Римский Вакх

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Римский Вакх

Великолепный Лоренцо, настоящим сообщаю вам, что в четверг мы благополучно прибыли. Мы сразу же отправились к Кардиналу Сан Джордже, чтобы вручить ему ваши рекомендации. Как мне показалось, он был рад моему визиту и пожелал, чтобы я сразу же осмотрел некоторые антики. Это заняло у меня все время до вечера, вот почему в этот день я не смог вручить другие ваши письма. В воскресенье Кардинал приехал в свой новый дворец, куда позвал и меня. Я отправился туда, и он спросил меня, что я думаю о вещах, которые увидел; я высказал ему свое мнение об этом: разумеется, я нахожу, что здесь много прекрасных вещей. Потом Кардинал спросил, нет ли у меня желания сделать какое-нибудь прекрасное произведение. Я ответил, что уже не сделаю больше ничего столь прекрасного, но что он еще увидит, что я могу сделать. Мы купили кусок мрамора размером для фигуры в полный рост, и в понедельник я примусь за работу.

Потом, в прошлый понедельник, я передал другие письма Паголо Ручеллаи, который предложил открыть мне кредит и у Кавальканти. Затем вручил письмо Бальдассаре. Я потребовал, чтобы он возвратил мне мальчика, и сказал, что верну ему деньги. Он ответил мне очень грубо: что скорее он разобьет его на тысячи кусков, что мальчик теперь принадлежит ему, что он его купил и может представить доказательства того, что рассчитался с посредником и что уверен в том, что не обязан его возвращать. Он очень жаловался на вас за то, что вы о нем плохо отзывались. Я вышел от него и попросил вмешаться нескольких флорентийцев, но и они ничего не добились. Теперь я рассчитываю действовать через Кардинала, как мне советует Бальдассаре Бальдуччи. Я буду держать вас в курсе дальнейших событий.

Вот и все. Я вверяю свою судьбу в ваши руки. Да хранит вас Бог от всех неприятностей.

Микеланджело, Рим.

На письме была надпись: Сандро Боттичелли, во Флоренции, но адресовано оно было Лоренцо Пополани.

Так писал Микеланджело 2 июля 1496 года. Он находился в Риме с 25 июня. Мальчик, о котором идет речь, это знаменитый «Спящий Амур», которого Рафаэле Риарио, кардинал Сан Джорджо, купил как античное произведение. Риарио впервые в жизни поставил себя в смешное положение, приняв совершенно новое произведение за греческое или римское. Другую ошибку он совершил, потребовав, чтобы Миланезе забрал назад статую и вернул ему двести дукатов. Смеялись и над Миланезе. Если кардинал считал эту вещь прекрасной и стоившей этой суммы, то почему сегодня он от нее отказывался? Во Флоренции всех Риарио не очень любили. Там помнили, что именно по их подстрекательству разразился заговор Пацци, что именно этот самый Рафаэле служил обедню в день, когда в соборе был убит Джулиано, и что он лично подал знак убийце, подняв просфору. Сегодня над ним откровенно смеялись, и Асканио Кондиви, который стал биографом Микеланджело после того, как был его учеником, имел все основания справедливо заметить:

«Что касается ума и дилетантизма кардинала Сан Джорджо в области статуй, то доказательство его достаточно ясно следует из того факта, что все время, в течение которого Микеланджело находился при нем, — то есть около года, — художник ждал от него заказа и так и не получил, даже самого пустякового».

«Вот и все». Является ли вопрос о мальчике единственной темой, имевшей значение для Микеланджело во время его пребывания в Риме?

«Вот и все». И ни слова удивления, ни одного восхищенного восклицания. Как если бы он приехал в самый незначительный город мира, проявляя к нему полное равнодушие. Но следует ли считать его безразличным? Он в Риме, ему двадцать лет… Таков Микеланджело: щадящий свои эмоции, мало склонный к тому, чтобы делиться ими с кем бы то ни было. Сдержанный, замкнутый, не открывающий никому ничего — или почти ничего — из своей внутренней жизни. Он пишет банальнейшие письма, мало думает о деньгах, бывает чрезмерно многословным, когда речь идет о браке племянника, мелочным при покупке земли, но почти никогда не говорит об искусстве, никак не высказывается ни о своих произведениях, ни о работах коллег, он сообщает переписывающимся с ним корреспондентам лишь незначительные подробности своей жизни.

