Глава 3. Москва (1943–1946)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3. Москва (1943–1946)

Из Магадана до Владивостока мы плыли на американском пароходе “Степан Разин”, переданном Советскому Союзу по ленд-лизу, потом поездом до Москвы. Станции, полустанки… дикие толпы людей — женщины, дети, инвалиды войны, безногие, безрукие, штурмующие поезда и безжалостно сбрасываемые с подножек вагонов проводниками, — все это хорошо знакомо путешествовавшим по российским железным дорогам во время войны.

В пути я тяжело заболел, так что мы были вынуждены остановиться в Свердловске. И здесь я встретился с отцом — во второй раз после его освобождения.

За свою “антисоветскую деятельность” отец в 1934 году был осужден на пять лет лагерей — времена тогда были еще, по выражению Ахматовой, вегетарианские. Отбывал он свой срок на строительстве Восточно-Сибирской железной дороги где-то недалеко от границы с Китаем. Освободился в 38-м, и по дороге в Калинин заехал повидаться к нам на Лубянку. О чем мы говорили тогда, я не помню, но навсегда запомнил слова и даже мотив песни, которую он мне спел:

Мы работать не умеем понемножку,

Потихонечку любить не можем мы,

Потому сдаем досрочно мы дорогу

И себя на усмотрение страны.

Подозреваю, что сам он ее и сочинил (кажется, во время заключения он играл в лагерном оркестре).

Отец до сих пор остается для меня загадкой. Что побуждало этого образованного интеллигента старого разлива, а ныне политического заключенного, сдавать себя “на усмотрение страны” и петь своему сыну (если не сочинять) бодрячески-патриотические песни о самоотверженном труде заключенных в лагерях? Думаю, что страх, страх за свое происхождение, прошлое, страх перед гигантской государственной машиной уничтожения, противостоять которой было бессмысленно. Страх заставлял его еще до ареста не высовываться, а потом, когда немцы подходили к Калинину и он бежал оттуда в Свердловск, занимать тут незаметную должность счетовода банно-прачечного треста. Я помню, как незадолго до ареста отец сжигал в нашей печке целую кучу банкнот царского времени. Я плакал и просил отдать мне эти красивые пестрые бумажки, но ничего не получил. Очевидно, так же он выжигал из себя свое непролетарское происхождение и весьма в этом преуспел.

Наша встреча в Свердловске прошла без особой теплоты. Я его почти не помнил, да и у него отцовские чувства сильно поувяли за это время. И мы расстались, чтобы еще раз встретиться только через двадцать девять лет.

* * *

Летом 43-го года мы прибыли в голодную Москву, только что избавившуюся от бомбежек. Опять поселились у бабушки Лины Григорьевны в ее комнатке на Лубянке. Через несколько месяцев отчим в чине майора был направлен в Германию на демонтаж немецких заводов и исчез до конца войны, связавшись там с какой-то бабой. В шестнадцатиметровой комнатушке с маленьким закутком, где помещалась только бабушкина кровать, в разное время проживало до семи человек: мама, отчим, дочь отчима Вера, мой двоюродный брат Лева, которого родители прислали из Грозного учиться в Нефтяном институте, я, бабушка и дед Самуил Григорьевич. По утрам дед открывал газету “Правда”, видел на первой странице письма трудящихся тов. Сталину, произносил сакральную фразу — “чужих писем не читаю”, и демонстративно переворачивал страницу. (Я до сих пор не могу открыть чужое письмо, даже если оно адресовано моей жене.) Я спал на чемоданах, выдвигаемых из-под бабушкиной кровати, а после смерти деда — на снятой крышке дивана, а Левка внутри, или наоборот.

Осенью 43-го я поступил в 8-й класс 312-й московской средней школы. Публика была здесь поинтереснее, чем на Колыме, и я сразу же подружился с двумя своими одноклассниками — Юркой Коганом и Юркой Артемьевым. Может быть, с этой дружбы и началось мое восхождение от примитива к Homo Sapiens.

