Расцвет и закат Медичи
Расцвет и закат Медичи
Если бы у Микеланджело был легкий характер, отзывчивый на естественное стремление к наслаждению, или, проще говоря, если бы обезображенное лицо не добавляло ему застенчивости, которой он и без того всегда отличался, возможно, и он втянулся бы в водоворот сладострастия, господствовавшего во Флоренции XIX столетия. Все здесь воспевало свободную радость чувств. Сам Лоренцо в своих бессмертных строках напоминал о том, что жизнь коротка, а молодость уходит от человека гигантскими шагами и мудр только тот, кто наслаждается ею сегодня, не откладывая радостей на завтра.
«Di doman non с?е certezza» («неизвестно, что будет завтра») — этот припев из песни Вакха и Ариадны стал девизом счастливого, богатого, утонченного общества, которое, следуя совету поэта, торопилось вкусить ото всех наслаждений ума, чувства и сердца. Забыв на какое-то время христианскую мораль, говорившую о греховности плоти, о порочности наслаждения, флорентийцы следовали советам греков, воспевавших гармонию всех проявлений человека. Ренессанс стремился к одновременному удовлетворению зова сердца и души, к гармоничному расцвету мира чувств и ума.
Хрупкая гармония. Труднодостижимое согласие. В течение какого-то очень короткого времени греки реализовали эту мечту. В ренессансной Италии этот период оказался еще более кратким. Возродившееся язычество так и не смогло глубоко проникнуть в это общество, по-прежнему мыслившее и чувствовавшее в основном по-христиански. Самые лучшие художники уже чувствовали неполноценность этой гонки за наслаждением. Стремление к наслаждению привносило как в общественную жизнь, так и в само искусство известную нестабильность и поверхностность. Какое-то время считалось, что достаточно хотеть быть счастливым, чтобы быть им, но со всех сторон уже подкрадывалась тревога. Достигнув высшей точки плотских утех, люди, жившие лишь красотой и наслаждением и не искавшие в искусстве ничего, кроме их отображения, углубления чувственной радости, смутно предчувствовали, что на свете существовало и нечто иное, от них ускользавшее. И стоило им лишь привнести в эти забавы душу, как она их непоправимо отравляла. Тогда просыпалась ностальгия по той полной удовлетворенности, которой сами по себе чувства не давали. Возвращение к грекам не приносило радости в ее самом совершенном виде, может быть, потому, что в эту эпоху знания об образе мыслей и об искусстве Греции были слишком поверхностными.
В момент, когда Микеланджело явился во дворец Медичи с узлом одежды, с инструментами скульптора и со своим сломанным носом, Ренессанс достиг вершины, на которой было невозможно удержаться в течение длительного времени. Чем большего совершенства он достигал, тем больше в нем содержалось предпосылок упадка. Но Микеланджело не соблазняет эта, такая хрупкая, сладострастная сторона флорентийской жизни: юноша держится в стороне от танцев и празднеств. Присущая ему набожность заставляет его относиться как к святотатству к тем невинным церемониям, во время которых художники и поэты прославляют старые греческие божества. Ничто не может быть более чуждым ему, чем эта атмосфера галантных празднеств, когда мужчины и женщины, не вполне представляющие себе даже то, какими должны быть их наслаждения, торопятся быть счастливыми, и в этой самой спешке, охваченные усталостью и пресыщенные, вдруг обнаруживают в себе ядовитого червя сомнения. В нем присутствует некий фон пуританского характера, заставляющий его с недоверием, почти враждебно относиться к плоти. С какой тревогой этот подросток прислушивается к зову плоти, этого старого врага души! А когда жар чувств толкает его к возможности разделить игры юности, он, угрюмый и одинокий, прячет свой разбитый нос, скрываясь за своей печалью, застенчивостью и подспудным стремлением обозначить свое превосходство. Но если он остается безразличным к соблазнам физического наслаждения, несмотря на исходящие сладострастием празднества, где под предлогом языческой традиции по улицам возят на повозках раздетых нимф и обнаженных юношей, несмотря на смущающие ночи Кареджи, где в присутствии заботливых красивых женщин обсуждаются подробности любви, несмотря на весь этот наивный призыв к радости, заманчиво выраженный в покачивании бедрами куртизанок, главенствующих на этом пиру сладострастия, в демонстрации наготы, обильно представленной на полотнах художников, — в этом заколдованном круге Ренессанса все же есть нечто, привлекающее и удерживающее Микеланджело. Культура.