Ни одного намека в его письмах на великолепный технический опыт, мысли о котором мы находим, например, в переписке Делакруа. Художники того времени тщательно скрывали свою одержимость искусством. Разумеется, они свободно говорили об этом со своими друзьями, но никаких следов таких рассуждений в их письмах нет. В путевом дневнике во время поездки по Нидерландам Дюрер скрупулезно фиксирует свои малейшие расходы, до последнего су, но не пишет ничего о том, что видит. Никакой нюрнбержец не писал бы более плоско о самых банальных вещах. В один прекрасный день он ужинает с Эразмом и сухо сообщает об этом, не добавляя ни единого слова, как будто повстречался с самым незначительным сотрапезником.

Эпистолярное искусство — это творение эпохи барокко. Раньше, возможно потому, что бумага была вещью редкой и дорогой (во всех крупных событиях в искусстве и обществе почти всегда следует искать экономическую причину), писем писали мало. Позднее это занятие распространится более широко, и письмо станет своего рода газетой или же циркуляром, передаваемым из рук в руки, и в этом последнем случае пишущий делает это так, как если бы обращался к широкой публике или к потомству. Первым, кто понял, чем могла бы стать газета, располагая всеми блестящими возможностями для клеветы и шантажа, был тот самый печально известный человек, которого звали Пьетро Аретино. Аретино знал цену писем, которые писал. Адресуя письма монархам, он рассчитывал на то, что они принесут ему хорошие деньги и, по меньшей мере, какие-то произведения искусства, когда удостаивал внимания своего пера жизнь художников. Писал он много, утонченно живо и коварно, но никогда только из простой потребности писать. В то время уже зарождалось эпистолярное тщеславие, которое расцветет в XVII и XVIII веках, в эпоху, когда писали для других, вплоть до романтизма, когда брались за перо, чтобы писать для самого себя, чтобы использовать свои письма к друзьям не в качестве газеты, полной разнообразных, умно прокомментированных фактов, а в виде «интимного дневника», рассказывая о себе в присутствии других. За этим барочным кривляньем следует романтическая, несколько эксгибиционистская непристойность. В эпоху Микеланджело люди были более сдержанными.

Из этого нельзя делать вывод, что Микеланджело не пи-писем, полных чувства одиночества и откровений. К сожалению, он плохо выбирал корреспондентов для такой переписки, и некоторые молодые люди, которых он отличал своей нежностью или дружбой, пользовались этим для того, чтобы вымогать у него деньги путем самого бесстыдного шантажа. Но в период, когда Микеланджело открывает для себя Рим, он все тот же юноша с неприятной внешностью, молчаливый, одинокий, потрясаемый чувственными и сентиментальными волнениями, а также очень «беспокойный» как человек и художник, но целомудренно озабоченный тем, чтобы этого не показывать. Отсюда, несомненно, и намеренная сухость его писем, дополнявшая характерное для того времени эпистолярное равнодушие. Биографы порой негодуют по поводу того, как мало энтузиазма проявляет Микеланджело, оказавшись в Риме. Его готовы были обвинять в ограниченности ума или в недостатке сердца. В действительности же он совершенно так же, и даже больше, чем любой другой, был способен удивляться и восхищаться, но в тот период нужно было обладать большим воображением, чтобы восторгаться Римом. Рима не было. Я хочу сказать, что тот Рим, так восторженно любимый романтическими путешественниками, Рим, прославленный Гёте и Стендалем, изображенный на полотнах Паннини, Пиранези или Юбера Робера, не имел ничего общего с тем, с которым встретился за триста лет до них Микеланджело. Рима не было в том смысле, что тогда античный Рим не существовал уже, а Рим современный не существовал еще. И лишь под влиянием своего рода литературного возбуждения, вызываемого этим именем, и всех связанных с ним воспоминаний, можно было воспринимать Рим как столицу мира. Для добросовестного путешественника, чей трезвый ум не был отравлен литературой, Рим был всего лишь некрасивым, неряшливым, вероятно, очень грязным, загроможденным лавочками для паломников городом, в чьих развалинах античности еще жило Средневековье.

