз Набоков, как утверждает надежный источник, признался, что Вера заставила его поднажать. Мы видим много ее пометок в рукописи «Себастьяна Найта», но при всей их уместности они, пожалуй, не помогли до конца выправить шероховатости набоковского английского.

В последующее десятилетие Набоков то с горечью, то с юмором сетует на загвоздки, которые случались у него с переводом на английский: «чемпион по фигурному катанию переключается на роликовые коньки». Вера смотрела на это иначе. Муж не просто «переключился с очень своеобразной и сложной разновидности русского, полностью им созданной, которую он многие годы доводил до результата, им самим признанного уникальным и особенным, до истинного „произведения искусства“, но объял „английский, которым затем воспользовался, подчиняя своей воле, пока и он тоже не стал под его пером явлением, невиданным до тех пор по своей мелодике и гибкости“». Вера утверждала, что Набокову удалось взамен своей страстной любовной связи с русским языком создать un mariage de raison[74], который, «как иногда случается с un mariage de raison — становится, в свою очередь, нежным любовным романом». (Отметая подспудный смысл, который, как она прекрасно понимала, припишут ее выводам, Вера предупреждала: «Эти слова не имеют — повторяю, не имеют — отношения к нашему с В. Н. браку». «Себастьян Найт», бесспорно, величайший из созданных на английском языке романов, был написан поверх биде — ибо набоковский восхитительный новый английский литературный язык рождался на чемодане, установленном именно на этой подставке чисто европейского образца, — что свидетельствует как о чисто русской несобранности и привычке к неудобствам, так и о бедственном положении семейства[75]. Должно быть, Владимир сам не осознавал, что хотя бы в смысле обустройства он вполне вписывался в традицию эмигрантского существования. Двадцатью годами раньше на противоположном конце Парижа Джеймс Джойс закончил своего «Улисса» на чемодане, пристроенном поверх ручек кресла.

При всех языковых сложностях продвижение Набокова в английском не сбивало темпа его творчества. «Истинную жизнь Себастьяна Найта» — этот искусно построенный в духе «Дара» роман, очередное заигрывание с жанром биографии, — он написал за два месяца, окончательно завершив его к концу января 1939 года. Этот роман, рассказывающий о поисках повествователем истины о покойном сводном брате, писателе Себастьяне Найте, восхитителен не столько своим языком, сколько своими отражениями, обманами и иллюзиями [76]. В этом произведении нет и намека ни на материальные неурядицы семьи Набоковых, ни на сгущающиеся тучи грозящей войны; это одна из самых веселых книг Набокова. Бойд узрел притаившуюся тень Ирины Гуаданини в некоторых уголках, именно в тех, в которые герой этой биографии заглядывать не желает. Разумеется, Себастьян Найт отваживается на то, на что Набоков не способен, оставляя свою вероподобную Клэр ради Другой Женщины и с предсказуемым результатом. Брат Себастьяна не представляет, кто бы еще из писателей мог загореться идеей ослепить читателя резким светом собственных откровений сквозь призматический объектив романа. Читатели «Себастьяна Найта» способны назвать такого писателя. Достойно внимания то, что, если абстрагироваться от эффекта преломления, оба наиболее явных образа Веры в творчестве ее мужа появляются один за другим в «Даре» и «Себастьяне Найте» сразу после того единственного момента в их браке, когда Набоков подумывал оставить жену. Что же конкретно до зеркальных коридоров, то в 1938 году Вера перепечатывала строки, повествующие о том, как жизнь Клэр четырнадцать лет тому назад обратилась для нее «в белые листы, заползавшие в каретку, чтобы выкатиться наружу сплошь в черных и лиловых буковках». Вводя эти лиловые слова, Набоков наделяет Клэр увлеченностью Донном, любимым поэтом своей жены [77]. На Рождество 1938 года он подарил Вере красивое, в твердой обложке издание «Любовной лирики Джона Донна».

