Расцвет яснополянской школы
Расцвет яснополянской школы
Первые занятия в школе Толстой вел в 1849 году; так он сам говорит в статье «Проект общего плана устройства народных школ». Школа никак официально не была оформлена, это были занятия молодого помещика с детьми своих крепостных. Толстому помогал Фока Демидович – его старый дворовый.
Толстой уехал на Кавказ. Прошли кавказские годы, Севастопольская кампания, пребывание в Петербурге.
Толстой уехал за границу, посетил места, где когда-то жил Руссо, мечтая о новой системе воспитания человека. В конце заграничной поездки Лев Николаевич начинает думать о народном образовании. Эти мысли появляются в дневниках и записных книжках рядом с мыслями о будущем политическом устройстве России и идут рядом с неотходящей темой: «Казак» – «Кавказская повесть»; Марьяна, Кирка (будущий Лукашка). Приведу несколько примеров.
23 июля н. ст. 1857 года Толстой в Штутгарте после посещения дворца ложится спать и думает о двух книгах: о «Казаках» и о втором замысле, которому не суждено было осуществиться, – «Отъезжее поле». «Отлично думается, читая. Совсем другое казак – дик, свеж, как библейское предание, и Отъезжее поле – комизм живейший, концентрировать – типы и все резкие».
Попытаюсь, прервав цитату, прокомментировать.
Здесь будущие «Казаки» взяты как тема высокая, лирическая, потом Толстой будет связывать ее с «Илиадой» и Библией. «Отъезжее поле» – тема бытовая, так сказать, диккенсовская.
Продолжаю цитату (в начале ее обратите внимание, что Толстой отмечает приметы): «Увидал месяц отлично справа. Главное – сильно, явно пришло мне в голову завести у себя школу в деревне для всего околотка и целая деятельность в этом роде. Главное, вечная деятельность».
Теперь обратимся к записным книжкам. После записи 20 июля о том, что Толстой прочел «Элоизу», то есть, вероятно, перечел ее не в первый раз, после отметок к «Отъезжему полю» идет запись, сделанная в Штутгарте, она совпадает по времени с дневниковой записью к «Казаку»: «Он не стыдлив, а дик». Следующая запись: «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары? (паровой двигатель. – В. Ш.). Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад».
Мысль о школе попала в круг построения романа о молодом человеке, пожившем в среде казачества и думавшем о перестройке общества.
Открытие школы было явлением заурядным и еще не запрещенным: добрый помещик, а еще чаще добрая помещица обычно часто учили детей грамоте. Но у Толстого это стало явлением незаурядным, потому что он поднял за ним самые важные, самые основные вопросы своего и будущего времени.
Толстой все время думает о своих героях, о цвете лица и цвете глаз Марьяны, и одновременно он думает о школе.
Он думает о вопросах искусства, об отношениях России ко всему наследию классического Запада и одновременно о школе.
Он перерешает на обычном необычное.
Жизнь Толстого его умным и либеральным, очень образованным друзьям кажется слишком простой, да он и сам ее просто рассказывает.
В феврале 1860 года он уговаривает поэта А. А. Фета поскорее купить недалеко от Ясной Поляны имение, да лучше небольшое, и жить в деревне. Одновременно он рассказывает, что прочел роман Тургенева «Накануне», и замечает: «Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего хотят от жизни».
Идет длинный разговор о литературе, который, конечно, нельзя здесь процитировать, но и Толстой сам отодвигает его: «Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко тому, что мы знаем».
Через неделю высокомерно умный Б. Н. Чичерин прислал Толстому письмо. Это было письмо старшего к младшему, призыв учиться, узнавать античность, не засиживаться дома.
Толстой ответил письмом, в котором жжет мосты между собой и человеком, считавшимся близким другом: «Ежели твое письмо имело целью задрать меня на ответ, то достигло своей цели. Оно меня даже рассердило. – Ты небрежно и ласково подаешь мне советы, как надобно развиваться художнику, как благотворно Италия действует, памятники, небо… и т. п. избитые пошлости. Как вредно бездействие в деревне – халат, как мне надо жениться и писать милые повести и т. д. Как ни мелка и ложна мне кажется твоя деятельность, я не подам тебе советов. Я знаю, что человек (т. е. существо, которое живет свободно) в каждой вещи, в каждой мысли видит свое особенное, никем не видимое, и это только одно может привязать его до самопожертвования к делу».