Рим романтиков состоит из двух элементов, в эпоху Микеланджело еще неизвестных: барочного, с его роскошной, блистательной пышностью, который предстояло создать Микеланджело и его последователям, и античного, которому только-только начали придавать значение, сохраняя и охраняя после столетий беспечности и пренебрежения его древние памятники, до того служившие свалками, откуда по дешевке поставляли камень, кирпич и мрамор, и будь то барельефы или статуи, все это считалось лишь материалом для печей, в которых обжигали известь.

Следовало быть историком, ученым-археологом или антикваром, чтобы видеть за реальностью фактов некую достоверную, идеальную, умозрительную конструкцию, позволявшую приходить в восторг от этого Рима, кроме воспоминаний о себе, не содержавших ничего такого, чем мог бы восторгаться путешественник, если, разумеется, это не какой-нибудь паломник, в свою очередь осеняющий неким религиозным идеалом реальный образ этого города, все усилия которого направлялись на извлечение у него как можно большего количества денег.

Строго говоря, оба эти Рима начинали возрождаться благодаря папам-гуманистам, желавшим вернуть остатки славного прошлого, а также тщеславию знатных римских семейств, стремящихся после своей подозрительной и вооруженной средневековой изоляции приспособиться к вкусам дня. И город покрылся строительными площадками. На одних извлекали из руин древние памятники, на других закладывали новые дворцы. Это усугубляло общий беспорядок и грязь, и турист, ожидавший увидеть Рим Августа, испытал бы жестокое разочарование, глядя на рвы, из которых вытаскивали фрагменты оснований античных стен либо опускали фундаменты будущих строений.

Для Микеланджело человека, несомненно, просвещенного, но отнюдь не обремененного литературой, который, разумеется, не был ни антикваром, ни археологом, Рим был лишь городом весьма отсталым в сравнении с Флоренцией. Городом, которого пока еще почти не коснулся Ренессанс. Художники того времени, эти «люди будущего», отнюдь не отличались суеверным отношением к прошлому. Если бы они были чересчур заняты древним, они никогда не создали бы ничего нового. Консервативный дух и разум не благоприятствуют творческому состоянию души. В этот период культ античности существовал лишь у философов, историков и ученых, которые не могли от него пострадать. Менее тираническим он был у поэтов, которые, однако, так и остались второстепенными, вероятно, именно по причине его деспотизма. Что касается художников, то их он почти не затронул, и Микеланджело меньше, чем кого-либо другого.

После Флоренции и даже после Болоньи он должен был воспринимать Рим как город, который, кроме того, что считался столицей христианства, не отличался ничем ошеломляющим. У него пока еще не было времени посетить частные коллекции, богатые античными произведениями. Во Флоренции предпочитали современность, она дышала легким, чистым воздухом, насыщенным живостью и предвкушением будущего. В Риме люди жили в несколько удушливой атмосфере прошлого, эксплуатируя великолепное наследие. Жили самим именем, репутацией древнего города. Ренессанс не произвел впечатления на этого дремлющего колосса: становление нового Рима из руин прошлого было делом рук барочных пап.

«Больше ничего». Он повидал старые христианские базилики и, вероятно, удивился тому, насколько они в своей невыразительности не соответствовали его ожиданиям. Он без волнения рассматривал мозаики и фрески первых столетий. Все это не могло ничему его научить, было уже слишком далеко от него, чтобы повлиять на его искусство, но еще слишком близко, чтобы стать неким богатым прошлым. Его индивидуальность уже была категорически неприступной. У него не было потребности чему бы то ни было подражать. С точки зрения техники его «ремесло» было совершенным. Если бы он и поверил, подобно некоторым, в вечный конфликт между древним и современным, шутка Эроса его разубедила бы: он-то ведь создал настоящий античный шедевр.

Было бы наивной бессмыслицей вообразить, что Микеланджело мог писать отцу, братьям, своему другу Пополани безумно-восторженные письма. Он холодно говорил с ними о том, что интересовало его в данный момент, — о своих стычках с Бальдассаре. Но если сверх того его волновало и что-то другое, зачем об этом знать другим?

