Сад богов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сад богов

Доменико Гирландайо был одним из самых известных живописцев флорентийского Ренессанса. Он обладал чувством грандиозности и реальности, не предавался несбыточным мечтам, а если они у него и были, не придавал им осязаемой формы. Флоренция была благодарна ему за ту объективную реалистичность, которая царила во всем его творчестве, потому что оно самым возвышенным образом четко отражало подлинный практичный, ясный дух этого города. Он нравился еще и потому, что умел вводить даже в религиозные сцены, в которых им вообще, казалось бы, не было места, именитых людей города. Возможность узнавать знакомые лица Альбициев и Торнабуони в эпизодах из жизни Девы Марии или Св. Иоанна Крестителя очаровывала флорентийцев, в особенности тех, кто запечатлялся таким образом, хотя бы и в виде статистов, на заднем плане произведения.

Такое появление флорентийцев XV века среди персонажей Священной истории никого не шокировало и, как бы ни противоречило всякому правдоподобию, вовсе не казалось смешным. Тщеславные горожане находили в этом свою выгоду: коли они покупают картину, разве это не дает им права на ней фигурировать?

Гирландайо так искусно совмещал свои художественные решения с этими портретами, что произведение отнюдь не утрачивало гармонии. И поскольку для художников было вполне обычным делом пользоваться моделями для изображения нереальных лиц, почему бы ему не выбирать для этого философов и поэтов, а не просто каких-нибудь праздношатающихся горожан или лодочников, почему бы не фигурировать на его полотнах наравне с детьми Лоренцо Великолепного уличным мальчишкам?

Буонарроти выбрал учителем для своего сына Доменико Гирландайо не только из соображений его художественного мастерства, но и с задней мыслью, что, будучи в фаворе у Медичи, тот мог бы помочь ребенку сделать карьеру. Про художника говорили, что он ревниво относится к молодым талантам, но маленький Микеланджело, разумеется, не мог вызывать у него никаких опасений. Так рассуждал осторожный отец. Сделка между мальчиком, желавшим стать скульптором, и Лодовико, не допускавшим и мысли о таком будущем сына, состоялась: как-никак, профессию живописца он считал более стоящей, чем ремесло каменотеса. К тому же можно было и деньги получать — Гирландайо платил ученику небольшое жалованье, завязать — полезные и престижные знакомства, заслужить уважение земляков по примеру мэтра, запросто общавшегося с самыми видными людьми города.

Современники впоследствии много говорили о ревности знаменитого мэтра к своему юному ученику. Но по всей вероятности, они ошибались. Гирландайо пользовался такой заслуженной и прочной известностью, что ему не приходилось бояться чьей-либо рождавшейся славы, и меньше чем кто-либо другой, мог внушать ему опасения Микеланджело. Он добросовестно выполнял всю работу, которую поручал ему учитель, но делал это без энтузиазма, чего можно было бы ожидать со стороны упорного подростка, так долго боровшегося за право стать художником. Гирландайо мог бы научить своего подопечного всему самому драгоценному, что тот должен был бы получить от своего учителя, — самой совершенной технике мастерства, если бы ученик выказывал расположение к тому, чтобы воспользоваться этой возможностью. Говорят, что Гирландайо не открыл юному Микеланджело всех секретов своего искусства. Это верно, поскольку позднее, когда ему придется расписывать плафон Сикстинской капеллы, Микеланджело затребует мастеров фрески из Флоренции, и не столько в помощь себе, сколько для того, чтобы они научили его технике, с которой он был знаком достаточно поверхностно. Его первые опыты были катастрофически неудачными, потому что он использовал слишком увлажненный раствор. Такой ошибки не допустил бы самый последний из подмастерьев в мастерской Гирландайо даже после одного года обучения. Этот художник обладал безупречной техникой и был вполне способен" передать свой опыт ученикам.

И если Микеланджело не использовал все возможности обучения, то, разумеется, не из-за предполагавшейся ревности учителя, а просто потому, что ни в этой мастерской, ни в школе Франческо да Урбино он не чувствовал себя на месте. Ему не найти было лучшего учителя, чтобы стать настоящим живописцем, но Микеланджело не был живописцем. Он это понимал, как, несомненно, понимал это и Гирландайо. Его призвание не могло реализоваться на лесах церкви Св. Троицы.

