Глава 12. Процесс Синявского и Даниэля и его последствия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12. Процесс Синявского и Даниэля и его последствия

Не буду описывать ход этого позорного для Советов процесса: его полная стенограмма, а также реакция на него внутри страны и за рубежом изложены в “Белой книге”, составленной по горячим следам Аликом Гинзбургом. Зафиксирую лишь то, что сохранилось в моей памяти.

На процесс Синявского — Даниэля, который открылся 10 февраля 1966 года в Московском областном суде, я был вызван в качестве свидетеля обвинения. Во время утреннего заседания, на котором шли допросы обвиняемых, всех свидетелей поместили в комнату, специально для этой цели предназначенную. Собралось нас здесь восемь человек: знакомые Даниэля Гарбузенко и Хазанов, знакомые Синявского А. Ремизов и Е. Докукина, А. Петров — ученик Розановой по Абрамцевскому художественно-промышленному училищу, учитель Андрея по МГУ В.Д. Дувакин и С. Хмельницкий. На вечернее заседание, посвященное допросу свидетелей, всех нас впустили в зал суда.

Допросы начались с, так сказать, главных “обвинителей”.

Ремизов (с его допроса началось вечернее заседание) был третьим, печатавшим свои рукописи за рубежом под псевдонимом Иванов, за которым охотилось КГБ. Узнав об аресте Синявского, он сам явился в это учреждение с признанием своего авторства этих произведений и их антисоветского содержания. Такой же антисоветский характер он приписал и произведениям Синявского. Во время своего допроса он лишь подтвердил свои прежние показания, что и требовалось следствию. Ремизова простили: он отделался лишь общественным порицанием на общем собрании в Библиотеке иностранной литературы, где он работал.

Допрос старого приятеля Даниэля Хазанова прошел не так гладко. Я никогда не видел человека в состоянии такого морального распада. Он буквально оплывал влагой, которая, казалось, сочилась из глаз, из носа, капала со лба, со щек… Бедняга! Еще до процесса он, очевидно, с испуга написал в КГБ какое-то письмо, в котором доносил на своего друга. И теперь он находился в состоянии ужаса перед разоблачением. “Вы написали это письмо? — спрашивал судья Смирнов, держа в руке какой-то листок. — Подойдите к столу!” Вместо этого Хазанов, как сомнамбула, направился к двери на выход. И только после второго или третьего окрика он оказался перед судьей и в ответ на вопросы бормотал что-то, что понять было невозможно.

Последним на вечернем заседании был допрошен Хмельницкий.

Сергей Хмельницкий, школьный приятель Синявского, архитектор по специальности, в конце 1940-х годов был завербован органами. По его доносам отправились в лагеря два его близких друга. Во время защиты его диссертации в Институте истории искусств один из них, уже отсидевший свой срок, попросил слова и рассказал о внеакадемической деятельности своего бывшего друга. Разоблаченный, Хмельницкий убрался из Москвы в Душанбе. В комнате свидетелей, где мы ожидали вызова в суд, с ним никто не разговаривал, и только неосведомленный Дувакин, к которому Хмельницкий сразу же и подсел, вел с ним оживленную беседу.

О том, что Синявский и Даниэль печатались за границей, Хмельницкий не знал, и его появление в зале суда было для сидящих на скамье подсудимых полной неожиданностью. Неожиданными для нас были и его показания. Он сообщил, что идею главного “антисоветского” романа Даниэля “Говорит Москва, или День открытых убийств” подал автору он сам и что, слушая в большой компании передачу по “Радио Свобода” с изложением содержания этого романа, он не удержался и закричал, что это же Даниэль написал! С его стороны, признал он, это было подлостью. Все это выглядело вполне благородно.

Зачем, спрашивается, понадобилось КГБ вызывать из Душанбе этого свидетеля? Чтобы обелить в глазах интеллигенции своего ценного сотрудника? Дальнейшая, уже в эмиграции, деятельность Хмельницкого подтверждает такую гипотезу. Но об этом — речь впереди.

В зале суда жены подсудимых Майя Розанова и Лариса Богораз старались как можно подробнее зафиксировать на бумаге происходящее; я тоже делал какие-то записи. В перерывах между заседаниями мы передавали эти записки нашим друзьям, ожидавшим во дворе на морозе: суд был закрытым, впускали в зал только избранных, то ли по спискам, то ли по билетам, а для остальных вход сюда был закрыт. Из этих записей и родилась “Белая книга”.