Разумеется, он не мог без замирания сердца смотреть на величественные портики храмов, врезанные в их вульгарные фасады. Рим позволил ему пережить высшее изумление, когда он неожиданно обнаружил театр с ярусами колонн, к которому жались жалкие домишки. Ставшие притонами бродяг и воров цирки еще хранили благородные очертания, а императорские дворцы, полускрытые от взоров нагромождением окружающих домов, сохраняли свое властное благородство. Хотя Форум и стал рынком скота, он просвечивал сквозь глину и нечистоты. Сохранившаяся капитель, часть архитрава выдавали погребенное здание, подобно тому как вершина какого-нибудь острова указывает на присутствие цепи подводных гор.

Ему нравилась эта красочность современной жизни, смешавшаяся с античным декором, удивительная перспектива улочек, вся эта непринужденно-фамильярная близость к прошлому, по существу куда более трогательная, чем почтительное благоговение археологов; ему нравилось, как современный Рим приспосабливался к тому, который ему предшествовал, очаровывало нерадивое небрежение, которое не мешало людям жить среди руин, словно с их согласия. Но все это, разумеется, не могло служить темой письма и даже не заслуживало простого упоминания.

Чтобы быть совершенно искренним, Микеланджело должен был бы написать нечто вроде следующего: «Этот Рим, о котором столько говорят, гораздо менее красив, чем Флоренция. Самые известные семейства живут здесь так, как у нас жили двести лет назад. Здесь не чувствуется никакого нового духа, никаких признаков того, чего требует наше время. Эти люди слишком горды своим прошлым, чтобы иметь смелость стать современными, создавать новое. Это хранители музея. Они любят древность такой безрассудной любовью, что предпочитают плохое древнее прекрасному современному. И спрос на все древнее настолько велик, что раскопки не успевают удовлетворять нетерпение любителей. Здесь есть ловкие скульпторы, фабрикующие на заказ любые древности. Даже самые осведомленные любители подчас становятся жертвами мошенничества, и я знаю одного, заплатившего двести дукатов за статую Эроса, проданную как древнее произведение, за которую не дали бы и двадцати дукатов, если бы она была подписана именем Микеланджело Буонарроти. Таких, как он, много…»

Микеланджело этого не писал, потому что цензура перлюстрировала письма как на выходе из Рима, так и по прибытии во Флоренцию. Да к тому же это и не имело никакого значения.

Когда он был принят римским обществом и восхищался древними скульптурами, за обладание которыми боролись между собой коллекционеры, его недоверчивая, ироническая, типично флорентийская сдержанность, которой он славился, отступила. В галереях антиков, в городских руинах встречались великие, восхитительные вещи. Этрусскую наследственность Микеланджело повергли в изумление гигантские термы — а ведь это были всего лишь бани! — Колизей, это совершеннейшее кольцо из камня, — а ведь это был всего-навсего цирк! — Пантеон Агриппы и его свод совершенно божественных пропорций и базилика Максенче, сам нынешний упадок которой красноречиво говорил о блистательном прошлом. Этруски были великими строителями, построившими фантастические врата, циклопические стены; и римляне, эти неблагодарные разрушители, несомненно, переняли от них эту страсть к колоссальным памятникам.

Чувствительный ко всему гигантскому и вопреки своему времени всегда лелеявший мечту о произведении совершенно фантастических размеров, Микеланджело в конце концов воспламеняется страстью к этому парадоксальному Риму, который наконец-то пытается избавиться от своей средневековой скорлупы. Здесь приятно жить. Он в свою очередь ощущает тот самый римский соблазн, который когда-то привлек Мазаччо, хотя живописец Кармине здесь погиб в 28 лет в кабацкой драке. Он понимает, почему скульпторы Кватроченто, едва прознав об открытии какой-нибудь новой древности, пожираемые нетерпением, покидали свои дома без пальто, без шапки, устремлялись из Флоренции в Кортоне и даже в Рим только для того, чтобы досыта наглядеться или ощутить своими руками новооткрытый шедевр красоты.

Им овладело никогда до того не испытанное опьянение. Теперь он, несомненно, отдается движениям своих чувств, которые раньше сдерживал, даже подавлял. Он никогда не смог бы изваять своего Вакха, не пережив этого дионисианского бреда, сладострастного священного неистовства, более могущественного и более плодотворного, чем разум.