Среди нас троих наиболее продвинутым интеллектуально был Юра Коган. Он жил в соседнем с моим доме № 5 над бывшей квартирой Маяковского (сейчас там музей великого поэта). Коган серьезно интересовался современной историей, политикой, штудировал книги по истории дипломатии и намеревался избрать для себя карьеру дипломата (увы! уже в то время стало известно, что в Институт международных отношений евреев не принимают). Он что-то знал о положении в стране, рассказывал нам о коллективизации и голоде в Поволжье начала 30-х годов, о политических процессах 37-го года, о личности тов. Сталина и о многом другом (откуда он черпал такие сведения, я не знаю). Для него все эти кошмары представляли скорее абстрактный, чисто научный интерес. Для меня — накладывались на мой колымский опыт, находили в нем эмоциональное подтверждение и как-то связывались одно с другим в некую общую панораму советской действительности. Может быть, кому-то это покажется неправдоподобным, желанием показать свою исключительность, но это факт: уже в школьные годы я возненавидел Сталина, всю его камарилью, комсомол, коммунистическую партию и советскую власть в целом.

Артемьев жил тоже неподалеку. Отец его был арестован в 37-м году, сгинул в лагерях, и Юра обитал с матерью на Кировской в номере бывшей гостиницы “Лиссабон”, превращенной в гигантскую коммунальную квартиру. Мешковатый, флегматичный, склонный к полноте, он походил на типичного русского молодого помещика из романов Тургенева (“волос бесцветных клин, а вместо рожи — блин”, — описывал я его в одном из стихотворных посланий, которыми мы с ним время от времени обменивались). Часто во время урока из окна можно было видеть, как Артемьев, не торопясь, идет по двору к школе, а на негодование учительницы он только покаянно кивал головой и отправлялся к своей парте.

Нас сближала и наша общая любовь к музыке. Мы с Юркой на последние гроши покупали пластинки и проигрывали их у меня на электрическом моторчике, вставленном в коробку от старого патефона, служившую нам одновременно и пепельницей. Пластинки шипели, моторчик кряхтел, но и впоследствии я редко получал такое острое переживание музыки. У Артемьева отношение к музыке имело еще и научный характер. Он познакомился с Михаилом Марутаевым, тогда студентом композиторского факультета Консерватории, и они вместе разрабатывали какую-то, мне совершенно непонятную теорию композиции: Марутаев брал аккорд, потом они вычисляли, что должно последовать дальше, звучал второй аккорд… К моему огромному удивлению, что-то музыкальное у них получалось.

Артемьев и Коган были на год старше меня. В 44-м году наступал срок их призыва в армию, и, чтобы избежать такой неприятности, они пошли в школу рабочей молодежи, намереваясь за один год окончить два последних класса и поступить в институт, что тогда давало отсрочку от военной службы. Последующие события внесли существенные коррективы в наши отношения.

Где-то в марте или в апреле 45-го рано утром в коридоре нашей коммуналки раздался телефонный звонок. Звонил Артемьев. Предложил прогуляться. Ничего необычного в этом не было, но что-то — то ли в его голосе, то ли во времени, слишком раннем для звонка, — меня насторожило.

Несколько часов мы бродили по Москве — мимо Китайской стены, по набережным, дошли до Сокола. И он рассказывал.

Накануне его вызвали на Дзержинку и предложили сотрудничать, т. е. стучать на друзей, в частности на меня. Юра корчил из себя простачка, сомневался, приводил аргументы… Его подвели к окну, показали стоявшие во дворе машины и сказали, что, если он не согласится, они сейчас поедут и всех заберут. “Что это ты, русский парень, с евреями связался?” — говорил ему кагэбэшный чин. Он был вынужден согласиться.

И на следующий же день рассказал об этом мне!