Среди философов, поэтов и эрудитов нельзя жить, не испытывая на себе их влияния. Все разговоры во дворце Медичи отмечены самой утонченной и самой раскрепощенной интеллектуальностью. Гости, усаживающиеся перед каждой трапезой за стол, не соблюдают ни старшинства, ни какого-либо протокола, подчиняясь лишь порядку, определяемому временем появления во дворце, так что безвестный маленький Буонарроти часто сидит по правую руку от хозяина дома, тогда как Полициано или Боттичелли довольствуются местами в конце стола, но независимо от этого все на равных правах могут участвовать в ученых беседах. Еда простая, зато в разговорах все блистают эрудицией, гениальностью и умом. Тот же, кто не чувствует себя способным участвовать в этих дискуссиях, помалкивает и скромно слушает других.
Так поступает и Микеланджело. Для него внове диалоги Платона, эпиграммы Мелеагра, трагедии Софокла, которых постоянно цитируют за столом и без конца комментируют. В высказываниях знаменитых эмигрантов из Византии Ласкариса, Георгия Тробзонского, Музуроса, Калькондилоса, Хризолораса раскрывается вся божественная античная мудрость. Все то, что подросток смутно провидел в общении с мраморами церкви Св. Марка, теперь обретает полную ясность в речах этих гуманистов. Для него — это открытие Греции, нового континента, мира мудрости и красоты, короткого мгновения высшего совершенства среди тысячелетних этапов развития человеческого разума.
Дружескими чувствами к юному скульптору проникся Полициано. Он охотно объясняет ему то, что кажется Микеланджело загадочным в откровениях гуманистов, говорит с ним о богах и о героях. Весь этот легендарный мир, который Микеланджело предчувствовал, созерцая изувеченные мраморные статуи, о божественном совершенстве и героической красоте которого догадывался, окрашивается в его сознании новым озарением. Он читает Гомера, как еще недавно читал Данте. От Гесиода узнает о происхождении вселенной, о сложной иерархии богов, о борьбе титанов с Олимпом, о победе разума над чудовищами.
Как мог этот юноша сопротивляться привлекательности язычества, трактуемого такими учителями? Фичино разъяснил ему наставления Платона. Благодаря Полициано, который был не философом, а поэтом, эта книжная античность одушевляется и обретает в его представлении некую жизнь, реальность. В один прекрасный день Микеланджело, охваченный энтузиазмом после того, как его друг рассказал ему историю про кентавров и лапифов, клянется воспроизвести в мраморе это величайшее событие.
Это произведение существует и в наши дни — одно из редких сохранившихся юношеских творений Микеланджело. Для этого художника, уже одержимого абсолютом, сама постановка перед собой такой задачи означает намерение достигнуть полного совершенства, превзойти все подобное, сделанное до него. Аналогичную композицию, битву кавалеристов с пехотинцами, выполнил Бертольдо. Это была прекрасная страница его творчества, однако Микеланджело, несмотря на все свое восхищение мастерством учителя, хорошо видел недостатки его произведения: оно было слишком «литературным», холодным, поверхностным.
Что же сделает он сам, этот мальчик, едва вышедший из ученичества? Сумятица сражения, смешение тел, в котором трудно отличить кентавров, этих человеко-лошадей, от их противников: ничего от пресловутой греческой ясности, от разумного порядка, управляющего всеми страстями плоти. Месиво голов и рук, торчащие здесь и там ноги и плечи, грандиозный набор героических жестов. В этом дебютном произведении во весь голос заявляет о себе гений, но не тот, любимый флорентийской публикой, который расцветает в ясном и приятном упорядоченном пространстве. Это произведение-пароксизм, произведение-приступ страсти, где бурно кипит растревоженная, лихорадочно возбужденная душа, для которой все в этой жизни — битва; произведение, трагически-проницательно воспроизводящее сражение с правдивостью, превосходящей самою реальность.
«Битва кентавров с лапифами» одинаково удивила и гуманистов, и художников, так как вовсе не воспроизводила античность в том смысле, как ее понимали эти ученики греков. Выходя за рамки анекдота, Микеланджело поднимается к самому истоку мифа. Это не просто рассказ, это драма, величайшая страница творчества Эсхила или Софокла, а вернее — одна из тех таинственных сентенций досократовых философов, у которых природа истоков так легко принимает форму чудовищ.
Таков результат первой встречи Микеланджело с античностью: маска фавна была не больше чем игрой. И если он выбрал тему, предложенную Полициано, то не только потому, что эта битва сулила прекрасную возможность для скульптурной разработки, но еще и по той причине, что он чувствовал в самом себе нечто от сражения между человеком и чудовищем, между разумной личностью и существом, движимым инстинктом. Сможет ли он когда-либо их примирить? Сторону какой из этих антагонистических сил следует занять? Где найти решение этого мучительного конфликта?