Он вовсе не подражает древним. Трудно назвать античную модель, которая могла бы вдохновить скульптора на создание такого откровенно и дерзко современного Вакха. Во всяком случае, в нем нет ровно ничего греческого и очень мало римского. Он также и не флорентиец. Он ничем не обязан ни Донателло, ни Якопо делла Кверча. Это случайность в творчестве Микеланджело, но какая счастливая, какая прекрасная случайность! Этот мрамор с какой-то исступленной гордостью изливает радость жизни, в нем живет поэма удовлетворенной плоти, полноты чувств. Да, его Вакх опьянен вином, но не только им. Желание чувственного наслаждения сломало все преграды. И что с того, что излишек выпитого не дает этому юноше твердо стоять на ногах? Для Микеланджело не были характерны ни чувство меры, ни сдержанность. Для него не существовало ничего промежуточного между опьянением и аскетизмом. Следует либо удовлетворять чувства наслаждениями, которых они требуют, не заботясь ни о морали, ни об умеренности и не прислушиваясь к голосу рассудка, либо признать, что плоть действительно враг души, и тогда человек никогда не сумеет ее достаточно умертвить. А в день, когда заговорят угрызения совести, художник повернется к своему создателю и бросит ему в лицо отчаянный крик: «Виноват тот, кто сделал меня паклей…» Потому что удел фитиля — загореться и быть поглощенным пламенем.

«Женщина сделана из огня, мужчина из пакли, а раздувает огонь Дьявол» — гласит испанская пословица. Эль Греко не раз воплощал смысл этой пословицы в пылающих сумбурных картинах, на которых можно видеть, как обезьянья морда злобно разжигает свечу. Эта обезьяна — Дьявол. Строитель наоборот. Дьявол — божья обезьяна. Позднее мы снова встретимся с этой обезьяной, сопутствующей статуе, в которой Микеланджело волнующе-тревожно выразил сексуальное сладострастие. А здесь — это маленький сатир, эскортирующий Вакха, получеловек, полуживотное, для которого не существует греха.

Так этот римский Вакх становится тем очевидным образом, в котором может быть воплощено невинное наслаждение, опережающее грех, не знающее «болезней души», наслаждение инстинктивное, детское, почти животное.

Сладострастная модель плоти, полурастерянная, полуковарная улыбка, покачивание всего тела передают состояние панического опьянения, выражая которое Микеланджело бессознательно сближается с той гранью античной души, о существовании которой, вероятно, не подозревал. Античность, увиденная через призму мечтаний гуманистов, — золотой век человеческого сознания, весьма отличный от настоящей античности, которой в свою очередь были ведомы все волнения души, все тревоги мысли, все заблуждения чувств.

Вакха приобрел благородный римлянин Франческо Галли, проникшийся дружескими чувствами к Микеланджело. Он же купил и коленопреклоненного Эрота, которого затем изваял юный скульптор, вернувшийся к пылкости греческих богов, — изысканное произведение, выражавшее утонченную и чистую чувственность. Микеланджело покинул кардинала Сан Джорджо, много ему обещавшего, но мало сделавшею. Рафаэле Риарио изменил свои намерения в отношении поддельного антика: он заставил Бальдассаре забрать обратно «Спящего Амура» и вернуть ему двести дукатов; не признаваясь в этом, кардинал затаил злобу против Микеланджело за эту так преуспевшую мистификацию. Буонарроти, искавший нового покровителя, познакомился весьма кстати с Галли, который осыпал его милостями и заказывал ему статуи. Чего лучшего мог он ожидать?