Учитель был достаточно умен, чтобы это понять. Рисунки Микеланджело были рисунками скульптора. Этого мальчика привели сюда по ошибке. Заставлять писать фрески юного гения, требовавшего мрамора… Можно ли было больше навредить его драгоценнейшим дарованиям? Микеланджело явно презирал живопись, но не говорил об этом своему учителю. Возможно, он доверял эти мысли своему товарищу Граначчи, ставшему его другом, насколько можно было стать другом Микеланджело. Фреска его не интересовала: это слишком легко. Впрочем, он признавал, что это единственный жанр живописи, приличествовавший мужчинам. У Гирландайо он просто терял время. Ему был нужен другой учитель: художник, манипулировавший долотом и молотком, а вовсе не кистью и не этими слишком покорными красками. Именно поэтому Микеланджело при первой возможности убегал вместе с Граначчи, чтобы побродить вокруг мастерской Бертольдо. Потому что тот был скульптором. В его доме висела мраморная пыль и раздавался стук молотка. Кроме того, он превосходно отливал бронзу, гравировал медали. Гирландайо смотрел сквозь пальцы на выходки двух приятелей. Он был слишком большим художником, слишком одержимым искусством, чтобы противиться призванию юноши. Когда Микеланджело после года обучения уходил от него в мастерскую Бертольдо, Гирландайо с дружеской улыбкой пожелал ему удачи. Этот мальчик сделает великие вещи, но вовсе не в живописи, говорил он себе, возвращаясь к портретам Полициано и детей Великолепного. Каждый должен следовать своей судьбе.

* * *

У Бертольдо Микеланджело снова ощутил атмосферу Сеттиньяно — тот же шум инструментов, нагромождение необработанных или с едва обозначенными гранями блоков камня, то же непрестанное физическое усилие, составлявшее неотъемлемую часть ремесла скульптора и такое необходимое для него самого. Этот юноша слишком любил настоящую схватку, чтобы довольствоваться фехтованием на шпаге со стеной. Ему была нужна рукопашная с камнем: резец, грызущий мрамор, осколки, разлетающиеся при каждом ударе молотка, эти стальные сверла, которые, вибрируя, погружались в инертную массу. Ему нравилась рабочая сторона искусства скульптора. Он привык к ней с детства. Наконец, в дополнение ко всем этим очень большим достоинствам добавлялось еще одно: в кармане Бертольдо лежал ключ от удивительного сада.

Этот сад, открывавшийся только перед некоторыми редкими привилегированными посетителями, находился в окруженном галереями внутреннем дворе монастыря. То не был, как можно подумать, сад деревьев, хотя посреди двора там и рос большой кедр, раскинувший свои могучие тенистые ветви. То был сад мрамора.

Когда он вошел туда в первый раз, у Микеланджело перехватило дыхание от удивления и счастья. В спокойной монастырской тиши на газоне между хилыми розовыми кустами возлежали изображения богов. Некоторые были повреждены, но их божественность была очевидна при взгляде на сохранившийся рот, лоб или щеку. На иных виднелась желтая с зеленым патина от земли, в которой они покоились тысячелетиями. Другие были разъедены, подточены водой в результате долгого пребывания на морском дне, и их обветшавший мрамор, ставший хрупким и чувствительным, как плоть, говорил о том, что над ними многие века перекатывались волны в какой-нибудь бухте Эгейского моря или между островами, выжженными солнцем и ветром.

Это были божества, и это был мрамор. Мрамор с Пентеликона или Пароса цвета плоти, розы или меда. В трещинах сверкали более блестящие и чистые кристаллы, как если бы все еще жил, страдая, эпидермис статуи. Торсы атлетов. Животы богинь. Улыбки юношей. Гибкие, тяжелые складки ниспадавших драпировок, волнистые, как морской прибой. Все это была Греция.