Мне жалко, что я не могу воспроизвести письмо целиком. Толстой пишет: счастье – когда почувствуешь, что то, что казалось мукой, – труд, работа – сделалось единственной сущностью жизни.
Главное для него «пахать землю, учить молодежь быть честной».
Письмо кончается так: «Что же я делаю? – спросишь ты. – Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздух, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres[10]». Последние строки – ландшафт вокруг Ясной Поляны и условная любезность: «Тетушка ужасно тебя любит. Брат Николай поехал стрелять медведей. Прощай, пиши поскорее».
Толстой возвращался из-за границы с миром мыслей, своеобразных и радикальных. Он собирался переделать и жизнь народа, и свою жизнь, причем осуществить это путем практического дела и его проповеди. В основе толстовских решений было полное неприятие того строя, который постепенно овладевал Россией. Он отрицал самое понятие буржуазного прогресса, отрицал последовательно и до конца. В 1862 году, отвечая известному педагогу Маркову, он напечатал статью «Прогресс и определение образования». В полемике Толстой быстро отказывается от анализа Запада, как бы отвергая его факты. Он пишет: «Здесь, говоря о фактах, я чувствую необходимость оставить в покое Европу и говорить о России, которая мне близко известна». Он утверждает, что верит в прогресс дворянства, купечества и чиновничества. Он говорит, что прогрессисты – это откупщики, писатели-дворяне, студенты, чиновники без мест и фабричные. Не прогрессисты – это мужики, земледельцы, фабричные, имеющие работу, и занятые чиновники. Толстой считает себя человеком занятым и потому не прогрессистом. Он против телеграфа, против книгопечатания. Хотя в школе он учит грамоте, но сочувственно цитирует Даля, который объявил, что грамотность развращает людей из народа. Он против того положения, что грамотность только потому вредна, что она исключение, и что вред ее уничтожится, когда она сделается общим правилом. «Это предположение, может быть остроумное, но только предположение».
В статье «Прогресс и определение образования» Толстой ставит широкие вопросы. Внешне статья является ответом педагогу господину Маркову, который возражал Толстому с обычных либеральных позиций веры в прогресс и в уже приближающееся процветание человечества.
Толстой отвечает развернуто, берет книгу английского историка Маколея, которая была в это время очень популярна среди русской консервативной и либеральной интеллигенции, увлекающейся процветанием Запада.
Толстой подытоживает содержание 3-й главы 1-й части истории Маколея точно, но остраненно: «Значительные факты только следующие: 1) Народонаселение увеличилось, – увеличилось так, что необходима теория Мальтуса. 2) Войска не было, – теперь оно стало огромно; с флотом то же самое. 3) Число мелких землевладельцев уменьшилось. 4) Города стянули к себе большую часть народонаселения. 5) Земля обнажилась от лесов. 6) Заработная плата стала на половину больше, цены же на все увеличились и удобств к жизни стало меньше. 7) Подать на бедных удесятерилась. Газет стало больше, освещение улиц лучше, детей и жен меньше бьют, и английские дамы стали писать без орфографических ошибок».
Толстой не заинтересован в правописании английских дам и отвечает Маколею с точки зрения «яснополянского мужика Тульской губернии».
Ему не интересно изобретение телеграфа, потому что он служит только для образованного класса. Народ слушает лишь гудение проводов и стеснен несправедливо строгим законом о повреждении телеграфа. По проволоке идет телеграмма, «…что я, русская помещица, проживающая во Флоренции, слава богу укрепилась нервами, обнимаю моего обожаемого супруга и прошу прислать мне в наискорейшем времени 40 тысяч франков».
Дальше идут еще более серьезные возражения.
