Глава 15. Позитано

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 15. Позитано

Позитано — это приморский курорт, в 1950-х годах бывший, как я узнал, любимым местом отдыха таких итальянских деятелей кино, как, например, Витторио де Сика. Сюда и в наши дни приезжают «расслабиться» пусть менее известные, зато гораздо более состоятельные представители индустрии моды и кинопромышленности.

Один местный граф, человек с низким, хриплым голосом, пообещал мне поделиться какими-то «по-видимому, исключительными, наиважнейшими» сведениями, имевшими отношение к Эсад-бею, или Мусульманину, как его до сих пор называют в городке, однако наша встреча довольно скоро превратилась в обычную холостяцкую пирушку с обильной выпивкой. Граф же все пытался рассказать мне одну историю про русскую белогвардейскую княгиню, попавшую как-то раз, в 1960-х годах, на разгульную пляжную вечеринку. Как часто бывает в подобных городках, внешняя расслабленность их обитателей скрывает нечто противоположное, жесткое: прошлое затаилось в памяти стариков, живущих на склонах горы над четырехзвездочными отелями, в извилистых сотах улочек с неброско покрашенными домиками, что карабкаются вверх, за вершину горы.

Война не тронула этот городок — во всяком случае, там не было никаких разрушений. Если сравнивать фотографии Амальфитанского побережья 1942 года с теперешними, пожалуй, вообще не заметишь особенной разницы. Впрочем, это не совсем так: в море, прямо напротив средневековой башни, всегда, еще с момента основания городка, торчали две большие скалы — их называли «Мамаша с Сынком», и они создавали естественный барьер между заливом и открытым морем. Но в феврале 1943 года «Мамашу» разнесли британские торпеды, которые предназначались для транспортных судов, да и от «Сынка» сохранилась лишь небольшая часть, так что местные жители отныне могли рассказывать душещипательную историю о том, «как Мамаша пожертвовала собой ради Сынка». Но в остальном здесь за время войны ничто не пострадало.

Более того, в те годы знатные семьи из Неаполя отослали своих детей в Позитано: считалось, его не должны были бомбить, поскольку склон горы до того крутой, что эту цель очень трудно поразить. Еще до войны в Позитано появились различные эмигранты, хотя они, казалось бы, не могли считать этот городок надежным прибежищем. В ту пору, задолго до наплыва американских туристов и кинозвезд, еще до появления здесь больших денег, приезжавшие сюда иностранцы были все, как один, очень бедны, а добирались они до Позитано, спасаясь от фашистских настроений севера Италии либо от нацистского безумия к северу от Альп. Они селились в этом маленьком итальянском рыбацком поселке по различным причинам: тут были писатели левых убеждений, поэты-пацифисты, члены «Баухауса» и художники-модернисты, занимавшиеся смелыми экспериментами с цветом, композиторы, танцоры — и среди них, разумеется, были евреи.

Правда, жизнь евреев и неевреев радикально отличалась. Нонконформисты — деятели искусства уже довольно скоро осознавали, что на Амальфитанском побережье и в фашистской Италии ничего не изменилось. И они заполняли свои дни всевозможными занятиями: изучали итальянский, совершали восхождения на гору Пертузо, устраивали на скалах пикники под теплым солнцем, а ночью собирались в «Буко ди Бакко», то есть «Пещере Вакха», винном подвале, где теперь звучала почти исключительно русская и немецкая речь, и там допоздна пили вино, пока хозяин не выставлял всех на улицу. Спокойная, раскованная атмосфера сохранялась, пусть отчасти, благодаря тому, что этим беженцам и эмигрантам, деятелям культуры, опасность здесь не грозила. В отличие от прочих тоталитарных режимов, итальянский фашизм вообще не занимался всерьез уничтожением инакомыслия в культуре — во всяком случае, если оно не угрожало самому государству. Цензоры с типично итальянской толерантностью не обращали внимания на то, что любого немца привело бы в концлагерь.

А вот с евреями дело обстояло совершенно иначе. Как и все остальные, они приехали в Позитано, ожидая найти здесь убежище, однако начиная с 1938 года, когда был принят итальянский «Расовый манифест», положение евреев стало в принципе иным, отличным от положения всех прочих.

Отныне их существование в идиллической на вид, толерантной обстановке на Амальфитанском побережье в любой момент могло прерваться.

Я встретился в Позитано с Николеттой Рисполи, кроткой, спокойной женщиной с грустным взором: ее мать, еврейка по имени Доротеа Флатов, по прозвищу Доджо, была владелицей пансиона, в котором и в 1930-х годах, и в начале 1940-х, чаще всего проживали беженцы-евреи. Мне рассказывали, как Доджо ходила через весь город к дому, где жил на квартире Лев, — она приносила ему тарелку макарон, не давая умереть с голоду. Ее семья приехала сюда из Германии еще в середине 1930-х годов и открыла здесь этот пансион: в Берлине они были владельцами частной психиатрической лечебницы, и, как оказалось, это дало им почти все необходимые навыки, чтобы создать гостиницу и управлять ею. Их пансион — «Пенсионе Сан-Матео» — стал в Позитано наиболее популярным прибежищем для немецких художников и интеллигентов. Он давным-давно закрылся, однако у Николетты сохранилась книга отзывов, в которой можно видеть пеструю смесь рисунков, карикатур, фотографий и иллюстрированных историй, которые оставили на память о себе благодарные гости. В одном стихотворении мы даже нашли упоминание о Мусульманине, который вечно у всех одалживает деньги.

Жители городка, кто постарше, еще полны воспоминаниями о том, какая жизнь была в Позитано в годы войны: один элегантный старый синьор, которого родители отослали сюда ребенком, когда начались бомбежки Неаполя, с восторгом вспоминал, как он по крутым улицам лихо катил на своем самокате вниз, на пляж. Николетта же, говорившая со мной то по-немецки с итальянским акцентом, то по-итальянски с немецким, сказала, что нельзя забывать: память горожан о том, как они пережили войну, на самом деле скрывает истинное прошлое.