Может быть, в самой религии. Одновременно с ваянием битвы кентавров Микеланджело посвящает свой гений самой нежной, самой лучезарной фигуре всего христианства, образу Святой Девы. И если он по-прежнему довольно близок к Бертольдо в своем «античном» барельефе, то, работая над изысканным произведением под названием «Мадонна у лестницы», Микеланджело возвращается к Донателло.
Эта восхитительная фигура задрапированной женщины, несмотря на небольшие размеры изваяния, создает впечатление монументальности. Едва намеченные две формы на ступенях лестницы. Никаких второстепенных деталей. Голые объемы маршей, каменный куб, на котором сидит Святая Дева, контрастируют с мягкостью одежд. Исполнение безупречно, но дух произведения идет гораздо дальше, чем рука художника: этот барельеф уже почти не принадлежит Ренессансу, он предвещает новый век.
Со времен Лоренцетти, Джотто, Дуччо всех итальянских художников привлекала вечная и такая трогательная тема: Madona dall?latte, Святая Дева, кормящая грудью младенца Христа. Каждый развивал ее по-своему, акцентируя в зависимости от своего личного восприятия либо декоративную сторону сцены, либо возбуждаемое ею волнение. И каждый создавал произведение, дышавшее изяществом и кротостью.
У Микеланджело это прежде всего могучая энергия женского тела и крепкая, почти богатырская мускулатура младенца, которого зритель видит только со спины, — можно подумать, что скульптору припомнилась история юного Геракла, задушившего в своей колыбели двух змей, покушавшихся на его жизнь. Он целомудренно скрывает от взглядов девичью грудь, которую до него художники словно ласкали с упоительной страстью. Все произведение одухотворено мужественной силой и волей, может быть, даже больше языческими, чем христианскими. Это не столько Святая Дева, кормящая своего ребенка, сколько Парка, вскармливающая героического младенца. Но при этом сцена создает впечатление какой-то парадоксальной могучей кротости, одновременно искренней и проникновенной, пронизанной необъятной, лучезарной, я бы сказал, почти яростной чистотой.
Эта инстинктивная чистота Микеланджело, удерживающая его от любовных утех, таких соблазнительных для подростков, отбрасывает из сладострастного опыта гуманистов все, кроме серьезной стороны идей и образов, вдохновляет формирование у него аскетического героизма, под знаком которого пройдет все его творчество, вся его жизнь.
* * *
В период, когда Микеланджело открывал для себя язычество, над Флоренцией зазвучал голос, подобного которому здесь никогда раньше не слышали, и удивленная, смущенная, а потом и покоренная им Флоренция скоро уже теснилась вокруг кафедры, с которой вещал некий доминиканец с ужасным, отталкивающим лицом, проповедовавший идею нового апокалипсиса. Это был монах из Феррары по имени Джироламо Савонарола. Проявлявший любопытство решительно ко всему Пико делла Мирандола, прислушивавшийся к спорам монахов с таким же интересом, как и к разговорам каббалистов, услышал в один прекрасный день его проповедь и вернулся во Флоренцию, полный энтузиазма. Этот оратор, говорил он, был одухотворен удивительным и беспокойным гением. Казалось, что его вдохновляла некая сверхъестественная добродетель. Упрямая смелость диктовала ему самые жестокие обвинения против всех власть предержащих.
Во Флоренцию его пригласил Лоренцо Великолепный, также пожелавший послушать этого странного пророка. Едва вступив в этот цветущий сад Ренессанса, ужасный монах разразился злобными проклятиями против всех, пренебрегающих наставлениями Евангелия, склоняющихся перед языческими богами и живущих в распутстве. Было нетрудно понять, в кого метил оратор: в самого Лоренцо и в его друзей. Поначалу его слушали с улыбкой, потом, когда ругательства и угрозы стали более адресными, были сделаны попытки противопоставить обличениям фра Савонаролы речи других проповедников, но необузданный феррарец смел этих оппонентов с кафедры, как порыв ветра сметает пыль перед ураганом. Сам фра Мариано да Дженнацано, просвещенный достойными авторами и охотно цитировавший в своих назиданиях Платона, стушуется перед обвинениями и насмешками доминиканца. Толпы народа собирались послушать Савонаролу, нападавшего на сильных мира сего — на Медичей, королей, на папу, пробуждая у своей аудитории наслаждение тайным реваншем. Но зло это не могло быть таким серьезным, если бы он увлекал своими речами только малокультурных людей, которых легко привлекала остродраматическая и полемическая сторона его проповедей. К сожалению, неотразимый проповедник завладел и сознанием элиты. Вокруг его кафедры можно было увидеть Полициано, Фичино, Пико и даже такого превосходного живописца, как Боттичелли, который еще до того с наслаждением воплощал на полотне ностальгическое язычество, превращая своих мадонн в сестер Афродиты, а ангелов в волнующих духов. Может быть, эти люди поначалу приходили на его проповеди из простого любопытства, но потом готовы были слушать их снова и снова, покоренные его мрачным и трагическим красноречием. Этот человек попирал и принижал все то, что они любили, все, что они делали, — ну и что? Они возвращались к нему, завороженные атмосферой дьявольского разрушения, генерируемой выражением его лица и речами. Этот монах был рожден для того, чтобы уничтожить Ренессанс, а все те, кто создавал Ренессанс, были, собственно, его плотью, сбегались к нему, чтобы слушать и слушать этого проповедника.