Чтобы хотя бы впоследствии оторваться от такого рода сотрудничества, Артемьев поступил на геолого-разведочный факультет МГУ, хотя больше всего его тянуло к философии, и по окончании большую часть года проводил в экспедициях вдалеке от недреманого ока тайной полиции. Я никогда не спрашивал Юру о характере его деятельности, но сам он время от времени информировал меня о своих отчетах по моему поводу: “Голомшток высказывал сомнение в истинности марксовой теории прибавочной стоимости… Голомшток восхищается “Золотым теленком” Ильфа и Петрова…” — все в таком роде. С точки зрения властей, это было признаком неблагонадежности, но за это не сажали. Очевидно, где-то в верхах какие-то чины ставили галочку в списках против моей фамилии как лица, находящегося под верным наблюдением. Я не занимался антисоветской деятельностью, не состоял в тайных молодежных обществах и кружках. Только болтал слишком много. И за мной следили. Наша дворничиха Марфуша, с которой у бабушки были наилучшие отношения, говорила, что к ней приходили, спрашивали, с кем я общаюсь, кто посещает наш дом и не слышала ли она от меня чего-нибудь антисоветского. Кто-то из пациентов мамы тоже предупреждал ее об опасности моего положения. И я убежден: если бы не Юрка, сидеть бы мне в лагере многие годы.

Почти 10 лет я жил под страхом ареста. Почти 10 лет Артемьев находился под тяжелым стрессом от своей деятельности, которую презирал и ненавидел, — только в 1954 или 1955 году он смог заявить кагэбэшникам, что по тем или иным причинам не может продолжать дальше сотрудничество с органами. Я, кажется, переболел, перестал бояться. Юрий Иванович умер, когда ему еще не было пятидесяти, — сердце у него оказалось слабое.

Юру Когана тоже вызывали и тоже заставили сотрудничать. Но ему была предложена иная сфера деятельности. В школе рабочей молодежи, где учились оба Юрки, проходили обучение дети некоторых известных иностранных коммунистов (сын Андерсена Нексе, в частности). Коган по живости характера свел с ними знакомство, и теперь ему вменялось в обязанность следить за этой категорией лиц. С тех пор он исчез с моего горизонта; больше мы с ним не виделись. Очевидно, он не хотел втягивать меня в сферу своих наблюдений.

* * *

Как и на Колыме, учился я плохо. Технические дисциплины — физика, математика и пр. — меня не интересовали, литература и история в их школьном казенном изложении не вызывали ничего, кроме скуки и отвращения. Даже Пушкина я оценил уже после школы. На уроках читал под партой Достоевского, Леонида Андреева, Андрея Белого, о которых если и упоминалось в учебниках, то только в примечаниях и только как о писателях реакционных. За два последних года меня три раза исключали из школы за тихие успехи и громкое поведение. Что касается успехов, то так оно и было — перебивался с двойки на тройку, но поведение?! Я был тихим ребенком, но почему-то вызывал ненависть учителей.

Как-то на уроке химии я, никого не трогая, читал под партой Достоевского, пока кто-то не запустил в меня галошей (наш класс был довольно буйным). Я спокойно поднял ее с пола, положил на парту и хотел уже продолжить чтение, когда наша химичка, обернувшись от доски, где писала какие-то формулы, увидела эту злополучную галошу на моей парте. Она помчалась к директору и доложила, что Голомшток бесчинствует. Меня исключили из школы. Во второй раз меня исключили при аналогичных обстоятельствах. На большой перемене, как обычно, дежурный внес в класс поднос с положенным нам завтраком (какие-то бутерброды или печенье — я не помню); ребята бросились на него и устроили кучу-малу. У учительницы, в этот момент вошедшей в класс, зарябило в глазах, и единственно, что четко отпечаталось на сетчатке ее глаза, была моя фигура, стоящая в стороне и никакого участия в свалке не принимающая. И опять — директор… мое буйство… исключение. В третий раз дело было серьезнее. Нашу школу послали помогать колхозу при уборке урожая. В бараке, где мы жили, кто-то что-то у кого-то украл, и, кажется, сам этот кто-то указал на меня. Я был возмущен до глубины души, плюнул, сел на поезд и уехал домой, т. е. самовольно ушел с боевого поста. И если бы бабушке, у которой были хорошие отношения с нашим завучем, не удавалось улаживать эти конфликты, я едва ли дотянул бы до аттестата зрелости.