Лев Николаевич в свое время считал, что, конечно, крестьяне имеют право на свободу, но земля принадлежит ему. Сейчас это дворянское мнение отошло в прошлое. Толстой пишет: «Я желал бы спросить: почему процесс об освобождении крестьян остановился на Положении 19 февраля, которое – еще не решено – улучшило или ухудшило быт крестьян, лишив их прав пастбищ, выездов в леса и наложив на них новые обязанности, к исполнению которых они оказываются несостоятельными. Я желал бы спросить: почему прогресс книгопечатания остановился на Положении 19 февраля. Всем известно, что равномерное разделение земли между гражданами есть несомненное благо. Почему же никто, кроме людей, признаваемых за сумасшедших, не говорит в печати о таком разделении земель?»
Толстой против железных дорог, против фабрик; он стоит на точке зрения патриархального крестьянства, так и выговаривая.
«Я должен склониться на сторону народа, на том основании, что, 1-е, народа больше, чем общества, и что потому должно предположить, что большая доля правды на стороне народа; 2-е, и главное – потому, что народ без общества прогрессистов мог бы жить и удовлетворять всем своим человеческим потребностям, как-то: трудиться, веселиться, любить, мыслить и творить художественные произведения (Илиады, русские песни). Прогрессисты же не могли бы существовать без народа».
Критика Толстого серьезна и направлена на основное. Ее слабое место состоит в том, что город для Толстого – это только собрание господ. Он утопически отстаивает мир, как собрание удовлетворяющих своим домашним трудом все свои потребности деревень. Этот идеал Толстого лет на полтораста отстоит от того времени, в котором живет он сам и крестьяне Ясной Поляны.
Но разговор о выкупных платежах, об отрезках, о запрещении выпаса скота был очень злободневен, и жандармы не ошиблись, когда они вскоре сделали налет на Ясную Поляну. Они сделали только две ошибки: 1) искали прокламаций, а мысли Толстого были заключены не в прокламации, а в опубликованные под видом педагогических политические статьи; 2) хотели арестовать мысль, а мысль не арестовывается.
Люди, делающие обыск, ищут прокламаций, привезенных по железной дороге. Но мысли Толстого не рождались прокламациями, ниоткуда не заимствованы. Толстой против железных дорог, потому что крестьянину некуда торопиться, а дороги истребляют леса, отнимают работников и уничтожают коневодство.
Толстой последовательно поддерживает мнение патриархального крестьянина, который пока считает свое положение наиболее прочным, понятным и, не желая ничего изменять, не понимает того, что перемены происходят без желаний. Толстовский идеал находится позади, а его мир считает себя неподвижным. То, что сознательно изменяет жизнь, вредно, так как естественное состояние человечества вечно.
Что же Лев Николаевич считает самым важным, что он хочет сделать сейчас?
Он открыл во флигеле разрушенного большого дома школу. В школу эту ходили дети из окрестных деревень. Лев Николаевич нанял одиннадцать преподавателей из студентов. В это время он был выбран мировым посредником. Он добивается открытия школ по всему уезду. Но яснополянская школа для него главная. О ней он написал очерки, которые названиями как будто повторяют севастопольские очерки. Это тоже описание боя, который дает Толстой ложному, по его мнению, прогрессу во имя неприкосновенности деревни. Очерк называется «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы».
Севастопольские рассказы с точным названием месяцев, после обозначения места действия, появились еще недавно. Вероятно, Толстой нарочно пошел на параллелизм названий педагогических статей и названий рассказов об обороне Севастополя, чтобы подчеркнуть, что сражение происходит на самом главном фронте.
Описание школы начинается пейзажем, очень кратким, но точным. «На крыльце под навесом висит колокольчик с привешенной за язычок веревочкой; в сенях внизу стоят бары и рек (гимнастика), наверху в сенях – верстак. Лестница и сени истоптаны снегом или грязью; тут же висит расписание». Вероятно, ни в одном описании учебного заведения истоптанная лестница не была дана как какое-то достижение. Для Толстого она подчеркивает неофициальность, неказенность школы.
