Глава XLI
Глава XLI
Я теперь совсем близок к конечному слову, и, чем ближе развязка, тем больше соблазн бросить свой блокнот и уткнуться головой в песок. Конечные слова всегда одни и те же, так что хотелось бы, по крайней мере, иметь право не участвовать в хоре побежденных. Обойдутся и без моего голоса. Но мне осталось сказать всего несколько слов, и надо довести свое дело до конца.
Близилось освобождение Парижа, и я уговорил ЦБРД (Центральное бюро разведки и действия), чтобы меня сбросили на парашюте в Приморских Альпах для поддержания связи с Сопротивлением.
Я страшно боялся, что не успею.
Настолько, что в моей жизни произошло одно необычное событие, дополнив воистину неожиданным образом странный путь, который я совершил со времени своего ухода из дому. Я получил из Министерства иностранных дел официальное письмо, в котором мне предлагалось выставить свою кандидатуру на должность секретаря посольства. Однако я никого не знал ни в этом Министерстве, ни в любом другом гражданском госучреждении; собственно, я и ни одного штатского-то не знал. И никогда ни с кем не делился, какие амбиции мать питала на мой счет. Хотя «Европейское воспитание» и произвело некоторый шум в Англии и в кругах Свободной Франции, но этого было недостаточно, чтобы объяснить внезапное предложение поступить на дипломатическую службу без всякого экзамена, за одни только «чрезвычайные заслуги в деле Освобождения». Я долго смотрел на письмо с недоверием, вертел его так и сяк. Оно было написано вовсе не в безличном тоне, свойственном чиновничьей переписке; наоборот, там чувствовалась даже какая-то симпатия, что-то дружеское: это было новое, глубоко смутившее меня ощущение — что я известен, или, точнее, будто кто-то воображает меня себе. Я тогда пережил один из тех моментов, когда трудно не почувствовать, что тебя коснулась воля Провидения, пекущаяся о разумности и ясности, словно некое безмятежное Средиземное море следит за нашим человеческим побережьем, за чашами весов, за справедливым распределением света и тени, за нашими жертвами и радостями. Судьба моей матери начала проясняться. Тем не менее к моим самым лазурным восторгам в конце концов всегда примешивалась крупинка земной соли с чуть горьковатым привкусом опыта и осторожности, побуждая меня пристальнее вглядываться в чудеса, поэтому за маской провидения я без всякого труда различил чуть виноватую и так хорошо знакомую мне улыбку. Снова моя матушка напроказила. Хлопотала, как обычно, за кулисами, стучала в двери, дергала за ниточки, расхваливала меня где надо, короче, постаралась. Вот откуда, конечно, эта чуть смущенная, чуть виноватая нотка, сквозившая в ее последних письмах, вот отчего мне казалось, будто она просит у меня прощения: опять она проталкивала меня вперед, хотя отлично знала, что не должна этого делать, что никогда ничего не надо просить.
Высадка на Юге отменила мой план с парашютом. Я немедленно исхлопотал себе новое задание, заручившись грозным и непререкаемым приказом генерала Корнильон-Молинье, и с помощью американцев — в моем документе значилась удачно найденная самим генералом формула: «Срочное задание по восстановлению контроля», — меня доставили, пересаживая с джипа на джип, аж до самого Тулона; дальше было немного сложнее. Но, тем не менее, мой категоричный приказ открывал все пути, и я помнил о замечании Корнильон-Молинье, когда он со своей неизменной, слегка сардонической любезностью подписал мне документ, а я его поблагодарил:
— Но ведь ваше задание очень важно для нас. Что может быть важнее победы…
И сам воздух победно пьянил. Небо, казалось, стало ближе, покладистее, каждая олива была знаком дружбы, и Средиземное море тянулось ко мне из-за кипарисов и сосен, поверх колючей проволки, исковерканных пушек и танков, словно кормилица после долгой разлуки. Я по десяти разным каналам предупредил мать, что возвращаюсь, и эти сообщения должны были обрушиться на нее со всех сторон уже через несколько часов после вступления в Ниццу союзных войск. Неделю назад ЦБРА даже передало шифровку для партизан. Капитан Ванюрьен, который парашютировался в регион за две недели до высадки, должен был немедленно связаться с ней и сказать, что я вот-вот прибуду. Английские товарищи из сети «Бакмастер» обещали мне присмотреть за ней во время боев. У меня было много друзей, и они понимали. Они прекрасно знали, что речь идет не о ней и не обо мне, но о нашем извечном человеческом братстве, о нашем дружном, плечо к плечу, отстаивании общего дела — справедливости и разума. Мое сердце полнилось молодостью, верой, благодарностью, приметы которых так хорошо знакомы древнему морю, нашему самому верному свидетелю еще с тех времен, когда первый из его сыновей вернулся домой с победой. Черно-зеленая ленточка креста «За Освобождение», самая заметная на моей груди, — выше знаков Почетного легиона, Военного креста и пяти-шести других медалей, из которых я ни одну не забыл, капитанские нашивки на плечах черной форменной куртки, фуражка набекрень, вид еще более крутой, чем когда-либо, из-за лицевого паралича, мой роман на французском и английском в вещмешке, набитом газетными вырезками, а в кармане письмо, открывавшее двери дипломатической карьеры, да немножко свинца в теле, как раз сколько надо для придания веса, опьяненный надеждой, молодостью, уверенностью и Средиземным морем, — после всего этого, встав наконец во весь рост на залитом солнцем благословенном берегу, где никакое страдание, никакая жертва, никакая любовь никогда не были выброшены на ветер, где все учитывалось, исполнялось, значило, задумывалось и осуществлялось по счастливым законам искусства, я возвращался домой, доказав честность мира, придав форму и смысл судьбе любимого существа.