Следующий день суда (12 февраля) начался с допроса моей персоны. И опять, как и во время следствия, их больше всего интересовал источник моей осведомленности о произведениях Синявского-Терца. “Кто дал вам прочитать эти антисоветские книги?” — вопрошал прокурор Темушкин. “Нет, — прервал его “либеральный” судья Смирнов, — вы неправильно называете их антисоветскими. Это суду надлежит решить, антисоветские они или нет. Поэтому вы (это он ко мне) можете назвать имена ваших знакомых”. Мне оставалось только повторить то, что я уже говорил следователю Хомякову: “Я отказываюсь называть имена, потому что, хотя я не считаю эти произведения антисоветскими, но вот мои друзья сидят по 70-й статье. Я не хочу вовлекать в это еще кого-то”. На это Темушкин подал в суд ходатайство о привлечении меня к ответственности за отказ от дачи показаний. Ходатайство было удовлетворено, и мне велели оставаться в зале суда до конца процесса. Синявский со скамьи подсудимых заявил, что на все вопросы Голомшток дал исчерпывающие ответы, а вопрос о том, где он взял книги после его ареста, к делу отношения не имеет. То же заявил и Даниэль. Но суд такие юридические тонкости не интересовали, так же как и мои ответы на вопросы о мировоззрении Синявского, о его политических взглядах, его отношении к русской культуре… И приговор подсудимым, и мое наказание были предрешены.

После предоставления последнего слова Синявскому и Даниэлю был оглашен приговор: семь и пять лет лагерей строгого режима, а также вынесено частное определение о привлечении меня к ответственности по статье 182 Уголовного кодекса за отказ от дачи показаний.

Майя Розанова и Лариса Богораз задержались в здании суда, выясняя какие-то формальности со служителями Фемиды. Я ждал их в коридоре. Когда мы трое вышли из здания, густая толпа, заполняющая двор Московского областного суда, встретила нас овацией.

* * *

Последствия моего привлечения к судебной ответственности не заставили себя ждать: надо мной повис мой собственный процесс. Дело мое вел подполковник КГБ Г.П. Кантов — тупой, как валенок, солдафон. О чем мы беседовали с ним во время допросов, я толком не припомню. Очевидно, речь шла все о том же: где я взял, кто мне дал сочинения Абрама Терца.

Как-то утром во время очередного заседания нашего сектора во ВНИИТЭ вдруг открылась дверь и в комнату ввалились трое. “Подполковник Георгий Петрович Кантов”, — представился старший и объявил, что сейчас в вещах Голомштока будет произведен обыск с целью обнаружения антисоветской литературы. Явление Кантова со товарищи произвело некоторое веселое ошеломление среди присутствующих. Георгий Петрович Щедровицкий (знаток кантовской философии) попросил объяснить ему, что понимается под антисоветской литературой, и показать список книг, подпадающих под такую категорию, если таковой имеется. На что валенок Георгий Петрович Кантов пробормотал что-то невнятное. Гэбэшники начали рыться в моем столе. Когда они собирались потрошить мой портфель, Дорогов, сидевший за соседним столом, переложил его к себе и сказал, что это портфель его.

Что хотели добиться этой акцией гэбэшники? Неужели они и впрямь думали, что я храню на работе антисоветскую литературу? Хотя, очевидно, такая дурацкая идея сидела у них в голове: много лет спустя директор ВНИИТЭ Соловьев говорил мне, что они показывали ему ордер на мой арест в случае обнаружения криминала. Скорее всего, они намеревались скомпрометировать меня в глазах моих коллег. Эффект получился диаметрально противоположный.

Не найдя ничего антисоветского на работе, Кантов объявил, что, согласно ордеру на обыск в моей квартире на Петровском бульваре, теперь мы поедем туда. Я сказал, что там я уже не живу: недавно мы с Ниной наконец-то приобрели однокомнатную квартиру в новостройке на Ельнинской улице недалеко от метро “Молодежная”. Несоответствие адреса, указанного в ордере, с реальным местом моего проживания несколько озадачило команду, и Кантов спросил (все должно было происходить в рамках строгой социалистической законности), не соглашусь ли я, чтобы обыск был произведен у меня, несмотря на несовпадение адресов. Я согласился.

А дальше все напоминало какую-то смесь из романов Франца Кафки и Михаила Булгакова.