— Не все было так, как они предпочитают об этом вспоминать сегодня, — промолвила она.

Она показала мне газетные вырезки, которые хранила целых шестьдесят лет, и там, например, было письмо в местную газету от «честного гражданина», в котором содержалось требование прямо ответить ему на простой вопрос: когда же, наконец, «этих мерзких евреев со всей Европы» выгонят вон из пансиона родителей Николетты? В таком случае заодно с ними отправили бы «куда подальше» и ее мать, поэтому Николетта и сегодня прекрасно помнила, какой ужас она испытала, впервые прочитав это письмо. Редактор газеты в том же номере отвечал, что беспокоиться не нужно: властям-де все прекрасно известно, и вскоре будут приняты необходимые меры. Пансион их и в самом деле был через некоторое время закрыт, однако Николетту с матерью не депортировали, поскольку ее мать была замужем за местным жителем, итальянцем, и им было разрешено остаться в Неаполе — так они там и жили, пока не закончилась война.

Лев, называвший себя тогда Эсад-беем, приехал в Позитано в апреле или в мае 1938 года. Той весной, в связи с аннексией Австрии, все городские гостиницы оказались переполнены, и еврейское население городка, а также количество людей, говоривших по-немецки, многократно увеличилось. У Льва было немало знакомых среди эмигрантов, однако он предпочитал держаться от всех в стороне. Через некоторое время местные власти опломбировали его пишущую машинку и конфисковали его радиоприемник, так что кое-кто даже решил, будто Лев — шпион, но только на кого он в таком случае работал?

«Он был человек скрытный, — писала в своих мемуарах эмигрантка из Германии Элизабет Кастонье, прожившая некоторое время в Позитано в 1939 году. — Единственным документом у него был билет на рейс в Америку, выданный северогерманским отделением фирмы “Ллойд”, и местные полицейские благоговейно относились к нему, словно к дипломатическому паспорту». Она также с удивлением вспоминала, что Мусульманин специально попросил выслать ему из Вены фрак, черный галстук-бабочку и панталоны.

Лев, по-видимому, относился к этому курортному городку и пляжу, где, по его словам, «на лицах купальщиков застыло истерическое выражение», как к тюрьме. В первые годы к нему туда еще приезжали такие люди, как его американский приятель Джордж Сильвестр Вирэк, обладавший широчайшими связями, однако вскоре тот очутился в американской тюрьме; еще побывал здесь поэт и драматург Герхарт Гауптман, который и обратил внимание своей знакомой, Пимы Андреэ, жившей в Рапалло, на трудное положение Льва. И все же, кроме Алисы Шульте, этой «неопрятной женщины из России», которая вновь приехала за ним следом, чтобы обихаживать его, основные контакты Льва с окружающим миром были через письма.

В 1938 и 1939 годах он написал десятки писем — главным образом барону Умару е Индию; еще на имя «фрау Саид», то есть Эльфриде, которая жила в Греции; а начиная с марта 1939 года — Пиме. Дружба с Пимой началась после того, как она сама написала ему, а также прислала немного денег; их переписка продолжалась до самой его смерти, несмотря на войну и бесцеремонное вмешательство цензоров. Переписка эта была одной из немногих приятных вещей в последние годы жизни Льва. Пима поддерживала близкие отношения с целым рядом литераторов — Паундом, Йейтсом, Герхартом Гауптманом, однако ни с кем из них не переписывалась так интенсивно, как с этим человеком вдвое моложе ее, умиравшим в Позитано, с которым она так и не встретилась. Пима оказалась последним человеком, кто по-настоящему знал Льва Нусимбаума, хотя, быть может, правильнее сказать: она была первой, узнавшей по-настоящему, кто такой «Курбан Саид».

Целый ряд тем в письмах Льва неизбежно повторялся. У него вечно не было денег, и он без конца пытался изобрести тот или иной способ что-то заработать либо добраться до своих гонораров и до имевшихся у него банковских счетов. И без конца вспоминал Эрику[158]. В 1940 году он начал заполнять свои записные книжки текстом, который сам назвал «Ничего не понимавший про любовь» — то ли воспоминания, то ли роман, то ли дневник. Именно их забрала из Позитано бывшая издательница Льва фрау Мёгле, а потом заперла у себя в шкафу, в Вене, где они и пролежали еще шестьдесят лет.

Целых два года Лев одержимо, со страстью исписывал один блокнот за другим. Прислуга, которая жила в доме в то время, помнила, как он писал: «Порой до ночи, а то и до утра — к ночи уйдешь, потом придешь на следующий день, а он так и сидит на том же месте, и голова его так же склонена, и сам все пишет, пишет…» История его жизни, написанная микроскопической вязью синими чернилами, прерывается лишь картинами испытываемых им физических страданий. В быстро сменяющихся сценах рассказывается, как Лев встречался с арабскими парашютистами-десантниками, с эмиссарами короля, экстравагантными блондинками, миллионерами в смокингах, оборванцами-гуру, пока однажды, раздевшись догола у себя в гостиничном номере и смывая с себя пыль пустыни, он не обнаружил у себя на ноге темное пятно, которое стало разрастаться. Лев принимал морфий, пока писал одни эпизоды, курил гашиш, когда записывал другие, он пытался приспособиться к мучающей его боли, к жестокой действительности, которую невозможно изменить ни с помощью языка или культуры, ни за счет образования…

Его болезнь возникла внезапно, в 1939 году, — началось все на левой ноге, но потом быстро распространилось на обе ноги. Его положили в больницу в Неаполе, где он пробыл не то четыре, не то пять месяцев, однако вылечить его оказалось невозможно, поэтому его отправили обратно в Позитано, и дальше ему лишь оставалось покупать (или же вымаливать) морфий у местного аптекаря.