И заставить теперь его замолчать, уже никто не смел. Лоренцо Великолепный сохранял свою власть над Флоренцией лишь в чисто формальном понимании. Настоящим хозяином дум был этот доминиканец, будораживший и подстрекавший свою аудиторию, вызывая у нее страх и угрызения совести, повергавший к подножию своей кафедры рыдающих скептиков-гуманистов и художников, одержимых одной лишь физической красотой. Флоренция ускользала из рук Медичи: она теперь принадлежала этому суровому пророку, истреблявшему ее пороки, обещавшему ей самые суровые кары и предлагавшему в обмен на ее наслаждения горькие радости покаяния и самобичевания.
Вместе со всеми Микеланджело слушал проповеди Савонаролы. Как и все, он был захвачен этим страстным, суровым, разрушительным красноречием, в котором слышался голос божественного отмщения. Его всегда сопровождал брат Лионардо. В один прекрасный день он, выйдя из церкви, объявил, что уезжает в Пизу. Он решил бежать от светской жизни, поступить в доминиканский монастырь и отказаться от обманчивых земных наслаждений ради блаженства на земле. Микеланджело был ошеломлен этим решением: никогда раньше Лионардо не выказывал даже малейшего религиозного призвания. Таково было влияние Савонаролы, походя овладевшего неверующим вольнодумцем, неожиданно набросив ему на плечи монашескую рясу, как набрасывают сеть. Божью сеть.
Поскольку его внутренняя драма была созвучна драме Савонаролы, Микеланджело в свою очередь почувствовал, что и его захватил этот могучий соблазн. Разумеется, не было и речи о том, чтобы уйти в монастырь по стопам Лионардо. Призвание художника было превыше всего. Но эта хранящая языческие традиции культура, воспринятая им от гуманистов, которой просто не хватило времени на то, чтобы глубоко укорениться в его уме и чувствах, была почти начисто сметена одним ударом. Хорошо знакомый с «Божественной комедией», он находил в проповедях доминиканца ту же резкость обвинений, то же властное чувство абсолюта. Как и у Данте, к услугам Савонаролы были ангелы и демоны, готовые карать его врагов.
Микеланджело спросил у Лоренцо Великолепного, что он должен делать. И впервые великий Медичи, встревоженный и нерешительный, заколебался. Действительно, нападки Савонаролы прибавлялись ко всем тем трудностям, которые его и без того осаждали. Дела банка шли плохо. Слишком много средств расходовалось на всякие праздники и на приобретение произведений искусства. Враги упрекали Великолепного в том, что он брал из государственной казны деньги, которых становилось все меньше в его собственной кассе. Ко всем этим заботам прибавилась внешняя угроза. Говорили, что король Франции намеревался высадиться в Италии с кавалерией и артиллерией. Если бы это произошло, мир, старательно поддерживавшийся на полуострове ценой крупных жертв и больших расходов, рухнул бы. Это означало бы войну со всеми ее ужасами, дикими разрушениями… А Савонарола, произвольно толкуя намерения Бога, объявил, что Всемогущий выбрал Карла VIII Французского, поручив ему покарать флорентийцев за их идолопоклонство.
Савонарола праздновал триумф, который не был ни сдержанным, ни скромным. Став настоятелем монастыря Св. Марка, еще вчера ленного владения Медичи, он царствовал в нем безраздельно. Его зловещий черно-белый силуэт маячил во дворе, куда больше не осмеливались выходить ученики-скульпторы, чтобы созерцать божественные образы, от которых с отвращением отворачивался этот монах; он с удовольствием выбросил бы все это на свалку, если бы на то отважился. Теперь между ним и Великолепным завязалась открытая борьба. Кто же будет в ней победителем? Лоренцо сохранял только тень власти. Савонарола отнял у него все — популярность, авторитет, престиж, любовь простонародья, преданность художников и ученых. Самые солидные головы колебались под влиянием красноречия проповедника, опьянявшего своим чересчур крепким вином и гуманистов, и людей, далеких от культуры.