Как двадцатилетний юноша мог бы устоять перед соблазном этого римского сладострастия, которое охватило весь город и триумфально воцарилось даже в комнатах самого Ватикана? Пример распутства шел сверху. На улицах города перешептывались о том, что папа Александр VI, не довольствовавшийся тем, что на глазах у всех содержал многочисленных любовниц, стал любовником собственной дочери, красавицы Лукреции. Единственной причиной ненависти к нему его сына Цезаря Борджиа была его собственная неистовая страсть к своей сестре, чьего второго мужа он убил после того, как вынудил покинуть ее первого. В городе только и говорили о его преступлениях, похотливости, о его безумном тщеславии. Папство в руках Борджиа было похоже на землю, отданную на разграбление. Грузный понтифик с чувственным взглядом, с отвисшими нижней губой и щеками; молодой чернобородый вельможа, снедаемый гордостью, измученный своими желаниями, мечтавший стать императором, но остававшийся простым герцогом Валантенуа, впрочем, своим политическим гением превосходивший всех деятелей своего времени, включая Макиавелли; и, наконец, Лукреция, расхаживавшая по арене этих кровавых оргий с ангельским взором и телом феи, сохранявшая среди всех этих отбросов ту самую улыбку мудрого ребенка, которую увековечил Пинтуриккьо, — таковы были существа, делившие между собой остатки христианства. Стоит ли удивляться тому, что все, от Флоренции до Виттенберга, настаивали на необходимости реформирования Церкви, в которой могли происходить такие отвратительные вещи?

Пока Савонарола взывал к Богу о том, чтобы его стрела поразила Ватикан, ставший похожим на дом терпимости, Александр VI лихо опустошал сейфы казначейства, Цезарь Борджиа отравлял своих врагов и заколол своего брата у ног папы, а Лукреция с лучистым легкомыслием сновала туда-сюда через эту реку крови и грязи. Нельзя было слушать без смеха безумные обличительные речи истерического монаха. Люди смеялись, улыбался теперь и сам Микеланджело, бывший восторженный сторонник доктрины фра Джироламо. В одном из писем к отцу он говорит о Савонароле, почти вышучивая проповедника, но из осторожности подписывает письмо вымышленным именем, опасаясь римской или флорентийской цензуры, если не обеих.

Микеланджело передал мне твое письмо, — пишет он. — Оно меня очень успокоило, особенно в том, что касается брата Джероме, вашего серафима, который заставляет много говорить о себе в Риме, где его держат за презренного еретика, так что ему следует ненадолго приехать попророчествовать в Рим, после чего он будет канонизирован.

Но слыть в Риме еретиком плохо. «Ничего нового, — пишет он дальше, — если не считать того, что вчера казнили семерых епископов из Карфагена, пятерых из которых повесили». Эти карфагенские епископы были еретиками. Неудивительно, что Микеланджело заканчивает свое письмо, прежде чем подписать его «твой Пьеро», следующими двусмысленными словами: «Больше ничего, погода пасмурная». Идет ли речь о весенних грозах — был март 1497 года — или о моральной атмосфере, сгущавшейся все больше и больше?

* * *

Александр VI был слишком занят своими удовольствиями, чтобы заставить феррарского проповедника замолчать. Пусть себе говорит; кончится тем, что либо ему самому надоест выступать перед народом, либо народу надоест его слушать, говорил папа. К сожалению, Савонарола не довольствовался только речами: он еще и писал. Лодовико Сфорца однажды перехватил письмо доминиканца Карлу VIII и одновременно всем европейским монархам. В этом циркуляре разоблачались преступления Александра VI в подтверждение того, что такой человек недостоин тиары и что следует без промедления созвать верховный собор, чтобы его низложить и избрать другого папу. Александр VI рассердился. Пока этот монах довольствовался желанием реформировать нравы, он никому не мешал, кроме, разумеется, своих любезных флорентийцев. Со дня же, когда он занял политическую позицию против папы, он становился еретиком. Прежде чем нанести удар по проповеднику, Борджиа пожелал провести с ним переговоры: он велел предложить ему деньги, а потом и шапочку кардинала. Савонарола отверг все эти предложения и стал еще больше поносить этот новый Вавилон, современный Содом. Пришел в действие механизм церковных санкций, и ему запретили проповедовать. Он стал кричать лишь громче. Александр VI приказал флорентийскому правительству помешать ему выступать. Сеньория ответила, что не может принимать ничьих приказаний. Флоренция любила своего тирана и больше не могла обходиться без драматических эмоций, которые он вызывал у нее в течение нескольких лет.

Однако и среди самих флорентийцев была значительная группа недовольных, которая с удовольствием присутствовала бы при падении монаха. Это были прежде всего сторонники Медичи, их еще оставалось довольно много, а также все те, кто, не будучи ни извращенцами, ни распутниками, считал, что это безумие аскетизма становится невыносимым. Наконец, немало прекрасных христиан, взволнованных решением папы, говорили себе, что если папа осуждает монаха, значит, понтифик несомненно прав.