Темная, притаившаяся в уголках романа тень может иметь отношение к родному брату Набокова, Сергею[78]. Сергей, который был на десять с половиной месяцев моложе Владимира, оказался столь же обделен вниманием родителей, сколь Владимир был ими обласкан. Сергей обладал теми свойствами, которые Владимир с трудом переносил: он заикался, любил музыку, был гомосексуалистом и с 1926 года принял католичество[79]. При том что братья вместе учились в Кембридже, особой близости между ними не было. Лишь в Париже они виделись регулярно, причем контакты сдерживались колебаниями с обеих сторон. Сергей был человек ограниченный и продолжал сетовать, что Владимир не женился на роскошной Светлане[80]. Он часто поговаривал о скандалах в семье у Набоковых: считал Веру вздорной, бывать у них не любил. И вообще Сергей считал, что Вера оказывает на брата пагубное, подавляющее его личность воздействие. Похоже, Сергей своими бестактными заявлениями лишний раз доказал, что в жизни, как и в романе, есть предел откровениям одного брата в отношении другого: он считал, что Дмитрий не только избалованное, но и ужасно еврейское на вид дитя. «Слава Богу, что они уехали из Германии, — делился он с Еленой. — Нелегко бы им пришлось, теперь тут просто страшно».

В родственных отношениях с другой стороны также далеко не все было гладко. Сестра Веры, Соня, уже с конца 1920-х годов жила в Париже. Имела хорошее место секретаря-переводчицы, работала с семью языками. (Удалось раздобыть с помощью своего работодателя труднодостижимое разрешение на работу, когда это еще можно было сделать.) Оба Набоковы считали Соню занудой — у нее было повышенное чувство собственного достоинства — и общение с ней свели к минимуму. Соня могла быть и совершенно очаровательной, и совершенно невыносимой. Заключенный в 1932 году ее брак распался через восемь месяцев, муж — прекрасно устроенный в период ухаживания, но уже к 1935 году работавший на кухне при «Нормандии», от нее ушел. Соня с ним развелась и больше замуж не выходила, хотя, по сдержанному утверждению Веры, «всегда хорошо одевалась» и в общении недостатка не испытывала. Лена, перейдя в католичество, осталась в Берлине и даже имела возможность работать, пока в 1937 году ее не лишили этого права. Заключенный в 1930 году ее брак с князем Николаем Массальским также оказался несчастливым, и она ушла от мужа еще до рождения в июле 1938 года сына Михаэля. В Германии ее жизнь отличалась одиночеством и, хотя Лена и звалась княгиней Еленой Массальской, все равно так и осталась еврейкой без права на гражданство. По навету приятелей убийцы Набокова-отца ее дважды допрашивали в гестапо. В какой-то момент после ноября 1938 года, когда в Берлине разбивали витрины еврейских магазинов, Набоковы обратились в Брюссель к Зинаиде Шаховской. В некотором замешательстве Набоков ходатайствовал за Елену: не может ли Шаховская посодействовать вызволению его невестки из Германии? Шаховская оказалась бессильна. В конце концов Лене удалось бежать в Финляндию. (Осенью 1938 года Вера обменивалась с Шаховской гомеопатическими лекарствами, а также заручилась ее пособничеством в некоем деле. Она выразила княгине глубокую признательность за присланное поношенное платье. Какая прелесть! Как бы в трансе Вера пишет: «Так и хочется на бал — так давно не бывала на балу!») Больше всего супругов заботило, что мать Владимира оказалась в Праге больная, без средств к существованию. Отправиться туда при гитлеровском режиме было невозможно. В марте Набоков шлет мольбу о помощи Александре Толстой, младшей дочери писателя, возглавлявшей в Нью-Йорке комитет по делам беженцев. Финансовое положение Набоковых из ужасного переросло в катастрофическое, Владимир ничем не мог помочь матери, у которой обострился плеврит. Может, Толстовский Фонд посодействует? С аннексией Гитлером Чехословакии в этом месяце мать Владимира лишилась пенсии, единственного источника существования. В конце марта состояние ее здоровья ухудшилось. Ее положили в больницу, оплачивать которую никто в семействе не имел возможности.

Уповая на чтение лекций, которые были ему обещаны к концу года в Лидсе и Шеффилде, Владимир весной 1939 года дважды ездил в Лондон. Задолго до его апрельской поездки Вера начала поиски двухкомнатной квартиры в Париже; пока же они втроем жили в тесном номере гостиницы с весьма вызывающим названием «Отель Королевский Версаль» — убогом заведении, вестибюль которого описан в одном рассказе 1939 года. Обиталище Владимира в Лондоне оказалось несравненно более пристойным; он снимал комнату у семейства бывшего русского дипломата, чья ванна и чей лакей вызывали у Набокова неизменное восхищение. Он обрабатывал нужных людей в расчете на возможное преподавание, собирал рекомендательные письма по всему городу. И грустно жаловался Вере, что не обладает способностями к саморекламе, с чем та не могла не согласиться. Он рекламировал в Лондоне рукопись «Себастьяна Найта». Обращался за советом к своим кембриджским наставникам. Предпринял попытку как можно ярче блеснуть в обществе, но это оказалось ему явно не по силам. Владимир чувствовал себя идиотом, блуждающим в потемках.