«На деревне встают с огнем. Уж давно виднеются из школы огни в окнах, и через полчаса после звонка, в тумане, в дожде или в косых лучах осеннего солнца, появляются на буграх (деревня отделена от школы оврагом) темные фигурки по две, по три и поодиночке». Дети приходят сами. И занимаются, как бы выбирая свои темы. Даются портреты учеников. Описываются детские драки, потому что они в основе, по мнению Толстого, содержат представление о справедливости.
Описание школьных занятий все время переходит на художественный очерк-рассказ. Даются подготовки пейзажа, потом пейзаж используется. В школе читают «Вия» Гоголя, «…последние сцены подействовали сильно и раздражили их воображение, – говорит Толстой про детей. – Некоторые ребята в лицах представляли ведьму». После страшного рассказа ребята с учителем идут в лес. Среди них главный – десятилетний Федька, «нежная, восприимчивая, поэтическая и лихая натура». По описанию – это как бы сам Л. Н. Толстой, переживающий второе, иное детство.
Дети идут по лесу. В середину леса они не входят, это было бы слишком страшно, но огни деревни уже скрываются. Лев Николаевич рассказывает детям об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате. Дети теснятся вокруг него, берут его за руки.
В яснополянской школе Лев Николаевич рассказал о 1812 годе и, как мы видим, подробно и взволновав слушателей, рассказал о Хаджи Мурате – повесть, которую написал только через сорок лет.
В рассказах художник проверял самого себя, рассчитывал, что необходимо в искусстве, а что можно отбросить. Он предложил детям самим написать рассказ. Василий Морозов, которого Толстой в очерке называет Федькой, и Игнат Макаров (Семка) написали рассказ на тему «Ложкой кормит, а стеблем глаз колет». Выбор пословицы для рассказа – это был старый прием старой школы. Толстой описывает двух ребят. Один ребенок, Макаров – рационалист, ему важна композиция вещи, чтобы в ней было показано главное, чтобы рассказ был ясен. Федька – чистый художник, увлекающийся подробностями, которые он видит совершенно ясно. Обо всем этом Лев Николаевич написал очерк под названием «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Федька сразу выбирает для примера нужный сюжет – мужика, который пригласил к себе нищего в дом дяди Тимофея. Семка старается насытить рассказ точными подробностями. Толстой замечает: «Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего, без связи к общему чувству повести». Семка был как бы натуралистом, но высокого класса. Федька же берет только те подробности, которые характеризуют героя. Ему мало описать порванную шинель или рубашку, он сквозь них видит «худое, смоченное растаявшим снегом, тело старика». Федька не позволяет переставлять слова, он, как сказал бы писатель, строг к корректуре, тщательно ее правит. Федька дает такие подробности, в которых жизнь не столько показана, сколько как бы случайно увидена. Когда в описание входит кум, то Федька говорит, что он одет в бабью шубенку. Толстой спрашивает: «Почему же именно в бабью шубенку?» Тот отвечает: «Так похоже». Толстой спрашивает: «Можно ли было сказать, что он надел мужскую шубу?» Федька настаивает: «Нет, лучше бабью».
В крестьянской бедной избе царит внешняя безурядица, «…ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места». Бабья шубенка, которую надевает узкогрудый человек, сказана не случайно, а в силу художественной необходимости.
Толстой заканчивает свое описание детского творчества такими словами: «Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка».
Далее он утверждает: «Человек родится совершенным, – есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии, правды, красоты и добра».
Толстой хорошо знал Руссо, знал его широко и знал, насколько не исполнено, не осуществлено то, о чем мечтал Руссо, человек великой точности предвидения. Руссо в романе «Новая Элоиза» писал в письме втором к милорду Эдуарду: «Человек… существо слишком благородное, чтобы служить просто-напросто орудием других людей, не следует употреблять его для каких-либо дел, не спрашивая, подходят ли они ему, ведь не люди созданы для мест, а места созданы для людей; и чтобы произвести достодолжное их распределение, надобно заботиться не только о том, чтобы приставить каждого человека к такому делу, к какому он больше всего подходит, но и о том подумать, какое дело больше всего годится для сего человека, чтобы он был честным и счастливым. Никому не позволено губить душу человеческую ради выгоды других людей, обращать человека в негодяя только потому, что он нужен как слуга знатным господам».