Были там и римские скульптуры из более грубого мрамора, отличавшиеся своею словно нездоровой плотью синевато-белого цвета. На посетителя смотрели суровые лица проконсулов, императоров с тяжелыми челюстями, матрон со сжатыми губами. Все они застыли в позе ораторов или просителей, с жестоким ртом и незрячими глазами. Барельефы и статуи, вазы, на выпуклых частях которых танцевали сатиры с вакханками. Несколько полностью сохранившихся фигур со всеми деталями, от мелких шпилек до причудливо скрученных на голове кос. И другие, настолько поврежденные, что едва можно было различить какую-то часть тела, округлое плечо. Но и они были не менее волнующими, потому что вся статуя жила в малейшем осколке, как если бы душа смогла сохраниться неприкосновенной в призрачной улыбке, в округлости единственной оставшейся груди.

По галереям ходили взад и вперед монахи, и присутствие богов не мешало им ни заниматься душеспасительным чтением, ни предаваться размышлениям. Они мимоходом бросали взгляд на обнаженные торсы богинь и на их чувственные губы. Поскольку святые, изображенные на стенах, вполне уживались с этими языческими произведениями, кого могло бы шокировать такое странное соседство?

Прогуливаться вволю по этому саду, ласкать глазами теплый мрамор, прикасаться чуткой ладонью или кончиками пальцев к какому-нибудь гладкому плечу, ощущать эту едва заметную шероховатость обнаженных кристаллов, вокруг которых камень казался более чувствительным, более живым, — никогда раньше Микеланджело не испытывал подобной радости. Чего стоило наивное наслаждение в окружении необработанных глыб Сеттиньяно в сравнении с тем, которое он получал от этих почти одушевленных статуй, удивительным образом облагороженных гением и временем?

Хранитель и страж этого сада Бертольдо ежедневно приводил сюда своих учеников. Какой лучший пример мог бы он им предложить, чем эти античные шедевры? Мальчики усаживались на землю среди священных мраморов с бумагой и куском угля. В других местах делали копию статуи из податливой глины, а здесь, в углу этого монастырского двора, превращавшегося таким образом в строительную площадку, ученики, напевая свои песни, обтесывали мрамор.

Когда Микеланджело выразил удивление по поводу того, что для размещения такого количества чисто мирских образов был выбран монастырский сад, Граначчи объяснил ему, что дворец Медичи стал слишком мал для того, чтобы вместить все те бесчисленные произведения искусства, которые без конца приобретал Лоренцо. Прекрасные коллекции задолго до него собирали и его предки, особенно Козимо, который, куда бы ни ехал, проездом прибирал к рукам любое прекрасное произведение, руководствуясь поначалу только собственным вкусом, а потом и соображениями о том, что такие покупки свидетельствовали о процветании семейного банка и укрепляли доверие клиентов. Лоренцо, любивший пышность и державший при себе всех самых великих людей того времени, лишь продолжил это собирательство. Коллекциями уже были заполнены все помещения, и если бы так продолжалось и дальше, обширный дом на виа Ларга стал бы необитаемым из-за отсутствия места для людей.

Так эти языческие образы оказались в саду у монахов. Поскольку монастырь Св. Марка в финансовом отношении целиком зависел от семейства Медичи, доминиканцы проявили бы неблагодарность по отношению к своему покровителю, воспротивившись этому его желанию. Да они и сами не имели ничего против того, чтобы видеть свой двор заполненным мраморными статуями. Всякая красота есть творение и проявление Божьей воли. И что из того, если Бог открывался грекам и евреям в других обличьях? И если, например, евреи вообще никак не изображали божества, то прекрасные образы, созданные греками, было приятно созерцать, даже если их нагота порой представлялась несколько неприличной.

Микеланджело ваял мраморные статуи со своих друзей. Других моделей у него не было. Среди юношей, учившихся вместе с ним в мастерской Бертольдо, было много богато одаренных художников, приветливых, своеобразных, но ни с кем из них его не сблизила настоящая привязанность — ни с милым Лоренцо ди Креди, приверженцем элегантной и слащавой живописи, который мог бы разделить мечты Буонарроти, ни даже с Граначчи, хотя из всех своих товарищей на него одного Микеланджело смотрел с наибольшим удовольствием. Рустичи, Сансовино, Соджи шли своими путями, не имевшими ничего общего с его собственными. Буджардини не возбуждал в нем никакой симпатии, хотя по темпераменту был к нему довольно близок. Что касается Торриджани, то он был слишком груб, чтобы понравиться кому бы то ни было, и особенно ненавидел юного скульптора, в котором, как и другие ученики Бертольдо, предчувствовал будущего гения.