Суть писем Веры наглядно явствует из писем Владимира. «Категорически — нет, светской жизни я НЕ веду», — взрывается Владимир в письме от 17 апреля, после того как столько раз писал о своей игре в теннис, о наведываниях в энтомологический отдел Британского музея, о приносимых лакеем в постель завтраках. Нельзя же в самом деле воскресным утром в Лондоне заниматься делами! Он и так безостановочно кого-то теребит; тревоги жены совершенно беспочвенны. Уже переговорил со всеми, с кем она советовала, встречался с ее старинными приятелями Родзянками, хотя на помощь от них надеялся гораздо меньше, чем Вера. Ее беспокойство об их будущем ему совершенно понятно. Он полностью согласен, что по возвращении и в ожидании преподавательской работы только и будет делать, что писать по-английски о русской литературе. Сделает все, что только можно, постарается изо всех сил. И вместе с этим в день четырнадцатилетней годовщины их свадьбы Набоков писал, что готов к возможному крушению надежд и хочет, чтобы и Вера тоже была к этому готова. Его раздражали ее мрачные намеки в отношении будущего, хотя всякий раз гнев — по крайней мере в адрес Веры, — возникая в начале письма, постепенно улетучивался уже к третьему абзацу. Вера и тревожилась, и завидовала его интересным общениям. Ей не верилось, что попытки мужа могут и в самом деле увенчаться успехом. Теперь, по сравнению с прежними временами, Вера уже не могла работать для поддержания семьи. А в письмах последних лет муж сетовал на то, что стал «преступно рассеян»; Вера содрогалась при мысли, что это свойство проявится именно сейчас, когда так много поставлено на карту. Она переживала беспомощность скрытых возможностей — чувство, по словам Дианы Триллинг, испытываемое женщиной с превосходным чувством ориентации, вынужденной «подчиняться мужчине-штурману, с решимостью уводящего на сотню миль в сторону от нужного пути».

Вере решительно не хотелось повторения событий лета 1937 года. Она начиняла мужнины вещи маленькими записочками; Владимир был счастлив, что облачился, хоть и без явной надобности, в смокинг, идя на званый вечер, так как в кармане смокинга обнаружилась Верина записка. А свои опасения, к вящему замешательству мужа, Вера высказывала прямым текстом. Разумеется, ей приходилось полагаться на заверения, что «наша любовь… всегда ЖИВА и ей абсолютно ничто не угрожает». Вот почему Набоков окружал имя всякой женщины, с которой встречался, гирляндами нелестных эпитетов. Актриса, приятельница его хозяина, оказывалась «старой и толстой — так, на всякий случай отмечаю, — хотя, если бы она была тонка и молода, дело бы не изменилось»#. Набоков повторял, что, кроме Веры, не видит никого. Во время двух своих поездок в апреле и июне он довольно много времени проводил с Евой Лайтенс и ее семейством. Свои визиты к бывшей невесте он описывает весьма осторожно. Ева — женщина малопривлекательная, до своего супруга не дотягивает. Набоков неоднократно повторяет сентенцию Евы: случилось так, что она — еврейка и старше Владимира на пять лет — вышла замуж за нееврея, который моложе ее на шесть лет; между тем ее бывший жених женился на еврейке. Судьба таки расставила все на свои места. Если Веру не покоробило в письме мужа, что он занял у Евы денег, то непременно покоробило бы то, что Ева издала томик стихов Владимира в кожаной обложке, многие из которых посвящались ей. (Хуже того, сам автор кое-какие весьма ценил.) Вряд ли Вере понравилось бы также и то, что муж не прочь принять от Евы бывшие в употреблении платья.