Мы погрузились в большую черную шестиместную машину — трое гэбэшников, я и татуированный шофер — и направились к “Молодежной”. По дороге выяснилось, что едем мы куда-то не туда, и на вопрос Кантова шофер ответил, что сначала ему надо заехать на Казанский вокзал и встретить своего товарища. На вокзальной площади мы остановились, шофер ушел, подполковник с майором отправились куда-то перекусить, а я остался в машине с младшим лейтенантом Э., который представился как студент (или выпускник) классического отделения филологического факультета МГУ. Ждали мы долго. Майор и подполковник уже успели пообедать, когда сзади раздался грохот: это шофер вталкивал в багажник ящики и чемоданы своего товарища. Опять поехали и опять не туда: шоферу надо было отвезти вещи в дом где-то на другом конце Москвы. “Что же ты не посадил своего приятеля?” — спросил Кантов, указывая на свободное переднее место. “Счел неэтичным”, — ответил татуированный. Приехали к дому, и шофер вместе с Кантовым и майором выгружали чемоданы из багажника и таскали их куда-то вверх по лестнице.

Такое нарушение субординации между гэбэшниками показалось мне странным. Но позже из реплик, которыми они обменивались, выяснилось, что машина и, соответственно, шофер находились в ведении генерала КГБ Абрамова, и это навело меня на мысль, что сами они не уверены, кто из них тут главный — подполковник, генеральский шофер (а может быть, полковник?!) или лейтенант.

На “Молодежную” приехали только во второй половине дня. В квартире царил полный разгром: Саша Петров сооружал книжные полки, книги громоздились на полу, стол был завален бумагами. Понятыми были тот же татуированный и, кажется, кто-то из соседей. Гэбэшники рылись в грязном белье, обследовали сортир, просматривали рукописи, перелистывали книги. Лейтенант, обнаружив в куче книг томик Плутарха, радостно объявил, что как раз этим автором он сейчас и занимается. Он, к моему удивлению, явно старался мне помочь. Так, когда в руках Кантова оказался машинописный текст поэмы Н. Коржавина “Заполночь” — вещь резко антисталинского содержания, лейтенант отобрал ее у подполковника, сказал, что вещь это старая, ничего криминального в себе не содержит, и засунул ее под груду книг (очевидно, он был у них экспертом по литературе). Так же он поступил и с моими переводами Кафки, а когда набрел на какой-то неизвестный ему манускрипт, вопросительно посмотрел на меня и спрятал его на всякий случай от глаз подальше. Часов около семи (опять строгая законность) команда удалилась, не успев досмотреть правую тумбу моего письменного стола (впрочем, ничего интересного для себя они там бы не обнаружили).

В это же время, как рассказала мама, другая команда проводила обыск в их квартире. После долгих поисков криминала, ничего не обнаружив, они вдруг заметили скрытый стенной шкаф, заставленный какой-то мебелью. Мебель была сдвинута, шкаф открыт, и в нем обнаружился массивный сундук, запертый на амбарный замок. Глаза у гэбэшников загорелись. Послали в домоуправление за слесарем, которого, естественно, на месте не обнаружилось, но который вскоре должен был появиться. Ждали долго. Наконец главный махнул рукой, открыл свой дипломат с полным набором воровских отмычек и приступил к работе. Сундук был открыт, но вместо залежей нелегальщины в нем обнаружилось какое-то тряпье, дырявая кастрюля, старые сковородки… Это Мирон Этлис, вернувшийся из лагеря и уезжавший из Москвы, попросил меня сохранить вещи его недавно умершей матери.

* * *

У мамы и отчима, проживающих много лет в комнате бабушки на проезде Серова, наконец подошла очередь на получение квартиры. По нормам того времени простым советским гражданам полагалось на душу по девять квадратных метров жилплощади, что означало, что мама и отчим могли претендовать только на крохотное однокомнатное жилье. Я видел в этом еще одно проявление социалистической демократии: мама, проработавшая врачом почти пятьдесят лет, получала от государства мизер, а любой член МОССХа, ставший таковым благодаря какой-то паршивой книжке или брошюре, получал двадцать квадратных метров в дополнение к обычным девяти, да еще мастерскую, часто превращаемую во вполне комфортабельное жилье. С досады я подал заявление вместе с ними, и в результате мама и отчим получили приличную двухкомнатную квартирку на ул. Костюкова.

Мы же с Ниной купили кооперативную однокомнатную на Ельнинской улице недалеко от метро “Молодежная”. Из роскошного моссховского кооператива в центре Москвы меня к тому времени уже вышибли.

Через несколько дней после процесса мы должны были переезжать в новое жилье.