«Наше будущее целиком и полностью в руках Бога, однако теперь я ощущаю прикосновение Его руки все более и более осязаемо, — писал Лев баронессе Эльфриде в сентябре 1939 года. — Жизнь порой представляется мне весьма странной. Я завершил книгу, и мне, на самом деле, больше нечего здесь делать». Это, наряду с вечной нехваткой пищи, денег и лекарств, было для него по-настоящему невыносимо. Оттого он и взялся писать свое последнее произведение — «Ничего не понимавший про любовь».

«Мусульманин был человек достойный, он даже никогда не появлялся на людях, не одевшись самым тщательным образом, без своей трости, — рассказал мне Дженарио Пассеротти, который некогда занимал в Позитано пост, который соответствует титулу мэра города. — Он был molto elegante[159]. Его лучшим другом был наш священник, дон Сервильо Чннкве, с которым они проводили вместе много времени — гуляли, разговаривали».

Впрочем, сам синьор Пассеротти — в Позитано его теперь называют «дед Пассеротти» — не так уж много рассказал мне, поскольку его сопровождали четыре поколения женщин, от внучки до собственной матери, которые бдительно следили за каждым словом из его уст и без конца перебивали.

Со мной вместе на эту встречу пришла графиня Раймонда Гаэтани-Паттисон, которая зарабатывала на жизнь разработкой моделей костюмов для кино и оперных постановок. Она все еще жила в доме, где когда-то умер Лев, и потому с большим энтузиазмом вызвалась помочь мне выяснить тайну самого загадочного из постояльцев ее родственников. Мы с нею долго поднимались по высеченным в скале ступенькам, и нас провожала наверх дочь старика, у которой голова была замотана ярко-розовым шарфом. Она привела нас в небольшую, темную комнату в самой верхней части дома, где и началась наша встреча. Мне стало понятно, почему дон Сервильо Чинкве находился в прекрасных отношениях с Мусульманином: оба были образованными, культурными, оба знали несколько языков, оба немало повидали на своем веку. Кроме того, они оба провели некоторое время в Америке, так что могли разговаривать друг с другом и по-итальянски, и по-английски.

— Правда ли, что священник был ревностным фашистом, — спросил я. — Может ли быть, что источником их приязни друг к другу стала схожесть политических взглядов?

— О да… — начал дед Пассеротти. — Дон Сервильо был крупным фашистом, и он…

— Дед Пассеротти ничего не знает про политические взгляды Дона: ведь тот был христианским священником! — громким голосом оборвала Пассеротти его дочь, поправляя свою ярко-розовую чалму. Но ведь я ничего плохого не хотел сказать, принялся объяснять я ей. В то время многие состояли в фашистской партии, особенно все, кто занимал какие-либо посты в органах гражданского управления.

— Да что говорить, в то время… — начал было старик.

— Он вообще не занимался тогда политикой! — загремело из-под чалмы: глаза стариковой дочки буравили меня насквозь. — И никто из тех, кого он еще помнит, с политикой не имел дела, вообще никакого!

— Да-да, что верно, то верно, — сказал дед Пассеротти. — Ни Дон, ни я сам — мы вообще ни в какой политике не участвовали.

Когда мы с графиней отправились восвояси, она сказала:

— Правда же, это невероятно?! Что они за люди?! Полная фантастика! Шестьдесят лет прошло, а они вдруг до смерти перепугались, когда нужно было что-то сказать про годы фашизма. Словно решили, что их сегодняшнее положение окажется под угрозой, потому что кто-то узнает: здесь в сорок втором году многие были фашистами!

Ну да, ответил я, наверное, в этой семье отнюдь не все были социал-демократами.

— Да, но неужели они всерьез думают, что сегодня кому-то вообще есть дело до этого? Что там у них за особые тайны такие? Да всем здесь и без того известно, что священник был крупным фашистом, а еще — что он умер тридцать лет назад. А кем был наш Мусульманин? Тоже фашистом? Может, исламистом? Нацистом? И почему он приехал именно в Позитано — это вы хотите узнать? Эти люди ведь ничего не знают, даже если они были знакомы с ним, пока Мусульманин жил тут, — вот как этот старик Пассеротти. Я, например, вообще не думаю, что Мусульманин хоть раз побывал у них в доме. Пока он жил в Позитано, он просто ждал удачного поворота событий, вот и все, а потому, мне кажется, он ни с кем из местных не сошелся близко.

Лев жил в небольшой квартире, стена в стену с домом родителей графини, которые занимали палаццо XVII века с ярко-желтым фасадом и увитыми плющом колоннами на нескольких террасах, обращенных в сторону моря. Палаццо купил отец графини, Альфред Паттисон, и случилось это около 1908 года. Капитан Паттисон, на верфях которого в Неаполе была построена большая часть кораблей итальянских военно-морских сил, был одним из тех многих предприимчивых англичан, которые перебрались в Неаполь в середине XIX века, чтобы сделать там себе состояние, и там осели. В первые десять лет после прихода фашистов к власти эти «неаполитанские англичане» по-прежнему процветали, пока Скотланд-Ярд еще помогал Муссолини устраивать облавы на антифашистов, а жены британских министров прикалывали фашистские значки к своим вечерним платьям.