Владимир вернулся в Париж 2 мая 1939 года, в день, когда в Праге умерла его мать. При отсутствии визы он не смог поехать на похороны. Двумя днями раньше семейство перебралось в долгожданную двухкомнатную квартиру на рю Буало. Квартира оказалась практически без мебели, и со временем ничего в этом смысле не поменялось. С рю Буало Вера принялась рассылать иностранным издателям письма от имени мужа; она призывала режиссеров проявить интерес к его пьесам. Владимир вернулся в Лондон, чтобы по второму заходу совершить свои «телефонады» (стяжение слов «телефон» и «армады», пояснял он)#, ни одна из которых не закончилась хотя бы намеком на какое-нибудь долгосрочное предложение. Что не погасило его радужных надежд на будущее. Во время июньской поездки Набоков заверял Веру, что, даже если ничего не выйдет с местом преподавателя, они вполне могут рассчитывать этой осенью на некий доход от «Себастьяна Найта». Он предлагал отказаться от квартиры на рю Буало. Надежно вложив деньги, можно было бы провести лето на юге Англии и затем так или иначе обосноваться в Лондоне. Вместе с тем Набоков взялся за перевод научного трактата о строении мышиного скелета. Ему казалось, что он отлично справился со всеми своими обязательствами, однако с горечью сознавал, что ожидать оваций из-за Ла-Манша не приходится. К середине месяца он возвратился в Париж, и на лето Набоковы снова отправились на Ривьеру, при том что ключ от квартиры на рю Буало по-прежнему держали при себе; после мытарств Веры с поисками квартиры она уже готова была остаться при старой. На горизонте не просматривались ни преподавательское место, ни восторженные рецензии на «Себастьяна Найта». «Чего вы от меня хотите? Я неплохая гипнотизерша, но издателя загипнотизировать не могу», — сердилась Джаннелли, утверждая, что не может продать «Машеньку», «Защиту Лужина», «Короля…» или «Подвиг» в Нью-Йорке. В каком-то смысле нечто подобное уже случалось, злой рок Набокова задолго до того, как материализоваться, уже маячил перед ним. В то лето из Гарварда от Михаила Карповича пришло первое из серии писем по поводу места преподавателя русской литературы в Корнеллском университете. Из этого ничего не вышло. 1 июля из Фрежюса Набоков запрашивает Толстовский Фонд о возможности получить американскую визу. Да, лето выдалось нелегкое. Хотя впоследствии Вера будет сетовать, что с годами Ривьера утратила присущее ей в 1930-е годы очарование.

Семья возвратилась в Париж за день до объявления войны. В лихорадке первых суетливых мгновений после 3 сентября, когда были розданы противогазы, когда по ночам завывали сирены воздушной тревоги, Набоковы сделали то, что сделала мать Владимира, едва в России прогремели первые революционные громы: они отправили сына из города, в данном случае с Анной Фейгиной в Довиль, где Дмитрий оставался до середины декабря. Родители скучали без сына, но понимали, что разлука необходима. Между тем Владимир удвоил свои попытки получить американскую визу. Он замыслил собственный блицкриг — ничего общего не имевший и по звучанию, и по стремительности с dr?le de guerre[81] вокруг, — бомбардировал Толстовский Фонд, Михаила Карповича, своего кузена Николая, ныне преподававшего в Уэльском колледже, настоятельными просьбами о помощи. Изводило то, что никто не понимает, в каком безнадежном положении он находится. Преданная Джаннелли собирала в Нью-Йорке драгоценные письма в его поддержку; письма Владимира сеяли в ней и у Фонда Толстого тревогу, что, если Набоков не покинет Францию до 10 декабря, его призовут в армию[82]. Тот изложил своему агенту суть письма, которое, как он надеялся, «Боббс-Меррилл» направит от его имени в американское консульство. В заключительной строчке можно прочесть охватившее писателя отчаяние: «И, пожалуйста, доведите до сведения „Боббс-Меррилл“, что, как только окажусь в Нью-Йорке, я немедленно напишу тот роман, который они от меня хотят». (Если б Вера знала, как горячо старалась Александра Толстая помочь их семейству, она определенно углядела бы в этом что-то мучительно знакомое. Устроителю по делам беженцев Толстая заметила: если ничего не удастся сделать для господина Набокова, то, несомненно, кто-нибудь охотно предложит его жене рекомендации для работы в качестве прислуги. В этом слышатся явные отголоски тринадцатилетней кампании Евсея Лазаревича Слонима по переселению брата в Санкт-Петербург.) Письмо от «Боббс-Меррилл» было прилежно разослано с учетом предложений Набокова, как и рекомендательное письмо Сергея Кусевицкого, дирижера Бостонского симфонического оркестра. Пару недель Набоковы — как никогда нуждающиеся, при том что вся эмигрантская печать замерла на мертвой точке, — лелеяли надежду, что смогут уехать в декабре, но период ожиданий, запомнившийся им как самый мрачный и злосчастный в их жизни, продлился еще пять месяцев.