Поначалу Лоренцо пробовал с ним договориться, но настоятель грубо-пренебрежительно отверг его попытки: ему была нужна безусловная капитуляция. Медичи попытался сражаться, отвечая ударом на удар, но оказался слишком слаб, слишком плохо вооружен для этой борьбы убеждений. Гениальности было уже недостаточно: нужно было вернуть любовь народа. Но обескураженный, измученный усталостью и неприятностями, весенним утром 1492 года Лоренцо Великолепный умер на своей любимой вилле в Кареджи, среди пения птиц и аромата цветов. Но мрачный, тиранический, требовательный, не давший ему покоя до последнего вздоха Савонарола при этом находился у его изголовья.
Узнав о смерти Лоренцо, Микеланджело понял, что вместе с ним умерла целая эпоха. Лоренцо был для него не только покровителем, другом, знатоком искусства, который первым догадался о его гениальности. С ним угасал весь Ренессанс, та счастливая эпоха, когда делались попытки примирить плоть и разум, освободить тело от рабства плоти. Больше никогда не зазвучат в цветущих рощах диалоги Платона. Больше никогда невинность наслаждения не признается в своих возвышенных радостях. Этот мир, попытавшийся было жить так, как если бы не существовало греха, познал, что грех — это закон мира — который всегда сопровождают его трагические братья — угрызения совести и искупление.
В день смерти Лоренцо Микеланджело покинул дворец Медичи, душа которого отлетела вместе с последним вздохом Великолепного. Он вернулся в отцовский дом, в свою маленькую комнату, где жил ребенком. И поскольку работа есть великий закон жизни, продолжал работать.
* * *
Оказавшийся слишком резким контраст между нынешним одиночеством и радостной оживленностью дома на виа Ларга заставил юношу более глубоко задуматься о проблемах души. В нем зародились новые тревоги, вызванные проповедями Савонаролы. Религиозное рвение Микеланджело подогрел и Лионардо, ставший доминиканцем и пылким сторонником феррарского пророка.
Под этими влияниями идеал гуманистов представал перед ним как радужная, но противоестественная мечта, и Микеланджело отвернулся от греческого соблазна, так сильно привлекавшего его в период жизни рядом с Великолепным. Сегодня он задавался вопросом, действительно ли красота это самое важное в жизни, как утверждали поэты и художники, а если нет, то существует ли вообще какая-то высшая реальность, к которой чувства не имеют отношения и которая способствовала бы прямому приобщению души к Богу.
Ренессанс воспринимал чувственность как нечто самоценное и положительное. Микеланджело видел в чувствах препятствие принадлежности Богу: так в нем рассуждал христианин. Но художник не мог не ощущать реальности чувств, осязаемой красоты как некоей бесспорной истины. Отсюда проистекала неизбежность непримиримых конфликтов, разрывавших его сердце на части. Именно в этот период у Микеланджело завязалась дружба с настоятелем монастыря Святого Духа, человеком, пользовавшимся репутацией ученого-теолога. Рядом с ним скульптор научился многому, имевшему отношение к религии. Он познакомился с учениями отцов Церкви и с мистиками, сыгравшими в его становлении роль, которую еще вчера играли Гомер, Софокл и Платон. Но если последние предлагали ему лишь совершенство земной мудрости, то те раскрывали перед ним мир приобщения к Богу и религиозного экстаза.
Однако он не мог оторваться от земного, потому что не был человеком, способным предаться путанице схоластики или бреду мистической радости. Какими бы ни были курьезы его ума и чаяния души, он оставался прежде всего художником, то есть человеком, для которого существует внешний мир, определяющий реальную форму выражения его мыслей и мечтаний. И если он часто посещал настоятеля монастыря Святого Духа, то делал это не только потому, что этот ученый священнослужитель прояснял ему смутные области религии, но еще и потому, что, управляя больницей для городских бедняков, он предоставлял в его распоряжение трупы, которые были нужны юному скульптору для тщательного изучения анатомии человека.
Таким образом, Микеланджело оказывается лицом к лицу со смертью, и не просто с идеей смерти, но с самим фактом разложения, с деградирующей плотью, ставшей добычей больничного морга. Заперевшись наедине с трупом, Микеланджело не предается размышлениям о непрочности всего человеческого; в этом конкретном теле его интересуют расположение органов, сочленения и связки мышц, работа суставов. Не зная усталости и не чувствуя отвращения, он исследует труп, делает зарисовки, едва не теряя порой сознание от ужасного зловония. Какое это имеет значение! Его страстный интерес к человеческому телу, к этой удивительной, так мудро устроенной машине, преодолевает и грустные мысли, и физическое отвращение. Проводя долгие часы наедине с мертвецами, он словно наблюдает жизнь за пределами этой инертной плоти, во всем ее могуществе и красоте. В один прекрасный день, желая поблагодарить настоятеля за его расположение, Микеланджело дарит ему изваяние Христа, мраморное лицо которого излучает всю полноту страдания Спасителя, умершего ради искупления людских грехов, и при этом тело Распятого представляет собой восхитительное реалистичное изображение страдающей плоти, настоящего трупа, подобного тем, с которыми он изо дня в день запирался в прозекторской.