Капитан Альфредо Паттисон женился на немке по имени Луиза Штрауб, и, как подозревала графиня, именно она, ее бабушка, самая начитанная и культурная во всей семье, даже имевшая свой салон, пригласила Мусульманина жить у них. Ее чопорному, надменному деду в голову бы не пришло ввести к себе в дом какого-то беженца с темным прошлым, каким бы великим писателем он ни был. Британский кораблестроитель и немка, любительница искусств, произвели на свет дочку, Нору Паттисон, избалованную, взбалмошную девчонку, которая в 1930-х годах влюблялась в местных красавцев-рыбаков и носилась на гоночных автомобилях по горной дороге в Неаполь. Эта беззаботная неаполитанка с англо-германской кровью в жилах улучшила положение семьи, выйдя замуж за графа Гаэтани, человека с неизменно кислой миной на лице, отпрыска одной из старейших семей в Италии, а также одного из первых членов фашистской партии. Отпрыском этого супружеского союза и стала нынешняя графиня Гаэтани-Паттисон.

Бойкая, говорливая графиня показала мне весь дом и пригласила пожить у них столько, сколько мне понадобится. Она устроила бы меня в той самой квартире, где жил Лев, да вот незадача: ее как раз только что снял один специалист по постройке яхт из Южной Африки. В результате я оказался на задах палаццо, в самом конце коридора, который больше походил на пещеру, где стояли старинные сундуки, а войти в комнаты можно было по расположенным уступами ступенькам. Я провел здесь, наверное, куда больше времени во мраке, чем кто бы то ни было из приезжавших в Позитано гостей, за исключением разве самого Мусульманина. Тут были сундуки, набитые любовными письмами на немецком, английском и итальянском языках, открытками с каникул, проведенных в Третьем рейхе, перепиской с американскими друзьями уже после объявления войны. Однако не было ничего, связанного со Львом.

Перелистывая толстенную книгу отзывов в кожаном переплете, я обратил внимание на то, что имена и фамилии гостей сами по себе иллюстрируют историю. Начиная с 1920-х годов и до конца 1930-х гости приезжали из самых разных стран Европы, причем большинство были из числа английских аристократов и американских богачей, а вот после 1938 года, после принятия расового манифеста Муссолини, имена стали встречаться исключительно итальянские. С 1944 года, когда Италию освободили союзные войска, сюда хлынул бесчисленный поток американских офицеров и британских военных всех чинов и всякого происхождения. В ту пору «Каса Пэттисон» должна была казаться кусочком родины для всех этих военных, очутившихся вдали от родных мест.

И все же: почему с 1938 по 1942 год, когда в книге отзывов нет ни одного иностранного, неитальянского имени, нужно было сдавать квартиру какому-то чужестранцу с сомнительными политическими связями, у кого и денег-то не было, кого разыскивала политическая полиция?

— Моя мать, тогда еще подросток, была ужасно невежливой и дерзкой, — рассказала графиня, показывая фотографии своей спортивной матери, наполовину англичанки, которая любила сниматься в длиннющем, развевающемся белом шарфе. — Мама прокрадывалась в комнату, когда доктор Фиорентино приходил к бабушкиному гостю, Эсад-бею, обрабатывать гангрену на его ноге — у нас одни говорили, что это пулевое ранение, которое было запущено и которое не лечили; другие же утверждали, что он якобы поранил себе ногу, пытаясь покончить с собой в Швейцарии.

Гангрена была следствием синдрома Рейно, когда ткани, не получающие нужного количества кислорода, начинают отмирать. Без соответствующих лекарств и без лечения состояние может стать ужасающим и боль напоминает средневековую пытку. Перед смертью ноги Льва были совершенно черными, словно кто-то подержал их над костром или же долго обжигал паяльной лампой…

— Моя мать и ее подруги подсматривали за ним, они видели, как он корчился от боли, кричал, — сказала графиня с несколько виноватым видом, — а потом они еще носились по улице с воплями: «А у Мусульманина что-то отрезали! А у Мусульманина что-то отрезали!»

— Он выл, как животное, когда появлялась эта боль, а когда она отпускала, стихал и все думал о чем-то. Забыть его взгляд невозможно: у него были огромные черные глаза, восточные, понимаете ли, и огонь в них был тем ярче, чем больше разрушалось его тело.

Бодрый на вид, худощавый мужчина восьмидесятишести лет поправил свою надетую задом наперед кепку с эмблемой нью-йоркской команды «Янки», пососал кока-колы через соломинку и картинно откинулся на спинку своего стула. Мы сидели в летнем кафе, столики которого были расставлены между дорогой и шестисотметровой скалой, так что официантам даже приходилось уворачиваться от проезжающих автомобилей. Фиораванте Рисполи по моей просьбе вспоминал, как он некогда работал слугой у Мусульманина. Впрочем, работал он в большом доме, обслуживая дедушку нынешней графини, капитана Паттисона, который вечно требовал, чтобы все делали мгновенно и «Preciso! Preciso!»[160]

В ту же пору Фиораванте было приказано исполнять поручения жильца. Я спросил, накрывал ли он когда-либо ленч для Мусульманина в большом доме, за одним столом с капитаном и его семьей, но синьор Рисполи лишь рассмеялся:

— Он же совсем не их круга был человек! Плюс сомнительное прошлое. Да еще он был беден! Он не мог мне ничего платить, но всегда относился ко мне очень вежливо, говорил: «Джованни, ты не сбегаешь к фармацевту? Попробуй, вдруг он даст немного морфия». И хотя было понятно, что он испытывал чудовищную боль, он находил в себе силы спросить: «Ты не возражаешь?» А вы знаете, что мне сказал фармацевт? Я до сих пор помню, хотя уже шестьдесят лет прошло, потому что это было так жестоко, он был холоден, как лед: «А не лучше ли этому парню просто сдохнуть? Мне надоело давать ему лекарства, которые ему не по карману!»

Приехав в Позитано тридцати с небольшим лет, Лев был красивым молодым человеком. Но уже через четыре года он стал похож на семидесятилетнего старика, поскольку пристрастился к наркотикам опиумного ряда.