С сентября семья получала ежемесячный кредит в тысячу франков от друга, владельца парижского кинотеатра; в ту зиму Набоков снова стал давать уроки английского. Среди трех его учеников оказалась Мария Маринель, старшая из сестер, выпускниц консерватории, составлявших трио арфисток, которые сделались преданными друзьями семейства. Младшая сестра Марии, Елизавета, описывала Веру тех дней, далекую от безмятежности в духе Вермера Делфтского, присущей ей в будущем: худенькая, прелестная Вера, склонясь над корытом, стирает простыни. (В другой раз, когда Набоковы устраивали небольшую вечеринку, Вера долго рассуждала о творчестве Пруста. Мария Маринель, которой беседа оказалась не по зубам, с радостью воспользовалась случаем поиграть в соседней комнате с непоседой Дмитрием.) В тех же унылых красках описывает Берберова Владимира, которого застала в январе в кровати, мертвенно-бледного и в бедственном положении после приступа гриппа. В квартире почти нет мебели. Берберова уверяет, что принесла Набоковым курицу, которую Вера тут же принялась готовить, и это заявление впоследствии Вера сочла оскорбительным, причем более оскорбительным, чем, похоже, показалась ей та курица зимой 1940 года. Обстоятельства жизни семейства не прошли мимо Дмитрия, который признавался Марии Маринель: «Мы живем очень трудно!» Вера старалась изо всех сил оградить его от жизненных треволнений. Если он ночевал у Анны Фейгиной, мать торжественно объявляла друзьям: «Сегодня сын ужинает не дома!» А отец открыто заявлял о своем намерении обеспечить Дмитрия всем тем, чего его лишила революция. Вся зиму Вера с Владимиром готовили лекции по русской литературе; к апрелю Набоков сообщал, что курс практически готов, но читать приходится стенам. В конце 1939 года он, кроме того, написал новеллу «Волшебник». Он читал ее однажды ночью во время затемнения трем своим друзьям, а также докторше, которая лечила его от псориаза. Весть о необычном сюжете быстро распространилась вокруг, истории о сорокалетних совратителях маленьких девочек для того времени были весьма редки. Новелла была не для печати и, в отличие от двухсотстраничных лекционных заметок, никак не могла способствовать скорейшему отплытию ее автора в Америку. С другой стороны, роман, в который она переросла уже на другом языке и на ином континенте, через двадцать лет позволит американскому писателю Набокову четко осознать оборотную сторону того, о чем ныне мечтал русский писатель Сирин. И это отправит Веру с Владимиром в обратное плавание в Европу.

Несколько менее живучих произведений помогли ускорить отъезд. Набоков убеждал Толстовский Фонд поручить ему разработать цикл хорошо оплачиваемых лекций. Стоит ли говорить, что его идея осталась чисто «умозрительной». К тому же письма были отправлены друзьям, которым предстояло заверить власти, что по приезде Набоковых они возьмут на себя их размещение. Визы были получены в феврале 1940 года, но Набоковым пока не хватало 650 долларов для трех билетов на пароход. Николай Набоков был из тех, кто предлагал кузену сначала отправиться одному и затем, когда все устроится, вызвать к себе семейство. Легко вообразить, как эта идея была воспринята Верой. Получив, в отличие от большинства жителей Парижа, возможность увидеть нацистов в непосредственной близи, вряд ли она горела желанием снова с ними столкнуться; той весной мало кто в Париже верил, что немцы войдут в столицу, но Вера как раз принадлежала к этому меньшинству. Она уже и так большую часть осени металась из конторы в контору в поисках необходимых виз. Владимир же, как выясняется, подумывал о том, чтобы отправиться в Америку одному; во всяком случае, многие вспоминают: он так панически жаждал уехать, что эта мысль его посещала. Решимость Веры уехать вместе подтверждается тем, что она, вопреки своим моральным убеждениям, предложила двухсотфранковую взятку за разрешение о выезде. В апреле организация спасения евреев, возглавляемая бывшим сподвижником Набокова-отца, предложила семейству билеты за полцены. Другое агентство, содействующее гражданам нееврейского происхождения, ставшим жертвами расистской политики нацистов, обеспечило Набоковых недостающими средствами[83].