Как-то подошел ко мне наш комсомольский деятель. “Двойки есть?” — “Есть”. — “Исправишь?” — “Не знаю”. — “Ну ничего, пиши заявление”. Мог ли я в 1944 году сказать, что в гробу я видел ваш комсомол? Некоторые могли. Я не решился.

* * *

Я окончил среднюю школу в 1946 году. В перспективе маячило: либо институт, либо армия. С советской армией я познакомился во время школьных военных сборов летом 1944 и 1945 годов, и она показалась мне не лучше лагеря. Нас, 15-летних мальчишек, дрессировали, как взрослых солдат. Ночные многокилометровые переходы с полной солдатской выкладкой, рытье окопов, ползанье по-пластунски по лужам и грязи, — все это выходило за пределы моих физических возможностей. Но хуже, чем физическая нагрузка и вечный голод, была общая человеческая атмосфера. Во время кормежек голодная орава врывалась в столовую, чтобы занять места поближе к котлу и урвать лучшие порции. Я обычно входил последним, и мне доставались какие-то ошметки, а иногда и вообще ничего не доставалось. И если бы не скудные передачи из дома, я бы не выдержал. Однажды кто-то из нашего отряда потерял, или у него украли, винтовку. “Иди укради в соседнем отделении”, — посоветовал бедняге сержант. В настоящей армии за потерю оружия полагался трибунал и расстрел. Все это сильно напоминало мне Колыму.

С поступлением в институт дело оказалось непростым. Антисемитизм тогда еще не достиг своей кульминации, но уже набирал силу, особенно в учебных заведениях. По отцу я был караимом, и это обстоятельство могло бы избавить меня от многих последующих неприятностей. Но когда пришло время получать паспорт, мой возраст определяли по зубам, ибо документы о моем рождении вместе со всеми архивами города Калинина были сожжены перед отступлением Красной Армии. В анкете в графе “национальность родителей” отца я записал евреем. Сейчас мне трудно объяснить, зачем я это сделал. В книге Анатолия Кузнецова “Бабий Яр” приводится следующий эпизод: когда киевских евреев вели к месту уничтожения, караимы, всю ночь молившиеся в своей синагоге, утром вышли и присоединились к колонне обреченных. Может быть, отказ от еврейства казался мне тогда предательством по отношению к моей матери и к народу, к которому сам я, хотя и наполовину, принадлежал.

Итак, начались мои хождения по приемным комиссиям. На искусствоведческом отделении филологического факультета МГУ документов у меня просто не приняли, сказав, что в этом году поступать могут только медалисты и участники войны (что было враньем). На географическом факультете меня к вступительным экзаменам допустили. Несмотря на мое фантастическое невежество, в школе я умел сдавать экзамены. Как-то по физике мне попался вопрос о законах электричества, о чем я понятия не имел, но я бойко начал излагать теорию теплорода, и, не успев закончить историческую часть и перейти к прямому ответу на вопрос, был прерван и удостоен положительной оценки. И здесь я успешно сдал историю, географию, что-то еще; оставалась литература — предмет, в котором я чувствовал себя уверенно. Я вполне разумно отвечал на вопросы, но на каждое мое высказывание экзаменатор (некто Сорокин, как сейчас помню) неодобрительно качал головой. Под конец он попросил прочитать наизусть по-немецки стихотворение Гейне, почему-то единственное из произведений зарубежных писателей попавшее в школьную программу. Я начал — Auf die Berge will Ich…, но на середине запнулся. Сорокин удовлетворенно ухмыльнулся и поставил мне тройку.

Оставалось несколько дней до окончания приема в высшие учебные заведения. Мне посоветовали подать заявление в Финансовый институт. Практически, туда принимали всех. Так я оказался вынужденным осваивать профессию, глубоко чуждую всем моим наклонностям и стремлениям.