У Микеланджело нет желания вернуться во дворец Медичи. Да теперь никто его туда и не приглашает. После смерти Лоренцо Великолепного там остались три сына: старший, Пьеро, унаследовавший одновременно и банк, и политическую власть; второй, Джованни, кардинал, которого отец мечтал сделать папой, и он впоследствии им станет в возрасте всего семнадцати лет. И последний — Джулиано, в ту пору тринадцатилетний мальчик. Таким образом, вся тяжесть наследования ложится на плечи Пьеро, и надо сказать, что редко какой наследник был так мало достоин столь благородного наследства.
Рассказывают, что, говоря о своих детях, Лоренцо одного называл добрым, второго мудрым, а третьего глупцом. Глупец — это Пьеро. Он не то чтобы помешанный, но экзальтированный гордец, плохо вписывавшийся в флорентийский менталитет. Насколько его предки были утонченны и скромны, приходя к власти, настолько Пьеро, лишенный всех качеств, необходимых политику, оскорбляет своих сограждан и ранит их самолюбие. Он чувствует, что власть ускользает из его рук, и эту власть, остававшуюся еще неявной, неформальной, так как Козимо и Лоренцо хотели, чтобы она была принята народом, а не навязана ему, Пьеро мечтает превратить в настоящую тиранию, опасаясь, что народ может лишить его этой неоформленной власти со дня на день.
Если Флоренция в течение трех поколений принимала власть Медичи, силою вещей ставшую наследственной, то только потому, что они импонировали ей своими талантами и заслугами. Они были сильны тем, что их власть не была связана ни с каким определенным титулом, и поэтому никто не мог ни оспорить ее, ни упразднить. Они считались первыми людьми Флоренции, потому что все признавали их таковыми и допускали, чтобы они такими и были.
Фактическая власть с недавних пор ускользнула из рук Лоренцо и перешла в руки Савонаролы. Это лишь усиливало нетерпеливое желание Пьеро подвести под власть, которую он не хотел терять, легитимную основу, придать ей некую юридическую форму. Он был готов для этого нарушить конституцию и традиции города, если потребуется, с помощью иностранных государств. Город это понимал, и его недовольство росло. Очень может быть, что встревоженный народ, ревниво относящийся к своим свободам, скоро сбросит ярмо этого несостоятельного Медичи.
Правление Пьеро предвещало политический упадок крупных банкиров. В его слабых и грубых руках разваливалось здание, хитроумно построенное усилиями Сильвестро, Джованни Биччи, Козимо и Лоренцо. Одновременно истаивал и престиж банкиров, основанный на культуре и меценатстве. Пьеро не слишком разбирался в искусстве, а художников просто презирал. С теми из них, кто жил во дворце, он обращался, как со слугами, и, разумеется, предпочитал им своего испанского конюха, славившегося тем, что тот умел бегать так же быстро, как лошадь, пустившаяся в галоп.
В доме на виа Ларга никто больше не вспоминал о юном скульпторе, который был сотрапезником и другом Лоренцо. Однако в один прекрасный день посланец Пьеро постучался в дверь Буонарроти. От имени своего нового хозяина он просил Микеланджело немедленно явиться во дворец и, если захочет, захватить с собой свои пожитки. Для него приготовят комнату, в которой он недавно жил.
Это произошло 24 января 1494 года. Та зима была суровее обычной. Улицы были покрыты снегом. Удивленный такой спешкой после двухлетнего молчания Пьеро, Микеланджело помчался во дворец. Должно быть, дело было очень важное, раз он потребовался так срочно. Ему не пришлось ждать в передней. Как только он появился, его тут же ввели к молодому Медичи. Пьеро стоял у окна. Когда скульптор спросил, какую работу он должен выполнить, тот, повелевший называть себя герцогом, указав рукой на покрытый снегом двор, проговорил:
— Мне угодно, чтобы вы сделали снеговика.
Ошеломленный Микеланджело взглянул на собеседника. На его лице не было и следа иронии. Нет, над ним не смеялись. И тем более не хотели оскорбить. Глядя на этот свежевыпавший снег, Пьеро подумал, что было бы приятно видеть во дворе статую из снега, и обратился с таким предложением к первому скульптору того времени без всякой задней мысли.