В произведениях Набокова вряд ли найдутся хотя бы одни точно идущие часы, и все же сейчас, внезапно, в самую последнюю минуту все происходило как по часам. Деньги пришли на следующее утро после того, как немцы заняли Голландию, Бельгию и Люксембург, когда гром зенитных орудий уже можно было услышать на окраине Парижа. Через девять дней после отплытия Набоковых архивы Ке-д’Орсе[84] были сожжены непревзойденной командой поджигателей; вооруженная дорожная полиция патрулировала город, который начал заполняться беженцами из Бельгии и Северной Франции. На вокзале «Монпарнас» царила паника; немцы находились почти в семидесяти милях от Парижа. Отъезд при помощи сестер Маринель происходил в спешке, среди сплошного хаоса и не без тревоги за Дмитрия; у него поднялась температура под сорок и его всю дорогу к пристани потчевали сульфамидными препаратами. В тот же день премьер-министр впервые выступил по радио с обращением, где признал, что линия Мажино прорвана. Если и были прощания, они не распространились на Сергея, которому, вероятно, только и осталось, что «заикаясь, выражать свое изумление безучастной консьержке», как впоследствии говорил Владимир, этой странной фразой выражая свое раскаяние. Из ближайших родственников Вера в свое время указала именно Сергея (не Соню), подавая прошение об иммиграции; и еще она заимствовала у Ильи Фондаминского его адрес на авеню де Версаль, это и на слух, и по всем статьям производило более внушительное впечатление, чем рю Буало. Больше Вере свидеться ни с деверем, ни с Фондаминским не пришлось. Оба сгинули в концентрационных лагерях.

И в лучшие времена путь через океан на французском пароходе «Шамплен» был весьма непрост. Кристофер Ишервуд, плывший в Америку на том же самом судне год назад, отмечал его внешнюю неказистость и постоянное «скольжение вниз по крутым серым склонам Атлантики». По сравнению с канадским торговым кораблем, на котором Вера плыла из Ялты, «Шамплен», однако, мог показаться роскошным судном, если учесть и то обстоятельство, что агент французского пароходства позаботился обеспечить Набоковым каюту первого класса. Не удивительно, что у Веры от этой поездки осталось чувство идеального комфорта. Переезд через океан для Веры, боявшейся немецких подводных лодок и опасавшейся за здоровье Дмитрия, наверняка был нелегок, «но Вы, Вера Евсеевна, — писала Елизавета Маринель, — сверхчеловек, и если уж нашли в себе смелость выбраться отсюда несмотря ни на что, значит, и дорогу при прочих равных условиях Вы перенесли лучше, чем остальные».

Вера Набокова не оставила никаких письменных свидетельств того, что она чувствовала, вплывая на пароходе в нью-йоркскую гавань 27 мая 1940 года, но несколько отрывочных свидетельств все же имеется. Бывало, ее и раньше при наличии нормального паспорта заворачивали на границе. В более мирных обстоятельствах Кристофер Ишервуд, обозревая Нью-Йорк с того же причала, нашел его пугающим городом, зримо пульсирующим энергией Нового Света. То, что и Вера, возможно, пришла в смятение, подтверждается воспоминаниями Дмитрия о том, как, пожалуй, впервые в жизни его мать вышла из равновесия перед тем, как подвергнуться бюрократической рутине в нью-йоркском порту. В таможне куда-то запропастились ключи от набоковского чемодана, которые потом оказались у Веры в кармане. (Чемодан был вскрыт после увесистого удара молотком — и тут же случайным образом захлопнулся, то ли по вине носильщика, то ли Владимира.) Семейство имело вид крайне растерянный и нищенский; поездка через весь Манхэттен в Верхний Ист-Сайд показалась вечностью. В такси, которое взяли на пирсе, случилось забавное недоразумение с незнакомой валютой, когда Вера пыталась всучить честному водителю вместо девяноста девяти центов стодолларовую бумажку.

Причин для забот хватало. В третий раз за спиной у Набокова рушился мистический, цветущий мир, бежать из которого приходилось уже через готовую вот-вот закрыться дверь. И та с грохотом захлопнулась за ними. Заявление, что они выбрались «…из камеры, которой, собственно, уже не было больше», истине не соответствовало. Что бы Владимир впоследствии ни утверждал, дом номер 59 по рю Буало не был разрушен при налетах. Однако 14 июня немцы уже были в Париже; «Шамплен» подорвался на мине и затонул в следующем своем плаванье на Запад. И из всех границ, которые Набоковым довелось пересечь, на этот раз они воистину пересекли смысловой рубеж. В Берлине и Париже русский человек считался эмигрантом. В Америке он становился беженцем.