Я спросил Рисполи, знал ли он, что Мусульманин был прежде знаменитым писателем. Он отвечал, что нет, не знал, но что его бы это не удивило. Когда проходил приступ боли, Мусульманин либо смотрел в морскую даль, либо писал.

— Он иногда писал по десять-пятнадцать часов в день.

После того как у него конфисковали пишущую машинку (власти из Рима специально потребовали, чтобы у Мусульманина не было ни пишущей машинки, ни радиоприемника, так как он мог бы воспользоваться ими для целей шпионажа), он продолжал писать от руки, а когда у него уже не стало денег на бумагу или записные книжки, он писал на полях старых книг и на обрывках сигаретной бумаги. Один из немецких гостей, навестивших Льва летом 1941 года, в своих воспоминаниях отметил, что, хотя войти в его квартиру было все равно что «очутиться в персидской опиумной курильне, его политические суждения были, как всегда, проницательными».

Старый слуга помнил многих из этих иностранных гостей, которые приезжали повидать Мусульманина, но особое внимание он обратил на молодого рослого мужчину с Ближнего Востока, который был в офицерской форме. Рисполи, правда, не смог вспомнить, как его звали. Он запомнил его из-за этой военной формы, а еще потому, что это был единственный раз, когда Мусульманин говорил по-арабски, а не по-итальянски или по-немецки.

— Его тут все звали Мусульманином, — сказал он. — Но мое личное мнение, что он был еврей.

А почему он так решил, поинтересовался я.

— Не знаю. У него был Коран у изголовья, все называли его Мусульманином. Его приятель был, похоже, мусульманским фашистом. Но я просто чувствовал, что он куда больше похож на еврея.

Бывший слуга тут хихикнул и заказал еще одну кока-колу. А потом сказал:

— Я все равно бы прислуживал Мусульманину, если б он не умер. Он не был богатым и спесивым, вел себя всегда как истый джентльмен.

Ромоло Эрколино, сын караульного, показал вверх, на гору, туда, где была самая высокая точка в городе. Я силился разглядеть, что? там, но видел лишь небольшой участок зелени и что-то вроде крошечной церкви, нависшей над обрывом, будто она опиралась на воздух: она четко вырисовывалась на фоне ярко-синего неба.

— Отец знал, что за Мусульманином рано или поздно приедут. В Салерно, неподалеку отсюда, был лагерь СС, ну, не совсем как у немцев, а наш, итальянский, вариант. Так и случилось в конце августа сорок второго года. К нашему дому подъехали в тот день два больших черных седана, с удлиненным кузовом, такие были только у тайной полиции, и оттуда вышли несколько человек в шляпах — они всегда были в шляпах, больших таких. Они зашли к нам и спросили у отца: «Где он? Где Мусульманин?» «Опоздали, — отвечал им отец, — он умер. И теперь там». Отец показал в сторону кладбища.

Ромоло Эрколино, несмотря на палящее солнце, был в темном пиджаке и галстуке ему в тон. Его отец, Луиджи, занимавший пост, который соответствовал посту шерифа, был последним, кто видел Льва живым.

Наверху, над городом, куда пришлось добираться по практически вертикальной лестнице, по ступеням, высеченным в скале, Ромоло повел меня через кладбище, мимо могил, налезавших друг на друга, словно это были миниатюрные многоквартирные дома для усопших. Сверху открывался великолепный вид на все побережье Тирренского моря. Над обрывом стояла средневековая башня, которую построили, чтобы издалека видеть приближающиеся отряды сарацинов.

— Eccola[161], — тихо, нараспев промолвил Эрколино. Перед нами был узкий белый намогильный памятник с каменной чалмой наверху. — Это в турецком стиле, — продолжал он. — Один человек приезжал после войны, его звали доктор Джамиль Мазара, он из Алжира, вот он и проект сделал, и дал деньги на памятник.

На камне было вырезано: МОХАММЕД ЭСАД-БЕЙ.

А сам Эрколино когда-нибудь вообще встречался с «алжирцем»?

— Пока был жив мой отец, доктор Джамиль ни разу не приезжал в Позитано. Но позже, в семидесятых годах, мне довелось с ним познакомиться, когда он приехал сюда посмотреть на могилу. Он был очень доволен тем, что увидел.

А Эрколино известно что-нибудь о нем?

— Он очень богатый, очень влиятельный человек, у него много владений в Алжире и в Турции. Он мне сказал, что тот, кто похоронен у нас, — самый великий человек из всех, кого он когда-либо встречал. Я ему ответил тогда, что мы к нему точно так же относились, что он нам был как родной. Это, наверное, случилось в девятьсот семьдесят пятом году. Доктор Джамиль сказал, что обязательно приедет опять, однако больше не вернулся.

Барон Умар совершил паломничество сюда, к могиле друга, по возвращении из Индии в 1954 году. Он с большим неудовольствием отметил, что могила Эсад-бея находится за пределами освященной территории — по-видимому, оттого, что он не был католиком. Я расспросил кладбищенского сторожа, но он сказал, что, по его разумению, территория здесь была освященной до самого края обрыва. К сожалению, сторож этот был еще довольно молод, а вот его отец, который следил за кладбищем прежде, давно умер. В общем, ничего интересного сторож мне рассказать не смог. Но все же он спросил, известно ли мне, что останки Мусульманина были в одночасье выкопаны и перезахоронены? Я спросил, откуда он знает об этом? От великого писателя Джона Стейнбека, отвечал он, и мое сердце екнуло, когда я выслушал эту историю в его изложении.