А потом в один прекрасный день ветер изменился. После обожествления Лоренцо Великолепного люди аплодировали его падению и триумфу Савонаролы, наступило опьянение ужасом, слезами, умерщвлением плоти, но теперь это им наскучило. Флорентийцы — люди переменчивые и капризные. «Я никогда не имел дела с более неблагодарными и спесивыми людьми, чем флорентийцы», — напишет в один прекрасный день Микеланджело. И примером этого был Савонарола. Горожанам надоело изо дня в день слушать проповедника, и, как это предвидел папа, Флоренция отвернулась от своего идола.

Как-то утром кафедру, с которой он обычно проповедовал, завалили отбросами и накрыли шкурой подохшего осла. Над ним насмехались маленькие крестоносцы. Его проповеди прерывали самым непристойным образом. Люди снова стали пить, играть в азартные игры. Куртизанки осмелели и вновь стали появляться на улицах. Ужасный монах больше не имел никакой власти.

И тогда Савонарола почувствовал себя проигравшим. Народ от него отвернулся. Больше ничего не хотели слышать о нем и французы, чтобы не осложнять отношений с папой. История с верховным собором никем не была принята всерьез. Когда Александр VI отлучил его от Церкви, флорентийское правительство некоторое время поддерживало своего проповедника, но потом к власти пришли другие люди, в том числе и друзья Медичи. От него все отказались, за исключением нескольких неисправимых пьяньони, которые заперлись вместе с Братом в монастыре Св. Марка.

Наконец, Савонарола был арестован. Он совершил непростительные ошибки, например, призвал суд Божий для улаживания его ссоры с францисканцами. Это ему не удалось; фра Джироламо струсил, когда ему предстояло пройти по горящим угольям, толпа его освистала и бурно приветствовала его противников. Поскольку он отказался признаться во вменявшихся ему преступлениях, его подвергли пытке. И тогда, поскольку воля человека хрупка, даже когда чиста его совесть, после нескольких часов, проведенных в руках изобретательных палачей, Савонарола признался во всем, чего от него хотели. Для проформы судебный процесс провели по всем правилам, но приговор был вынесен заранее, и нужно было лишь придать этому убийству видимость законности.

Рим торжествовал. В Ватикане радостно праздновали поражение противника. Но не знали, что если пал Савонарола, то оставался в неприкосновенности немецкий монах-августинец по имени Мартин Лютер. Реформа, которую не удалось довести до конца во Флоренции, в Германии исходила из Виттенберга, и на искоренение этой новой угрозы у папы не хватит силы. В этот момент у Мартина Лютера не было особых причин для беспокойства. Ему было достаточно триумфа над доминиканцем.

Суд над Савонаролой потряс Микеланджело. В вихре римских наслаждений он на какое-то время забыл о суровых уроках фра Савонаролы, но теперь, сравнивая чистоту его доктрины, само благородство его химеры с той распространявшейся повсюду вульгарной чувственностью, с бесстыдным распутством прелатов, с пороками папы и со всеми теми ужасами, виновницей которых была папская семья, он понял, что монах был прав.

Под прикрытием утонченного язычества процветало самое разнузданное распутство. Папа торговал церковными званиями и продавал бенефиции тому, кто больше платил. Не уважались никакие ценности. Оргия подступала к самым ступеням алтаря, и если этот монах, движимый пылкой христианской верой, осмелился осудить эти мерзости, то именно он и должен был заплатить своей жизнью за смелость, с которой выступил против святотатства.

В то время как все вокруг него называли феррарца еретиком или сумасшедшим, снедаемый стыдом и угрызениями совести Микеланджело сожалел о том, что и сам поддался этим легким языческим соблазнам. «Мужчина сделан из пакли…»

23 марта 1498 года вспыхнул костер Савонаролы.