Микеланджело подчинился. В задании не было ничего унизительного. Великий художник тот, кто умеет сделать прекрасное произведение независимо от того, какой материал имеет в своем распоряжении. Пьеро пришла в голову фантазия иметь фигуру из снега. Пусть будет так. Он сделает этого снеговика.
А когда эта хрупкая статуя была закончена, то поскольку уж Микеланджело пришел во дворец, он там и остался.
* * *
В этот период проповеди Савонаролы приобрели более решительный характер. Его влияние на народ укреплялось с каждым днем. Объявив, что Бог накажет этот нечестивый город, а вместе с ним и всю Италию, отданную недостойному папе, распутному духовенству и продажным священникам, он теперь конкретизировал свои угрозы. И вовсе не нужно было уповать на небесный огонь, чтобы свершилось это божественное отмщение. Этим займутся сами люди. Он знал, что французский король Карл VIII готовился к походу на Италию. Что ж, если он начнет войну, то сделает это не только как тщеславный монарх, алчущий расширения своих владений за счет соседей, но также и как посланник Неба, явившийся для того, чтобы заставить всю Италию, и в частности Флоренцию, искупить грехи, в которых они повинны.
Пока людям приходилось бояться только огненного дождя, уничтожившего Содом, эта божественная кара представлялась сомнительной. Что же касается французов, то они, вооруженные до зубов, были совсем близко. Особую опасность представляла их артиллерия, равной которой не было ни в одном из государств Италии и ни у одного кондотьера. Теперь в проповедях доминиканца смешивались религия и политика. Люди не знали, боялся ли он французов или же, наоборот, призывал их к действиям — возможно, имело место и то и другое, — но то, чего он от них ждал, было очевидно: очистить Рим с их помощью от позора Борджиа, а Флоренцию от презренной тирании Медичи. Действительно ли Савонарола верил в то, что Карл VIII предпримет эту кампанию ради возвращения свободы итальянским республиканцам? Во всяком случае, говорил он именно так, и, содрогаясь в предвкушении зверств французских армий, которые предсказывал фра Джироламо, народ думал, что это будет удобным случаем для того, чтобы покончить с Медичи.
Над городом нависла атмосфера страха, замаячила перспектива апокалиптического разрушения. Толпы людей в ужасе устремлялись в церкви, обезумевшие кающиеся грешники осаждали исповедальни. Все рыдали, признаваясь в своих прегрешениях, и вместе со всеми — язычники-гуманисты. Фичино примирялся с Христом, которым слишком долго пренебрегал, служа Аполлону; Боттичелли давал обет не писать больше ни обнаженную Афродиту, ни танцующих Граций. Что же касается Полициано, то он только что умер в бреду, и люди недоумевали, то ли он сошел с ума, то ли причиной его смерти было просто помутнение разума от потрясавших весь народ тревоги и набожности.
Наконец, в один прекрасный день предсказанный Савонаролой катаклизм разразился. До Флоренции дошла весть о том, что французские армии перешли через Альпы. Устрашающие артиллерийские орудия быстро катились по итальянским дорогам, сплоченными рядами шагали ощерившиеся пиками ландскнехты с подвешенными за спиной тяжелыми обоюдоострыми мечами. Французская кавалерия, сверкавшая роскошными доспехами и разноцветными знаменами, гарцевала по охваченным ужасом равнинам. Одновременно в сторону Генуи вышел флот с крупными грузами, продовольствием и всякими запасами, с тяжелыми орудиями, которые задерживали бы стремительное продвижение войск по суше.
Вся Италия, охваченная паникой, гудела, как растревоженный улей. Король Неаполя, выступивший навстречу захватчикам во главе своей армии и уверенный в том, что раздавит чужеземцев, встретился с французской армией под Рапалло, имя которого с того дня стало нарицательным, обозначающим полнейший разгром. После поражения неаполитанского короля никто уже не мог воспрепятствовать продвижению Карла VIII. Наконец-то были оценены преимущества хорошо оснащенной, сильной армии перед бандами кондотьеров, которых до сих пор было достаточно, чтобы регулировать разногласия между итальянскими государствами. Для тех коварных военных авантюристов боевые действия были не больше чем доходные операции, перед которыми ставилась цель захвата как можно большего количества денег при минимальных потерях людей. Между кондотьерами существовала своего рода молчаливая договоренность, имевшая целью сокращение ущерба. Но эти дьяволы-французы… как заставить их понять, что война — это как шахматная партия, где речь идет не об истреблении пешек, а об умении маневрировать? Французы привыкли убивать и позволять убивать себя в сражениях. Итальянские солдаты, которым такой подход был чужд и достоин самого большого осуждения, каждый раз, когда для этого была малейшая возможность, бежали с поля боя, предпочитая такое решение смерти, хотя бы и героической. Дорога на Рим и Неаполь, основные цели французского наступления, оказалась открытой. Флоренция была слишком соблазнительной для Карла VIII, чтобы он не дал крюк и не остановился здесь.