Микеланджело требовал от статуй той особой близости, которой не желал от людей. Бертольдо не мог быть для него больше, чем учителем, превосходным учителем, но не другом. Закончив повседневную работу, даже Граначчи отправлялся фланировать по городу с другими учениками, волочиться за девушками, устраивать всякие проделки с горожанами, распивать треббьяно в пригородных кабачках. Они свободно и весело разбазаривали свою молодость, тогда как для преждевременно созревшего Микеланджело она вовсе не была зовом к наслаждению. Его целиком захватывала работа. Днем он обтесывал мрамор под руководством Бертольдо, не давая себе ни минуты передышки и по вечерам. Его товарищи отправлялись развлекаться, а он оставался в одиночестве, этот узник сознания собственного превосходства, мешавшего ему веселиться вместе с другими. Действительно, им владела некая бессознательная гордость творца, заранее охранявшая от всего того, что могло бы его принизить или расслабить. Он понимал, что не похож на других, что то пламя, которое он нес в себе, следовало ревниво хранить и оберегать. Он чувствовал себя совершенно иным, и мог ли он истолковывать это отличие иначе, чем свое превосходство перед сверстниками, которых занимали лишь пустые удовольствия; вместо того чтобы, подобно ему, жить трагическим чувством искусства, они видели в нем лишь средство для приятной и доходной карьеры!

Еще будучи подростком, Микеланджело понял, каким требовательным был бог, служению которому он себя посвятил. Тот, кто хочет познать радости творения, должен одновременно принять страдания, тревоги, непокой, усталость, разочарования, неотделимые от творчества. Камень — любовница куда более ревнивая, чем все эти милые девушки, в обществе которых проводили свой досуг молодые флорентийские художники. Он требует от человека всей его жизни, всей страсти, отдачи всей энергии, на которую способен. Еще не успев по-настоящему ознакомиться с его условиями, Микеланджело принял этот пакт творца со всеми грядущими жертвами, с готовностью к самоотречению и безоговорочному самопожертвованию.

Ощущение захватывающего призвания, которое он почувствовал в детстве, привело его к этому обету, молчаливо данному втайне самому себе. И юноша уже смутно сознавал, что он не просто Микеланджело Буонарроти, сын добрых флорентийских буржуа, но своего рода жрец некоего единственного в своем роде тиранического божества, которое пожрет всю его жизнь в обмен на драгоценнейший дар, позволяющий человеку думать, что он сравнялся с Богом, — дар сотворения.

Его товарищи могли сколько угодно подсмеиваться над его отстраненной и строгой серьезностью. Он не обращал на это ни малейшего внимания. Он жил среди них, как иностранец, игнорируя их развлечения, не удостаивая их своего участия в юношеских забавах. Его, несомненно, сдерживала еще и непреодолимая застенчивость, часто уравновешивавшая в его сознании чувство превосходства. Возможно, наконец, ему нужно было ощущение своего превосходства в мастерстве потому, что он чувствовал себя ниже их во всем, что касалось развлечений светской жизни. Он совсем не умел разговаривать с женщинами. Приближался к ним с вызывающим смех волнением, соседствовавшим со страхом и желанием. В нем жила уверенность в том, что люди должны быть такими, чтобы их можно было любить, и он не прощал им расхождения с этим представлением.

Живший особняком от других учеников Бертольдо, отстраненный ото всех своею настороженной гордостью и болезненной застенчивостью, он чувствовал себя уверенно только с вещами. Поэтому для него не существовало приятных и покладистых компаний, а были лишь враги, которых следовало побеждать. В течение всей жизни вокруг этого человека, возбуждавшего столь благородное чувство дружбы и любви, не было почти никого, кроме соперников. Поэтому любовь также становилась для него борьбой, чреватой поражением или триумфом, антагонистической битвой, в которой неизбежно терпит поражение либо душа, либо плоть.