Позвонил нам Борис Петрович Свешников и сказал, что хочет помочь переехать. Погрузили вещички на грузовик и поехали на “Молодежную”. Я впервые увидел это наше новое жилье — восьмиэтажную башню хрущевского разлива. Здесь еще не все было закончено. С лестничной клетки свисали черные кишки проводки, на незакрашенной сырой штукатурке проступали грязные пятна… Кое-как разместились и спустились пообедать в кафешке напротив. И здесь Свешников рассказал.

Накануне он видел сон. Он зачем-то пришел в этот дом, вошел в подъезд, увидел эти черные кишки, поднялся на четвертый этаж (здесь и находилась наша квартира), свернул направо… Дверь ему открыла его покойная мама… в пустой комнате женщины мыли окна… Вскоре он подарил нам рисунок, сделанный незадолго до нашего переезда: если убрать некоторые сюрреалистические детали, это был вид из нашего окна.

Если в природе существуют художники-духовидцы, то таким был Борис Петрович Свешников.

* * *

Допросы и обыски, независимо от их результатов, привели к тому, к чему они и должны были привести. Где-то в начале мая меня судили за отказ от дачи показаний на процессе Синявского — Даниэля. Ни точной даты, ни места, где происходил суд, я не помню. Но процесс судопроизводства запечатлелся в памяти довольно ярко.

Протесты против приговора писателям, как за рубежом, так и внутри страны, тогда не шли на убыль (скорее наоборот), и судья Громов больше всего боялся, что мой процесс привлечет внимание зарубежной прессы и вызовет новую волну протестов. Он изо всех сил старался не допустить никакой связи моего процесса с предыдущим. На любое упоминание имени Синявского он прерывал меня, утверждая, что мое дело никакого отношения к делу Синявского и Даниэля не имеет. Хотя опасался он напрасно: суд происходил в обстановке более чем скромной. В маленькой комнате присутствовали только наши близкие друзья и несколько посторонних. Иностранные корреспонденты отсутствовали.

Свидетелями обвинения, как это ни парадоксально звучит, выступали моя жена Нина Марковна Казаровец и Майя Васильевна Розанова-Синявская. На вопросы судьи обе они подтвердили, что — да, Голомшток читал произведения Абрама Терца. На основании их показаний суд вынес обвинительный приговор: полгода принудительных работ по статье 182 Уголовного кодекса РСФСР за отказ от дачи показаний. Эта статья предусматривала наказания для тех, кто отказывался выступать на суде против своих приятелей — мелких воришек, хулиганов и прочих нарушителей общественного порядка.

Тунеядцев выселяли в места не столь отдаленные, работающих возвращали к месту работы на исправление коллективом, вычитая 20 % из зарплаты и беря от них подписку о невыезде с места проживания. Я был, кажется, первым, осужденным на принудительные работы в качестве старшего научного сотрудника научно-исследовательского института. Все это было похоже на бред, но такова была, очевидно, логика советского судопроизводства.

Гораздо более серьезными, чем судебное наказание, были для меня идеологические санкции. Моя книга “Эстетическая природа художественных течений в современном зарубежном искусстве”, сданная в 1963 году в издательство “Искусство”, подписанная в печать и уже набранная в типографии, была аннулирована: ее готовый набор был рассыпан. Сборник научных трудов ВНИИТЭ “Техническая эстетика” № 2 с моей большой статьей об исторических взаимосвязях ремесла, искусства и дизайна был целиком пущен под нож и напечатан вновь уже без моей статьи (кто-то вынес из типографии несколько экземпляров первоначального сборника; один из них хранится у меня). Договоры на книгу об Иерониме Босхе в издательстве “Искусство” и на альбом картин Сезанна в “Авроре” были со мной расторгнуты. Во всех газетах, журналах, сборниках, где я печатался, мое имя попало под запрет.

Для сотрудников ВНИИТЭ это было время тревог и волнений: нависала угроза сокращения штатов, и многие опасались за свою судьбу. Только я был спокоен: уволить приговоренного к принудительной работе начальство права не имело. Но пребывание мое здесь продолжалось недолго.

В январе 1967 года был арестован Алик Гинзбург, и началась новая волна протестов. Мы с Борей Шрагиным у меня на квартире сочинили одно такое письмо, и его подписали более ста человек. Наше письмо было не единственным. Среди подписантов были Щедровицкий и кто-то еще из нашего отдела. Чаша терпения начальства переполнилась, нас уволили по сокращению штатов, а наш отдел истории и теории дизайна подвергся кардинальному переформированию.