В 1953 году Джон Стейнбек написал для путешествующих по Италии статью о Позитано и опубликовал ее в журнале «Харпере базар», а местное туристическое агентство отпечатало ее в виде брошюрки на кремовой бумаге на шести языках. «Воспоминания» большинства позитанцев об Эсад-бее основывались на версии событий, предложенной Стейнбеком:

Около десяти лет назад в Позитано приехал один мусульманин. Ему тут понравилось, и он поселился в этом месте. Какое-то время он мог содержать себя, но постепенно деньги у него кончились, да только он все равно никуда не уехал. Городские власти поддерживали его и заботились о нем. Как мэр городка был единственным коммунистом в городе, так и пришелец этот оказался здесь единственным мусульманином. Жители городка решили, что он стал совсем своим. В конце концов он умер в этом городке, и его единственной просьбой было, чтобы его похоронили ногами в сторону Мекки. Так и сделали. Во всяком случае, так думали позитанцы. Но вот прошло четыре года, и какой-то дотошный зануда сделал важное открытие: Мусульманина похоронили по навигационному счислению, однако либо компас был неисправным, либо карта неточная. В общем, похоронили его со смещением на 28 градусов относительно истинного направления на Мекку. А для городка, в котором все — мореплаватели, это было событием чудовищным! В результате все собрались на кладбище, выкопали Мусульманина из могилы, поставили на верный курс и вновь закопали!

Нет, правда, никаких свидетельств того, что все было именно так, но меня больше всего задело то, что Стейнбек явно понятия не имел, что человек, ставший героем рассказанной им «занимательной» истории, был известным писателем. Еще в 1930-х годах оба были успешными современниками, однако если Стейнбек остался знаменитым литератором, то Лев-Эсад сгинул в пучине забвения. В его последние годы, кроме горстки верных почитателей (да еще служащих тайной полиции нацистской Германии и фашистской Италии), его знали лишь жители городка Позитано, звавшие его просто «Мусульманин».

Когда я передал Ромоло Эрколино слова Рисполи (а именно что Мусульманин, на самом деле был евреем), тот даже вознегодовал. Как же так? На могильном камне у него чалма и надпись по-арабски. Все у них в городке звали его «Мусульманином». Он читал Коран, он просил похоронить его пятками в сторону Мекки. «И еще вот — вот тут», — сказал он, тыча в нужное место в том документе, который я ему показал. Это была сноска в длинном некрологе, который доктор Джамиль в 1942 году напечатал в фашистском журнале «Ориенте модерно»:

Мы можем сделать вывод, что Эсад-бей не был евреем, хотя бы на основании того факта, что до прихода большевиков к власти евреям на Кавказе было абсолютно запрещено владеть любой собственностью, имевшей отношение к нефти, притом как частным лицам, так и в составе компаний; и на Кавказе, и в Белоруссии не было евреев среди родовой знати; дети евреев в принципе не допускались в императорскую гимназию в Баку, да к тому же евреям вообще воспрещалось поселяться в черте города. В Антропологическом институте в Нью-Йорке он зафиксирован как «Лео Мохаммед Эсад-бей, сын Ибрагима Арслан-оглу, родился в Баку 20 октября 1905 года, религия: магометанская». А в примечаниях относительно его расовой принадлежности сказано: «У него 50 % русской крови, 24 % тюркской, еще 24 % иранской».

Это эссе стало своего рода памятником — отчасти надгробным панегириком, отчасти признанием литературных достижений, отчасти же апологией расизма. В 1941 году, когда Лев еще был жив, в итальянских рецензиях на его книги о Сталине и об ОГПУ автора называли не иначе как «писатель-еврей», и это могло означать для него скорую смерть. После 1942 года, уже после кончины писателя, когда Джамиль взялся за перевод романов Курбана Саида и даже попытался создать Фонд Эсад-бея «в пользу детей беженцев», для его целей было крайне важно восстановить истинно арийский статус своего друга. Он же придумал невероятно подробную историю, согласно которой одна из сестер Слуцких, которых Джамиль описал как богатых русских княжон, вышла замуж за некоего «господина Нессим-баума», ставшего в результате «дядей Нессимом» для Эсад-бея.

Разыскать сведения об этом алжирце, наделенном столь многочисленными талантами, стало у меня прямо-таки навязчивой идеей. Некий жизнерадостный специалист по Востоку, профессор Кастро, работавший в одном из исследовательских институтов в Риме, сообщил мне, что припоминает кое-какие слухи, касавшиеся доктора Джамиля, — в частности, что ему не следует доверять или же отдавать в его распоряжение сколько-нибудь ценные материалы. Профессор Кастро точно помнил, что у доктора Джамиля была дурная репутация, однако все те, кто наверняка знал, на чем она была основана, уже ушли на тот свет. Кастро посоветовал мне обратиться к Анне Бальдинетти. Она была крупнейшим специалистом по итальянским колониальным архивам в Ливии, часто ездила в архивные учреждения Северной Африки и потому, весьма вероятно, могла бы как-то помочь мне. Синьора Бальдинетти действительно вспомнила кое-что важное: одна из тысяч и тысяч страниц, прошедших через ее руки, имела отношение к агитации среди студентов в Северной Африке в годы фашизма, а это — одна из тем, которые представляли для нее специальный интерес. Она смутно помнила, что в этом документе упоминалось имя, похожее на нужное мне, — Джамиль Мадзара. Она пообещала, что попытается найти эту бумагу, и через несколько дней из чрева моего телефаксного аппарата вылезла памятная записка генерального директора политического управления в представительском отделе итальянских владений в Африке. В этом документе, который датирован мартом 1938 года, значилось, что «некий Джамиль-ибн Юсуф Мадзара, гражданин Италии, принявший ислам, в действительности был уроженцем Триполи по имени Белло Вакка. Он, в прошлом офицер-резервист итальянской армии, проживал в Каире со второй половины прошлого года до февраля текущего года, и египетское правительство сочло его нежелательным элементом по причине участия в контрабанде наркотиков, а также в связи с тем, что у него были найдены взрывчатые вещества и пропагандистские материалы; в результате он был выслан из страны».