Покидая Сад богов, Микеланджело уходил по извилистым дорогам в окружавшие Флоренцию сельские угодья. Едва выйдя за городские ворота, он оказывался в кипарисовых и сосновых рощах или среди полей и источавших острый аромат виноградников, поднимался по тропинкам, вьющимся по склонам Сан Миниато или Фьезоле. Он бежал от соблазнов улиц, от обольщения изящно одетых женщин, от шума городской молодежи. А если не уходил за город, то отправлялся в какую-нибудь церковь, избегая при этом Св. Марии Новелли и Св. Троицы, где снова встретился бы с фресками Гирландайо, которые ничему не могли его научить. Он часто возвращался к Джотто, к старому, но всегда новому, всегда плодовитому мастеру, сумевшему так сдержанно передать в простых формах реальной жизни самое могучее и самое глубокое волнение душ. Орканья, Чимабуэ, Дуччо — эти пророки минувшего века были слишком стары, слишком далеки от того, чего искали. Джотто сохранял в своем простом и суровом реализме некое весьма поучительное целомудрие. Чаще же всего Микеланджело направлялся в церковь Кармине, потому что там его ожидал Мазаччо.

Существовали многочисленные свидетельства сродства между юным скульптором и умершим шестьдесят лет назад живописцем фресок церкви Кармине. Мазаччо был в свое время провозвестником нового мира. При нем флорентийская живопись пошла по другим путям, сойдя с проторенной дороги Гирландайо, этого превосходно владевшего техникой художника без души, поверхностного и очаровательного Гоццоли, слащавого Анджелико, премилого Липпи. Мазаччо отказался от мира легкого изящества, счастливой красоты, к которому тяготела вся эта живопись. Он разделил с двумя другими великими новаторами, Пьеро делла Франческо и Паоло Учелло, честь открытия новых путей в неизведанные земли. Но если они подчиняли выражение жизни некоей геометрической конструкции, некоему математическому порядку, угодному и подчиненному прежде всего разуму — в ущерб чувствительности и чувственности, — то Мазаччо не отступил перед головокружением этих дотошных изобретателей. Он обратился к очевидной реальности видимого мира и постарался выразить ее живо и правдиво, отображая форму вещей во всем ее разнообразии.

Одновременно с Мазолино да Паникале Мазаччо занимала проблема наготы в период, когда тосканские мастера изощрялись в воспроизведении на холсте прекрасных тканей, элегантных одежд и роскошных украшений. Он возвращался к простоте живописи Джотто, к строгой, грубоватой, грандиозной и печальной манере этрусков, от которых происходил сам, так же как и Джотто, и Микеланджело. Мазаччо первый заставил циркулировать воздух вокруг ни с чем не связанных в пространстве тел. Он согласовывал движения души с их жестами, с выражением лиц. В его картины вошли свет и ветер. Он открыл новый мир, после чего погиб в двадцать восемь лет, как говорили, ввязавшись в какую-то драку в безвестном римском кабачке, и незаконченные фрески Кармине стали во всей своей впечатляющей строгости настоящим евангелием молодого поколения художников, приходивших благоговейно копировать эти словно вибрирующие тела и пылкие лица, в которых сиял переживший художника гений Мазаччо.

Он тоже был одинок, угрюм, неспокоен, измучен этим евангелием, которое должен был донести до людей, обременен своею громадной скорбной миссией, на завершение которой у него не будет времени. Он не писал с анекдотической тщательностью избитых пейзажей, а искал в положении частей тела и в выражении лиц драматическую правду бытия, жертвуя при этом всем тем, что было изяществом, элегантностью, виртуозной игрой, во имя правдивости отображения как возвышенного внутреннего содержания человеческой жизни, так и всех внешних аспектов, окружавших плоть, и именно поэтому Микеланджело видел в нем своего учителя, того самого, каким не мог стать для него Гирландайо. Присущие Мазаччо видение действительности и способы ее выражения, свойственные скорее скульптору, нежели живописцу, вызывали у Микеланджело чувство большой близости к нему, и он принимался с чутким и признательным усердием писать этих персонажей, которые дышали, двигались и словно отрывались от стены, чтобы предстать перед вами.