Человек не должен быть рабом или слугой другого человека – в этом Толстой был убежден.
Надо понять перед тем, как начать переделывать детское сознание, то, является ли наше собственное сознание чем-то гармоничным, обязательным и завидным.
«Большей частью воспитатели выпускают из виду, что детский возраст есть первообраз гармонии, и развитие ребенка, которое независимо идет по неизменным законам, принимают за цель».
Человека не надо насильно переделывать. Человека нельзя перевозить в город, чтобы он становился слугой, банщиком, извозчиком. Те ребята, которых видел Толстой, были уже гармоничны, талантливы. И потому Толстой говорил: «…детский возраст есть первообраз гармонии…»
Толстой удивился своему успеху и даже испугался его, не зная, что делать с находкой.
«Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет папоротника: радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся мне тот философский камень, которого я тщетно искал два года – искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту».
Работа с отдельными людьми, удача в ней сразу вызывает мысль о «несоответственной среде».
Федька (Василий Морозов) может погибнуть и погиб в результате, а клад, как в сказке, ушел в землю, так как у Толстого не было заклятия – средства изменения социального строя. От Федьки остались цитаты в статье и описание, сделанное Толстым, минут вдохновения этого мальчика.
«Федька, в новой белой шубке с черною опушкой, сидел глубоко в кресле, перекинув ногу на ногу и облокотившись своей волосатой головкой на руку и играя ножницами в другой руке. Большие черные глаза его, блестя неестественным, но серьезным, взрослым блеском, всматривались куда-то в даль; неправильные губы, сложенные так, как будто он собирался свистать, видимо сдерживали слово, которое он, отчеканенное в воображении, хотел высказать. Семка, стоя перед большим письменным столом, с большой белой заплаткой овчины на спине (в деревне только что были портные), с распущенным кушаком, с лохмаченной головой, писал кривые линейки, беспрестанно тыкая пером в чернильницу. Я взбудоражил волоса Семке, и толстое скуластое лицо его с спутанными волосами, когда он недоумевающими и заспанными глазами с испуга оглянулся на меня, было так смешно, что я захохотал, но дети не рассмеялись. Федька, не изменяя выражения лица, тронул за рукав Семку, чтобы он продолжал писать. „Погоди, – сказал он мне, – сейчас“ (Федька говорит мне „ты“ тогда, когда бывает увлечен и взволнован), и он продиктовал еще что-то».
Гармония жизни в искусстве была увидена Толстым, но он к ней не смог вернуться, потому что в жизни ничто не возвращается.
В то время Толстой говорил, что жениться на барышне – это значит погубить себя. Через год он женился на Софье Андреевне, и это помогло ему писать великие произведения.
В яснополянской школе, в небольших розовых и голубых комнатах, Толстой не был до конца прав, но был счастлив. Он не закрепил то, что не могло остаться. Он и не мог этого сделать, и ему не позволили это сделать.
Лев Николаевич в своей школе говорил с детьми о старой славе России, он рассказывал о том, как были отбиты в 1812 году иностранные войска, отмечая, как слушали его дети: «Только воспоминание Крымской войны испортило нам все дело. „Погоди же ты, – проговорил Петька, потрясая кулаками: – дай я вырасту, я же им задам!“
Это был настоящий патриотизм – понятный для детей и воспитывающий в Толстом то понимание, которое привело его к «Войне и миру».
Лев Николаевич думал, что можно оградиться пока от стальной России межою Ясной Поляны. Он преподавал русскую историю, священник преподавал закон божий, но он набрал студентов – одиннадцать человек, которые все преподавали под его руководством.
Обычно пишут со слов Толстого, что тема Хаджи Мурата родилась тогда, когда Лев Николаевич на перепаханном поле увидел сломанный, но все еще цветущий чертополох; чертополох называют в толстовских местах татарником. Изломанный телегой, опаханный кругом, татарник отстаивал свою жизнь и напомнил Толстому о Хаджи Мурате.