В Московском союзе советских художников тоже началась проработка членов этой организации, повинных в антиобщественной деятельности, как именовалась тогда практика подписанства. Меня тоже вызвали на общее собрание. Председательствовал Д.А. Шмаринов, и казалось, что чувствовал он себя неловко, чего нельзя было сказать о других членах почтенной комиссии. Татуированный С.И. Дудник, автор удостоенной Сталинской премии картины “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”, и партийный секретарь (фамилии не помню) хотели узнать, с какой целью мы заступаемся за справедливо осужденных антисоветчиков. Я говорил что-то о сталинских репрессиях, которые начали повторяться в наше время, на что получил неожиданный вопрос: не имеем ли мы в виду репрессии против врагов народа — Бухарина, Каменева?.. Я был настолько ошарашен таким поворотом, что ответил импульсивно, с искренним возмущением: “Мне бы ваши заботы… Моих друзей сажают, а я должен, по-вашему, думать о каком-то Бухарине…”.

В конце концов было вынесено соломоново решение: меня из членов МОССХа перевести в кандидаты, а кандидатство в члены ликвидировать.

Формально меня из МОССХа не исключили, но фактически я оказался пребывающим в институции, которой не существовало. Во всяком случае, когда потом я приходил в МОССХ за какими-то справками по жилищному вопросу, никто не знал, состою я еще в этой организации или нет, и на всякий случай никаких справок мне не выдавали.

Идеологические преследования принесли мне не только крупные неприятности, но и новых друзей.

Борис Биргер тоже подписывал письма, его тоже прорабатывали в МОССХе, членом которого он был. Нас свело наше общее участие в вышеописанных событиях, но к Борису меня влекло и его творчество. Поступив сразу после фронта в художественный институт, Биргер вначале занимался формальными поисками, потом сжег все свои ранние работы и начал поиски собственного стиля в сфере фигуративной живописи: московские улочки, пейзажи, портреты… Меня удивляло несоответствие его характера с эмоциональной настроенностью его работ. Сам он — динамичный, резкий в движениях и оценках, а его работы… Во время моих посещений его мастерской на Цветном бульваре, когда Боря убегал за водкой, а я оставался с глазу на глаз с его работами, я погружался в мир тишины и покоя, излучавшихся его картинами. Даже в больших групповых портретах друзей, в которых за столом восседают Окуджава, Войнович, Балтер, Искандер, Чухонцев, обряженные в фантастические одежды и шутовские колпаки, вместо обычного веселья дружеской пирушки преобладает атмосфера какой-то тихой сосредоточенности, объединяющей этих людей. Его портреты А. Сахарова, Синявского, Л. Копелева, Н.Я. Мандельштам входят в созданную им целую галерею образов выдающихся людей того времени. Мы часто встречались в Москве, я бывал у него в Бонне, где он жил во время своей эмиграции, он приезжал к нам в Оксфорд и в Лондон, где проходили его выставки, и наша дружба продолжалась вплоть до его смерти в 2001 году.

И еще были встречи: Надежда Яковлевна Мандельштам — мудрая женщина, вокруг которой вращался сонм молодых поклонников поэта, Варлам Тихонович Шаламов, похожий на старый огромный рассохшийся шкаф (его я встречал у Надежды Яковлевны), Наталья Ивановна Столярова, секретарь Эренбурга, родившаяся во Франции и много лет отсидевшая в сталинских лагерях. На одной из встреч у Натальи Ивановны хозяйка дома пригласила меня на балкон и зачитала записку от самого Солженицына, где писатель выражал свое одобрение касательно моего поведения на процессе. В конце короткого текста стояли приписка — “после прочтения сжечь”, что Наталья Ивановна и проделала в моем присутствии.

* * *

Несмотря на все эти репрессии и запреты, Виктор Никитович Лазарев снова пригласил меня читать курс истории зарубежного искусства ХIХ и ХХ веков очникам и вечерникам искусствоведческого отделения. Свое приглашение он повторил и на следующий (1967–1968) учебный год.

Свою первую (и последнюю) лекцию я начал с Луи Давида и рассказал, как этот певец Французской революции в своей огромной композиции “Клятва в зале для игры в мяч” стирал лица участников этого собрания по мере их гильотинирования и заменял их другими.

Аналогия с советским искусством была слишком прозрачной. На следующее утро мне позвонили из университета и велели к десяти часам явиться на кафедру. Встретил меня Гращенков и с прискорбием сообщил, что мои лекции отменяются и чтобы ноги моей больше не было на отделении. То ли кто-то донес на меня, то ли высокое начальство спохватилось, но моя университетская карьера на этом закончилась.

Так я оказался в среде диссидентов.