Позднее, покидая капеллу Бранкаччи, чтобы насладиться созерцанием Сада богов в окружении античных мраморов, он в конце концов понял, насколько суровый и молчаливый Мазаччо, почти ничего не знавший об этом древнем искусстве, был ближе к грекам, нежели все те, кто объявлял себя их учениками и наследниками.

* * *

Рисовать так, как Мазаччо, копировать древние мраморы, осваивать магистральные направления техники своего искусства — всего этого вполне хватило бы для того, чтобы заполнить всю жизнь талантливого подростка. Он уже пробовал себя на небольших работах, которые доверял ему учитель. И в один прекрасный день, соблазненный головой какого-то старого, злорадно улыбающегося фавна, решил сделать такую же сам.

Он с удивительной тонкостью сумел выразить насмешливость взгляда, крупный хохочущий рот, всю какую-то полузвериную жизненную силу, рвавшуюся наружу из античного оригинала. Получалась маска совершенно исключительной выразительности, и ему оставалось сделать еще всего несколько последних ударов долотом. Он не услышал приближавшихся к нему шагов, а когда ему на плечо легла чья-то рука, вздрогнул, поднял голову и, узнав стоявшего перед ним человека, быстро поднялся на ноги.

Кто во Флоренции не знал этого продолговатого лица, источавшего такой свет разума, что люди забывали о приплюснутом носе, словно затуманенном цвете кожи и о тяжелой, выступавшей вперед челюсти? Микеланджело, бывало, замечал его издали, когда этот посетитель, часто навещавший собор Св. Марка, прогуливался под сводами галерей, окружавших двор, в сопровождении эрудитов-монахов и своих придворных философов. Но тот никогда не подходил к нему, и он никогда не слышал его голоса. И вот теперь он обращался к нему, не отрывая своих темных глаз от маски фавна в руках мальчика.

Лоренцо Великолепный нечасто интересовался тем, что делали ученики Бертольдо в этом саду мраморных изваяний. Обремененный властью, делавшей его некоронованным королем Флоренции, глава самого крупного итальянского банка, отделения которого пооткрывались почти по всей Европе, контролировавший как внутреннюю, так и внешнюю политику с их одинаково сложными и трудноразрешимыми проблемами, он вел переговоры с иностранными государствами и беседовал на равных с королями, как если бы сам был увенчан императорской короной. И как если бы бесчисленных политических забот и других дел было недостаточно, чтобы заполнить его жизнь, он сочинял поэмы, сражался на турнирах, вел дискуссии по греческой философии с Марсилио Фичино, по кабаллистике с Пико делла Мирандолой, обменивался стихами на латинском языке с Полициано, балаганил с Пульчи, руководил воспитанием своих детей, ездил на соколиную охоту, выращивал на своих виллах свиней и фазанов. И сверх всего этого коллекционировал произведения искусства, так что во всей Италии не выходила в свет ни одна поэма, не писалась ни одна картина и не ваялась ни одна статуя без того, чтобы ему не становилось об этом известно и ему не предложили бы приобрести новый шедевр.

И вот несмотря на все это, на ученые беседы с изгнанными из Византии гуманистами, на диалоги о Платоновской академии, на концерты Скварчалуппи и Исаака Аллемана, несмотря ни на войны, ни на заговоры, интриги и покушения, несмотря на короля Франции, на арагонского короля, на миланцев, венецианцев, неаполитанцев, на папу и турецкого султана, он нашел время, чтобы вместе со своим эскортом, состоявшим из священников, ученых, князей и поэтов, остановиться и посмотреть на то, чем был занят какой-то молоденький ученик скульптора.

И кто мог лучше этого гениального человека догадаться о том, что перед ним был будущий гений? И вот они стоят лицом к лицу, удивительный вельможа эпохи Ренессанса, возродивший во Флоренции золотой век, и безвестный подросток, только что изваявший маску фавна. Лоренцо Великолепный окидывает мальчика взглядом. Он невысокого роста, скорее приземистый; его лицо дышит непреодолимой волей; его руки — это руки скульптора, сильные и мозолистые, но при этом изящные и наделенные тончайшей чувствительностью. Микеланджело не красив и не уродлив. А его темные глаза, сверкающие желтыми и зелеными искрами, источают сияние гения.