Но Лев Николаевич, вероятно, никогда не забывал этой темы. Он считал светлым годом своей жизни то время, когда он преподавал в своей яснополянской школе: однажды вечером зимой Толстой и трое ребят пошли в лес; шел Семка – «малый лет 12-ти», здоровенный, он «шел впереди и все кричал и аукался с кем-то заливистым голосом»; шел Пронька – «болезненный, кроткий и чрезвычайно даровитый мальчик» из бедной семьи, болезненный, как говорит Толстой, «кажется, больше всего от недостатка пищи». Шел мальчик, которого Толстой в этом очерке называет Федька: настоящее его имя Васька Морозов – чрезвычайно талантливый мальчик, который должен был бы стать писателем. Снег был глубокий, дорожка чуть виднелась, огни деревни скрылись. Дети играли в то, чего они боятся: разговаривали о волках, о разбойниках, и вот тут Лев Николаевич начал опять рассказывать о Хаджи Мурате, о котором говорил не раз: «Семка шел впереди, широко ступая своими большими сапогами и мерно раскачивая здоровой спиной. Пронька попытался было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно быть, по своей бедности всегда всем покоряющийся, только в самых интересных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопал в снегу».
Дети держались за Толстого в бессознательной, редкой в их быту ласковости. Шли долго, меняя дорогу: «кое-где проваливаясь по рыхлой и плохо наезженной дорожке; белая темнота как будто качалась перед глазами».
Толстой рассказывал о смерти Хаджи Мурата, потом как стоял он, окруженный врагами, как он пел: «…ветер шумел по голым макушкам осин, а нам было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, что окруженный абрек запел песню и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. „Зачем же он песню запел, когда его окружили?“ – спросил Семка. „Ведь тебе сказывали – умирать собрался!“ – ответил огорченно Федька. „Я думаю, что молитву он запел!“ – прибавил Пронька. Все согласились».
Разговор о страшном продолжался: «Федька остановился вдруг. „А как, вы говорили, вашу тетку зарезали?“ – спросил он – ему мало еще было страхов».
Жена двоюродного брата Льва Николаевича – Федора Ивановича Толстого, Авдотья Максимовна, рожденная Тугаева, была в 1861 году, то есть за год до разговора в лесу, зарезана крепостным поваром.
Шли дальше. Иней сыпался с сучьев на шапки: «Лев Николаевич, – сказал Федька (я думал, он опять о графине) – для чего учиться пенью? Я часто думаю, право, – зачем петь?»
Толстой по молчанию остальных ребят понял законность вопроса. Песня – это то, с чем умер Хаджи Мурат. Песня – это то, что близко Федьке, у которого чудесный голос и огромный талант к музыке. И дальше пошел разговор о том, для чего существует искусство.
Кажется, Лев Николаевич именно тогда начал «Хаджи Мурата», тут и лежит зерно темы. Репей, который вырос на перепаханном барском поле и один цветет среди черной, наемным трудом вспаханной земли, один сохранил себя, – это напоминание о том разговоре в лесу и, может быть, в далеком сопровождающем отзвуке память о смерти тетки, о страшном, непонятном, об отношении к народу.
Сам Лев Николаевич был против политики, но не мог быть вне политики. Он видел, что студенты преподают заинтересованней и лучше, чем семинаристы; он выбрал их сознательно как преподавателей. Но это была самая злободневная политика.
После «беспорядков» в Петербургском университете триста студентов были посажены в Петропавловскую крепость, в Кронштадтскую. Университет закрыт. Волновались студенты в Москве, Казани, Киеве. Часть студентов была наказана ссылкой, часть – исключением из университета. После закрытия университета «Колокол» 1 ноября 1861 года в №110 писал:
«Но куда же вам деться, юноши, от которых заперли науку?.. Сказать вам, куда? Прислушайтесь – благо тьма не мешает слушать: со всех сторон огромной родины нашей, с Дона и Урала, с Волги и Днепра растет стон, поднимается ропот – это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ! К народу! Вот ваше место, изгнанники науки».
Разыскивая, что делают бывшие студенты, III Отделение добралось до Ясной Поляны.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.