Этот отчет завершался выводом, что Белло Вакка выдавал себя за защитника прав ливийских мусульман, однако в действительности оказался замешанным в различные интриги и махинации, преследовавшие его собственные цели.

Все это, пожалуй, способно объяснить, почему Джамиль в дневниковых записях Льва предстает не ревностным приверженцем ислама, а странной фигурой, появление которой в тексте обязательно сопровождается жутковатыми наплывами, будто вызванными опиумными видениями:

Джамиль остался со мной. Он довольно улыбнулся. Я протягиваю ему свою руку. «Гашиш, Джамиль, дай мне гашиш»… Вздохнув, он подает мне упаковку…

Я лежал навзничь в тени на террасе. Боль в ноге медленно стихала. Я тупо уставился в пространство, следя, как боль движется промеж звезд. На ней красный бархатный китель, в руках у нее прямая шпага. Она невелика ростом, на ней широкополая шляпа с пером. Лишь я один вижу ее, и лишь я ее чувствую. Крошечные зерна гашиша оказывают сильное действие. Они прогоняют этого карлика в красном кителе. Терраса пуста. Где-то позади я слышу, как Джамиль что-то шепчет мне, но я уже не в силах понимать его.

У меня перед глазами небо и гладкая, недвижная поверхность воды. Медленно, очень медленно вода поднимается из моря. Она закрывает собой все небо. Передо мной теперь все залито сероватой голубизной. Цвет этот заполняет все: террасу, море, небо, даже меня самого. В мире ничто больше не существует — лишь один этот цвет. Нет ни пустынь, ни университетов, ни книг, ни боли, ни царствующих особ. Сероватая голубизна движется, как будто ее гонит чья-то невидимая рука. Скоро, очень скоро она захватит и меня. Я совершенно спокоен, ведь эти крошечные зернышки гашиша никогда не подводили меня.

Весна 1942 года — последний всплеск надежды. Пима написала письмо на имя самого дуче, Лев начал получать кое-какие из своих гонораров, и кордон, возникший было вокруг него, вроде бы несколько ослабел. Лев получил назад свой радиоприемник, он сумел пристроить в печати несколько статей фашистской направленности. Пима связала Льва со своим другом, «герром Эзрой» — Эзрой Паундом, у которого имелось множество связей на итальянском радио[162]. В письме Пиме от декабря 1941 года, где он рассказывает о том, как Эзра Паунд пытался получить для него место работы на радио, Лев, по-видимому, пребывает в замешательстве: «Кто, бога ради, этот самый “герр Эзра”? Мне страшно нужна сейчас работа, но Эзра — это же библейский пророк. В Библии есть “Книга Эзры”. Я ведь знаю Библию на трех языках». Лев понимал, что плохо воспринимает окружающую действительность, поэтому написал Пиме: «Не пугайтесь, однако, как ни жаль мне об этом говорить, я хотел бы совершенно официально заявить, что я совершенно потерял разум».

Осень и зима 1941 года были для него особенно трудными. Его коллега-ориенталист, по имени Армии Вегнер, эмигрант из Германии, живший в Позитано и бывший, вообще говоря, конкурентом Льва, человек, настроенный к нему не слишком дружелюбно, так описывал его в своем дневнике того времени: «Костлявый призрак, который еле ковыляет по своей комнате». И добавляет: «У его няньки лицо подобно карикатуре Домье: глупое, злое, по-крестьянски хитрое, жадное; она вечно что-то жадно жует». Тон этой дневниковой записи недоброжелательный, однако характеристика покойного коллеги вполне проницательна: «Ужасающая, неправдоподобная сказка о молодом, несчастном еврее, отступившем от веры отцов!» Узнав о том, что Джамиль поставил «для Мусульманина» необычный намогильный камень, Вегнер язвительно отметил в дневнике, что Лев «до самого конца продолжал ломать комедию».

Если бы Эзре Паунду была известна истинная причина этой «комедии» (то, что Мусульманин в действительности был евреем), он бы, наверное, не пытался ему помочь. Однако его попытки увенчались успехом. В июне 1942 года Эсад-бея пригласили записать пропагандистские программы на фарси для передач фашистской Колониальной радиослужбы. Его должны были привезти в Рим 1 сентября. Вот почему через неделю после его смерти в Позитано появился длинный черный седан и люди в шляпах. Они приехали забрать его не в концлагерь, а в студию звукозаписи.

«Оглядываясь назад, на мою жизнь, важно осознавать, что Судьба относилась ко мне благосклонно. Дважды она протягивала мне свою руку, чтобы спасти меня, и дважды я эту руку отталкивал, поскольку моей судьбой была Моника». В своей странной, сумбурной рукописи Лев называл свою жену «Моника», а себя «Али», и чем больше я читал и перечитывал его навязчивое, одержимое, надолго западающее в память повествование, тем яснее мне становилось, почему Лев так и не смог освободиться от влияния бывшей жены. В одном из отступлений от темы своего повествования Лев представляет дело так, будто именно Эрика отказалась от поездки в Америку, когда они еще могли уехать из Европы. В действительности все было наоборот: у Льва было немало сомнений о целесообразности переезда в США, и, по-видимому, именно это ускорило их разрыв. В то же время тот, ради кого Эрика оставила Льва, Рене Фюлёп-Миллер, написал книгу о Голливуде и в Америку стремился попасть всеми правдами и неправдами. В письмах Льва к Пиме есть кое-какие намеки на то, что происходило на самом деле.

Лев писал Пиме о своих приключениях в Азин и в Веймарской республике, в Чикаго и в Калькутте, писал про Эрику и про Ататюрка — про любовь и политику, про войну, издательские проблемы, про кинофильмы и деньги. Он щедро услаждал ее своими историями, словно был Шехерезадой, от которой зависела самая его жизнь — да так оно на самом деле и было. Однако он не осмелился рассказать Пиме всю правду о себе: ведь даже если бы она, приближенная к высшим фашистским кругам, вошла в его положение, этого не следовало ожидать от цензора, читавшего их переписку; из-за этого они зачастую шутливо шифровали истинный смысл написанного.