Его произведение поражает своей силой, смелостью, правдивостью и выразительностью. Лоренцо Великолепный с удивлением рассматривает сделавшего маску мальчика. Однако чтобы его испытать, он удерживается от готовой сорваться с губ похвалы и довольствуется следующими словами: «Фавн, которого ты только что изобразил, стар, а ты оставил ему все зубы! Разве тебе не известно, что в старости они выпадают?» И с этими словами удалился.

Ошеломленный тем, что великий Медичи удостоил его интересом к тому, что он делал, и озадаченный критикой, относившейся не к выполнению маски в целом, а к мельчайшей детали, Микеланджело так и сяк поворачивал в руках голову фавна. Блестящий знаток искусства не похвалил его, но и не высказал неодобрения, а лишь обратил внимание на мелкий недостаток правдоподобия… Что бы это могло значить?

На следующий день, когда снова появился Лоренцо Великолепный, Микеланджело протянул ему хохочущую голову. Теперь у фавна недоставало одного зуба, и юному скульптору удалось так обработать челюсть фавна, что зуб, казалось, только что выпал из альвеолы. Это был захватывавший воображение реализм. Лишь человек, способный пристально и умно наблюдать, может воспроизвести с такой совершенной точностью детали человеческого тела.

Этот юноша действительно обладал всеми качествами, делающими из ученика великого скульптора: мощью, дерзостью, проницательной наблюдательностью, чувством выразительности. Кроме того, ему было присуще терпение, самообладание художника, не восстающего против критики и извлекающего пользу из дельных замечаний. Не было сомнения в том, что этот ученик, играючи добивавшийся высочайшего результата, в один прекрасный день станет скульптором, которого еще не знал Ренессанс, потому что ни Верроккьо, ни Дезидерио да Сеттиньяно, ни Мина да Фьезоле, ни Агостино ди Дуччо, ни Бенедетто да Майано, ни даже сам Донателло так и не выразили полностью дух своей эпохи. Может быть, этот безвестный юноша призван стать именно таким скульптором?

Лоренцо Великолепный и на этот раз ничем не выдал своего восхищения. Нужно было увидеть, на что был способен этот парень, прежде чем опьянять его похвалами, даже если он их и заслуживал.

— Скажи отцу, чтобы он пришел ко мне. Мне нужно с ним поговорить.

* * *

Лодовико Буонарроти очень удивился сообщению сына об его разговоре с Лоренцо. Сам тот факт, что ребенка удостоил вниманием хозяин Флоренции, вступавший в разговоры лишь с князьями, крупными банкирами, послами и знаменитыми художниками, уже внушал отцу известное уважение к этому ученику скульптора, которого он до сих пор стремился всеми способами отвадить от мысли о его призвании. Но если Медичи действительно им заинтересовались, будущее мальчика можно было считать обеспеченным…

Одевшись во все самое лучшее, что у него было, он с бьющимся сердцем отправился во дворец на виа Ларга. Привратники пропустили его без задержки, так как были предупреждены об этом визите. Он прошел через несколько дворов, уставленных статуями, поднялся по украшенным фресками лестницам, повосхищался множеством драгоценных предметов, заполнявших гостиные, и наконец оказался в передней, где ожидали аудиенции банкиры, королевские посланцы, длиннобородые греки, сокольники и крестьяне. Возможно, он увидел там и Боттичелли, рисовавшего карандашом красивых девушек в блокноте для эскизов, и музыканта Кардьера, настраивавшего свою лютню, мечтавшего о фиалках Полициано, Бенивьени, обсуждавшего творчество Данте, Капарру с новым фонарем из кованого железа. Он был очень взволнован к тому моменту, когда его пригласили в зал, где принимал Лоренцо. Он приблизился к нему с поникшей головой и опущенными плечами, прижав к груди шапку, поскольку интеллектуальное превосходство Великолепного ослепляло всех, кто к нему приближался, гораздо больше, чем его политическое могущество. После нескольких минут разговора Лодовико вышел уверенной походкой, со сверкающими от радости глазами, и даже голос его звучал чуть высокомерно. И насколько ему позволяло новообретенное достоинство, он почти бегом вернулся домой, чтобы сообщить сыну хорошую новость.