Возможно, город был бы готов защищаться, но горожане благодаря проповедям Савонаролы уже заранее были уверены в том, что французы, как орудие в деснице Божьей, были непобедимы. Если Господь избрал для отмщения Карла VIII, этого уродливого коротышку, почти карлика, у которого, как говорили, было по шесть пальцев на каждой ноге, какая человеческая сила могла бы его остановить? К тому же у Пьеро, этого посредственного военного и такого же политика, не было армии. И вполне вероятно, что он также ждал прихода французов, чтобы с их помощью реализовать свой проект установления тирании.
Все вело к неизбежности катастрофы. Суеверные люди видели множество гибельных предзнаменований. Ежедневно проявлялись признаки, грозившие смертью и опустошением, подобно описанным древними. Микеланджело предзнаменованиям не верил, но его тем не менее волновала эта лавина несчастий. Было ли вторжение французов угодно Богу как кара или это было всего лишь политическое событие, но вся Италия была потрясена им. Что же было делать ему самому в этом водовороте событий? Оставаться во Флоренции или искать прибежища в каком-нибудь регионе Италии, менее подверженном вторжению?
Таковы были вопросы, бродившие в его голове, когда однажды он встретил музыканта Кардьере, которого очень любил Лоренцо Великолепный. Бледный, потрясенный Кардьере рассказал своему другу, что прошлой ночью ему явился Лоренцо, такой, каким он выглядел, когда его, покрытого рваным саваном, опускали в могилу. Призрак велел ему пойти к его сыну Пьеро и сказать, что приближается момент, когда он будет изгнан из Флоренции. Надо ли верить сказанному призраком? Должен ли он ему повиноваться?
Микеланджело, чрезвычайно взволнованный этим рассказом, совпадавшим со всеми политическими прогнозами, отвечал Кардьере, что он должен выполнить волю призрака. Однако музыкант колебался, разрываемый на части ужасом, вызванным этим явлением, и страхом прогневить Пьеро, передавая ему отцовское послание. Они расстались, так ничего и не решив.
Несколькими днями позднее к Микеланджело опять пришел Кардьере. Ночью ему снова явился Лоренцо. Он повторил свои зловещие предсказания и, строго упрекнув за небрежение к своему предупреждению, положил ему на лицо ледяную руку, как бы подтверждая тем самым реальность своего появления.
На этот раз больше медлить было нельзя. Кардьере, следуя советам Микеланджело, спешно отправился в Кареджи, а юный скульптор вернулся к себе и принялся укладывать свой багаж. Хотя суеверными в то время люди в основном не были, явление призраков всегда пробуждало в них некоторую тревогу. Если Лоренцо Великолепный решил выйти из могилы, чтобы предупредить сына о близких неприятностях, можно было не сомневаться в неизбежности катастрофы.
Выдумки Кардьере позабавили обитателей Кареджи. Его сообщение было встречено громкими взрывами хохота. Даже описание призрака в ужасных лохмотьях не взволновало тех, кто его слушал. Его видения посчитали фантазией, бредом пьяницы и чистым абсурдом. В самом деле, если у Лоренцо было что сказать своему сыну, с чего бы ему было обращаться к такому незначительному человеку, как Кардьере, вместо того чтобы самому явиться Пьеро?
Однако Микеланджело, более осторожный, чем тот, для кого было предназначено это предостережение из загробного мира, воспринял все всерьез. Падение Медичи и захват Флоренции французами были слишком вероятными даже без всяких сверхъестественных посланий, чтобы разумный человек усомнился в такой возможности. Микеланджело, движимый как желанием увидеть мир, так и инстинктом самосохранения, понял, что его вместе с двумя друзьями, одним из которых был, возможно, Кардьере, ничто не обязывало оставаться во Флоренции, и они решили уехать из города, над которым нависла страшная угроза. Но куда?
Если и был в Италии город, которому нечего было опасаться вторжения, то это была Венеция. Основанная венетами, бежавшими от орд Аттилы, она, несомненно, избежит и на этот раз Цепа Божьего, как избежала его угрозы ранее. Именно в Венецию им и нужно было ехать… На Флоренцию уже нисходил гнев Господень, и Микеланджело, торопливо завязав свои сумки со скудными пожитками и инструментами скульптора, уехал из охваченного страхом, исходящего стонами покаяния города в объятия защищенной от мира водяным кольцом Королевы Адриатики, спокойной, безмятежной и надежной.