* * *

В том самом месте, где когда-то пылал Костер Тщеславий, навалили высокую кучу дров и смолистого хвороста. Этот капануччио был соединен мостиком с помостом, построенным перед Палаццо Веккьо. На помосте стоял алтарь. Чиновники Сеньории и представители папы сидели на скамьях Лоджии Ланци. Наконец, из дворца общинного суда вышли осужденные. Первым шел фра Доменико да Пешиа. Он потребовал, чтобы его сожгли заживо, и тогда казнь будет более поучительной, но его просьбу отклонили: сначала он должен быть удавлен, как и все его сообщники. За ним последовал фра Сильвестро Муффи и, наконец, фра Джироламо Савонарола.

Осужденных подвели к подножию помоста и поставили перед алтарем. Подручные палача накинулись на них и созвали с них одежду ордена, оставив каждого в белой тунике, босым и с непокрытой головой. Они встали на колени перед алтарем, Савонарола между двумя другими Братьями, и выслушали мессу. Когда все было кончено, к ним, поднявшись по ступеням, приблизился Вазонский епископ. Он торжественно огласил формулу отлучения всех троих доминиканцев от Церкви: «Отлучаю тебя от Церкви воинствующей и торжествующей…» И тогда фра Джироламо поднял голову и громко произнес: «Вы ошибаетесь, монсеньор. В вашей формуле фигурирует только Воинствующая Церковь. Что же касается Церкви торжествующей, то это в компетенции Господа».

Произнеся эти слова, он умолк и не проговорил ни слова после того, как епископ Ромолино огласил смертный приговор. Ни злобные возгласы толпы, ни страдания, которые причиняли осужденным мальчишки, пробравшиеся под помост и через щели между досками коловшие им ноги заостренными палками, не смогли вырвать у них ни единой жалобы. Фра Сильвестро первым прошел по мостику и поднялся по ступеням костра. Палач проворно привязал монаха к столбу, увенчанному крестом, и быстро задушил его веревкой.

— С богом, фра Сильвестро, — проговорил Савонарола. — Увидимся в раю.

Затем по ступеням быстрым шагом и почти весело взошел на помост фра Доменико. Он громко прочитал благодарственную молитву, прозвучавшую над площадью как победная песня, которую палач тут же оборвал своей петлей. Подошедший к Савонароле священник спросил его, нет ли чего-нибудь такого, в чем он мог бы признаться перед смертью.

— Мне нечего сказать, — ответил тот с безмятежным лицом. — Помолитесь за меня и скажите моим ученикам, чтобы они не негодовали по поводу моей смерти.

Затем он отстранил окружавших его священников и прислужников и поднялся к столбу с пением «Верую».

Палач накинул ему на шею петлю, но поскольку не торопился ее затянуть, любопытные, толпившиеся около костра, услышали, как Савонарола в последний раз вполголоса молился. Он произносил молитву, которую сочинил ночью в тюремной камере в ожидании рассвета.

«Сжалься надо мной, Господи, но не жалостью людей, которая мала, а Твоею, которая велика, которая огромна, которая безмерна, которая превосходит своею громадностью все грехи…»

Закончить он не успел, так как палач наконец одним движением затянул петлю. Уже потрескивали поленья, посыпанные порохом, чтобы быстрее загорелись, и стал подниматься густой дым, скрывавший последние конвульсии повешенных. Скоро весь эшафот превратился в громадный пылающий костер, сквозь пламя которого можно было видеть три бесформенные, почерневшие, отвердевшие фигуры, пожираемые огнем.

И тогда толпа ринулась к этому капануччио, и каждый хотел бросить, что попало под руку в пылающую груду: один тащил табурет, другой посох, третий свой капюшон, словно все хотели активно участвовать в казни доминиканцев.

Внезапно поднялся ветер, разметав в разные стороны языки пламени, гнавшие от костра самых одержимых. В ярости от того, что это портило им удовольствие, они хватали камни, куски кирпича и издали с какой-то дикой радостью забрасывали ими уже совершенно неузнаваемые тела казненных. Потом огонь опал, а скоро и вовсе угас. Груду дымившегося пепла окружил кордон стражников. Зная переменчивость горожан, Сеньория предвидела, что они не преминут сделать из Савонаролы великомученика, хотя только что радостно аплодировали его казни, и приказала бросить останки казненных в Арно. Прислужники уже с отвращением сгребали еще дымившиеся зловонные головешки и энергично очищали лопатами капануччио.

Так майским утром фра Савонарола искупил свою вину в том, что надеялся на людей и слишком многого от них требовал.