Центральной темой переписки была судьба Льва: сможет ли он вообще выжить, чтобы продолжать эту переписку, однако даже это они шифровали. Лев, например, выражал интерес к судьбе «нашего общего друга Курбана Саида» (в письме от 21 ноября 1940 года):

Я потому и написал разным его друзьям… Письма и телеграммы в сумме (а посылать телеграммы разрешается) стоили, вероятно, кучу денег, однако теперь я могу хотя бы сообщить вам более конкретные сведения о Саиде. Произошло вот что: на нашего друга донесла собственная жена! Что ж, бывает и такое. В этом доносе не было ничего такого, о чем власти и без того не знали бы: Саид, как бы он ни старался, оказался не способен представить свидетельства о рождении своих бабок и дедов. Они ведь родились восемьдесят-сто лет назад, а у него на родине, в этой далекой, дикой стране, свидетельства о рождении стали выдавать лишь пятьдесят лет назад. Очевидно, у него в принципе не могло быть документов, которые вообще не существовали. Официальным лицам все также было известно, и потому они не стали обращать на это особого внимания, не настаивали на представлении документов. Но теперь появилось открытое обвинение в заявлении его жены, подписанное ею, с указанием даты и места.

Подозрение в том, что Эрика разоблачила его, доказав, что он на самом деле еврей, было скорее психологически верным, нежели реальным. В своих письмах Лев поведал историю некоего мистера Перси, прожженного сыщика и адвоката, нанятого его бывшей женой, который якобы рыскал по всей фашистской Европе, чтобы найти и разоблачить его, угрожая самому его существованию. Всякий раз, когда у Льва начиналась полоса отчаяния, он вспоминал про этого сыщика, шедшего по его следам. «Перси? Ну да, вечно я о нем забываю, — вдруг написал он 15 января 1942 года. — Конечно, он способен навредить мне — он для того и появился! Но доказать, что я еврей, — это уж слишком! Я могу легко доказать обратное».

Катастрофу своего супружества Лев соединил со своей «расовой несостоятельностью»: весной 1935 года его настигли два сокрушительных известия, исковеркавших его жизнь. Германский союз писателей запретил публикацию его произведений в Германии, а Эрика ему изменила. Сила обличений Эрики в органах печати была в том, что Лев никакой не мусульманин и не аристократ, что он отнюдь не великий любовник-соблазнитель, каким любил представляться.

В конце концов и Лев, и его отец оказались в западне. В дневниках Льва частично отражены его попытки понять, как получилось, что судьба привела его в Позитано. Он раздумывал о том, какой «шанс» был у него остаться в Америке: ему предлагал это и тесть-миллионер, и Вирэк, и чикагский Институт восточных культур:

Одна мысль мучает меня: почему же я не принял тогда этого приглашения, с какой стати?.. Не знаю. Просто не понимаю, и все тут. Словно невидимая сила околдовала меня тогда. Словно я не верил, что возможны лучшие условия жизни или лучшая работа. Совершенно непостижимый ужас посещал меня, стоило мне лишь представить себе, что я навсегда уеду в Америку. Этому не было рационального объяснения, это иррациональное чувство привело меня на край обрыва, заставило пережить несколько мгновений, те самые, когда человек принимает для себя решение, которое определяет всю его жизнь в дальнейшем. Это была судьба.

В 1934 или 1935 году Лев еще мог выбрать любой путь. Ведь он тогда был известным во всем мире писателем, у него были высокопоставленные друзья. Все было возможно — даже признать себя побежденным и уехать в Америку, чтобы «остепениться, посвятив себя рутинной литературной работе и подать заявление на получение американского гражданства». Однако Лев не был очередным беженцем, писателем-евреем. Он был Эсад-беем. Лев в конечном счете не обвинял бывшую жену в своих бедах — равно как не мог и перестать вспоминать о ней. Он знал, что истоки его несчастий лежали куда глубже.

В одном куске текста, никак не связанном с остальным, Лев написал следующее: «Автор этой книги мертв. Он стал жертвой авиакатастрофы, произошедшей, когда он пожелал пересечь узкую расселину, что отделяет Южную Европу от Азии». Написав это, он, однако, тут же этот текст зачеркнул.

Когда я встретился в Вене с фрау Мёгле, она сообщила мне, что после отъезда Льва из Австрии несколько раз навещала Абрама Нусимбаума и даже пыталась помогать ему.

— Этот старик Нусимбаум, отец Эсада, когда он меня увидел, то сказал, что я нацистка: у меня, знаете ли, тогда были белокурые волосы, совсем светлые, с платиновым оттенком, но тут Камилла, моя секретарша, сказала ему: «Что вы! Она же пришла вам помочь!» Только старик Нусимбаум все равно меня боялся.

Она рассказала, что Абрам поведал ей, как он давал деньги Сталину в начале его революционной карьеры — он откупался от него, делясь частью своих миллионов. Еще она рассказала, что Абрам всегда был хорошо одет — до самого конца, когда за ним, наконец, пришли…

— Камилла пошла наверх, в его квартиру, чтобы повидать его (я осталась внизу, в машине), но тут же вернулась и сказала, что Нусимбаума увезли в какое-то Модлибожице[163], да только где это такое? Откуда мне было знать, что там за место?

Согласно документам еврейской общины Вены, Абрама отправили в Польшу 5 марта 1941 года, и, по-видимому, он довольно скоро погиб в лагере уничтожения Треблинка.

— Мы даже ни одного письма от него не получили. Вообще ничего…