Микеланджело не оставалось ничего другого, как спешно упаковать белье и одежду. Должен ли он будет оставить отчий дом? Да. Лоренцо Великолепный предложил мальчику поселиться у него, во дворце Медичи. Прямо сразу? Да, сразу. Навсегда? Это зависит от того, насколько он сумеет понравиться: ему придется научиться сохранять расположение хозяина.

Буонарроти не рассказал, что для проформы он, прежде чем уступить сына, заговорил о всякого рода препятствиях, например, упомянул о семейной традиции Буонарроти, в чьем роду никогда не было художников, но все они были уважаемыми коммерсантами. Когда же Великолепный заверил его, что юноша не будет вести богемную жизнь, поселится во дворце и будет питаться за княжеским столом и к нему будут относиться так же, как к его собственным детям, Лодовико уступил. Наконец, не ограничиваясь тем, что брал мальчика на полное содержание, Лоренцо предложил отцу компенсацию за сына, которого отнимал у него. «Просите от меня чего хотите», — сказал он. В ответ на это добряк без всяких амбиций и жадности скромно попросил для себя место секретаря при управляющем таможнями. Лоренцо, привыкший иметь дело с людьми, всегда старавшимися извлечь максимальную пользу из проявленного к ним расположения, пришел в восторг от скромности, выказанной этим честным буржуа. И ласково похлопав его по плечу, он сказал: «Ты никогда не будешь богатым, дружище», что в устах этого пресыщенного роскошной жизнью человека вполне могло сойти скорее за упрек, нежели за комплимент.

Новость о покровительстве Великолепного юному гению вызвала настоящую сенсацию в мастерской Бертольдо. Старый скульптор тепло поздравил своего ученика и предсказал ему самое счастливое будущее. Граначчи радовался удаче друга и крепко жал ему руки. Остальные мальчики, одни скрывавшие зависть, другие искренне радовавшиеся успеху товарища, присоединились к концерту похвал. Лишь один, нелюдимый и неуживчивый, держался в стороне. Это был тщеславный, но посредственный Торриджани. Завидовавший молодому гению Микеланджело и покровительству Медичи, он затаил свою злобу до того момента, когда, уже не скрывая ее, пойдет на открытую ссору с однокашником. Микеланджело вовсе не отличался терпимостью. Когда товарищи над ним подшучивали, он тяжело переживал их насмешки, но особенно его возмущала низость характера Торриджани. Ссора началась, разумеется, с шуток. Потом они перешли в оскорбления, и наконец дело дошло до того, что были пущены в ход кулаки. И если Микеланджело был не слишком крепким подростком, то Пьетро Торриджани, наоборот, выглядел колоссом среди учеников скульптора. После нескольких минут драки Микеланджело рухнул на пол с окровавленным лицом. Одним ударом кулака Торриджани сломал ему нос. Врач, остановивший кровь и промывший разбитое лицо несчастного, с грустью объявил, что Оно обезображено на всю жизнь.

Юноша впал в глубокую меланхолию. Ему, так ценившему красоту, было суждено прожить до самой смерти с ужасным лицом. Что же до Торриджани, то он повсюду хвастался своей победой. Предваряя события, заметим, что он всегда оставался посредственным художником и единственной причиной его известности, которой он гордился с присущей ему непревзойденной наглостью, было то, что он «человек, сломавший нос самому Микеланджело». История не сохранила сведений ни о каких других его достижениях, за исключением нескольких, лишенных какой-либо ценности произведений. Он окончил в безвестности свою темную жизнь, не отмеченную ничем, кроме этой драки подростков, в которой он одержал отвратительную победу.

А Микеланджело стал еще более унылым, более одиноким, чем в недавнем прошлом. Он избегал общества людей, явно не желая выставлять напоказ свое уродство. И именно таким, меланхоличным, пылким, застенчивым и стыдившимся своего обезображенного лица, вошел он в этот круг золотого века, где красота, радость, наслаждение и гений, взявшись за руки, творили божественный танец во дворце Великолепного.