Чернокожие американские солдаты, рассевшись на камнях с широченными и такими сияющими улыбками, будто светились изнутри идущим от сердца светом, при нашем появлении вскидывали вверх свои автоматы, и в их дружеском смехе звучала вся радость, все счастье сдержанных обещаний:
— Victory, man, victory!
Победа, парень, победа! Мы опять стали хозяевами нашего мира, и каждый опрокинутый танк походил на костяк поверженного бога. Желтокожие, востролицые всадники верблюжьей кавалерии в тюрбанах, усевшись на корточках вокруг костра, жарили целого быка; из развороченного виноградника, словно сломанный меч, торчал хвост самолета, а среди оливковых деревьев, под кипарисами, из подслеповатых бетонных казематов то тут то там таращились круглым, тупым глазом побежденного стволы мертвых пушек.
Стоя в джипе среди этого пейзажа, где виноградники, оливковые и апельсиновые деревья словно сбежались встречать меня, где перевернутые поезда, обрушенные мосты, перекрученные и спутанные, как сама издохшая ненависть, заграждения из колючей проволоки были на каждом повороте сметены солнечным светом, я только на понтонах Вара перестал видеть руки и лица, уже не пытался узнать знакомые уголки, перестал отвечать на веселые приветствия женщин и детей и застыл, стоя во весь рост, вцепившись в ветровое стекло, весь целиком устремленный к приближавшемуся городу, кварталу, дому, к фигурке с раскрытыми объятиями, наверняка уже поджидавшей меня под победным флагом.
Здесь мне бы надо прервать свой рассказ. Я ведь пишу не для того, чтобы отбросить на землю тень побольше. Мне и так нелегко продолжать, и я хочу сделать это как можно скорее, быстро добавив несколько слов, чтобы со всем покончить и опять уронить голову на песок пустынного Биг Сура, на берегу Океана, куда я напрасно пытался бежать от обещания закончить свою повесть.
У отеля-пансиона «Мермон», где я велел остановить джип, меня никто не встретил. Там что-то смутно слышали о моей матери, но знать — не знали. Моих друзей разбросало по свету. Я потратил не один час, чтобы узнать правду. Моя мать умерла три с половиной года назад, через несколько месяцев после моей отправки в Англию.
Но она прекрасно знала, что я не смогу выстоять без ощущения ее поддержки, поэтому приняла меры предосторожности.
За несколько дней до смерти она написала около двухсот пятидесяти писем, которые сумела переправить к своей подруге в Швейцарию. Я ни о чем не должен был догадаться — письма предполагалось отсылать мне регулярно — наверняка именно это она и замышляла с любовью, когда я, в последний раз навестив ее в клинике Сент-Антуан, уловил хитринку в ее взгляде.
Так что я продолжал впитывать материнские силу и мужество, необходимые мне, чтобы не сдаваться, когда ее уже больше трех лет не было в живых.
Пуповина делала свое дело.
Вот и все. Пляж Биг Сура пуст на сотню километров, но когда я временами поднимаю голову, то на одной из двух скал перед собой вижу тюленей, а на другой — тысячи бакланов, чаек и пеликанов; вижу порой и фонтаны китов, проплывающих в открытом море, и, стоит мне пролежать на песке без движения час или два, надо мной начинает медленно кружить какой-нибудь стервятник.
Теперь уже много лет прошло с тех пор, как совершилось мое падение, и мне кажется, что я упал именно здесь, на эти береговые скалы Биг Сура, и уже целую вечность слушаю и пытаюсь понять, что шепчет Океан.
Я не был побежден честно.
У меня теперь седеют волосы, но за ними не спрячешься, и на самом деле я не постарел, хотя мне скоро восемь. Главное, мне бы не хотелось, чтобы думали, будто все это для меня важно, я отказываюсь придавать своему падению общемировое значение, и, хотя факел вырван из моей руки, я улыбаюсь с надеждой и предвкушением, думая обо всех тех руках, которые готовы его подхватить, и обо всех наших потаенных, нарождающихся, будущих, еще не проявившихся силах. В моем конце нет никакого урока, никакого смирения, я отказался только от самого себя, так что, в общем, невелика потеря.
Наверняка мне не хватало братских чувств. Вряд ли позволительно до такой степени любить одно-единственное существо, пусть даже собственную мать.
Я ошибался, веря в личные победы. Сегодня, когда меня уж нет, мне возвращено все. Люди, народы, все наши легионы стали моими союзниками, и мне не удается примкнуть к их междоусобным распрям; я стою, обратившись вовне, у подножия неба, как забытый часовой. Я по-прежнему вижу себя во всякой живой и обижаемой твари и стал полностью непригоден для братоубийственных войн.
Но что касается остального, то соблаговолите внимательнее взглянуть на небосвод после моей смерти: вы увидите там рядом с Орионом, Плеядами или Большой Медведицей новое созвездие: отродье человеческое, вцепившееся всеми зубами в какой-нибудь небесный нос.
Я порой еще бываю даже счастлив, как сегодня вечером, здесь, лежа на пляже Биг Сура, в серых, подернутых дымкой сумерках, когда со скал доносится далекий тюлений крик и мне довольно чуть приподнять голову, чтобы увидеть Океан. Я слушаю его очень внимательно, и меня по-прежнему не оставляет впечатление, будто я вот-вот пойму, что он пытается поверить мне, будто разгадаю наконец шифр и выясню, что же такое настойчивый, беспрестанный шепот прибоя чуть ли не рвется мне сказать, объяснить.
А иногда перестаю слушать и просто лежу, дышу воздухом. Это вполне заслуженный отдых. Я действительно старался изо всех сил, делал все, что смог.
В левой руке я сжимаю отлитую из серебра медаль чемпионата по пинг-понгу, которую выиграл в Ницце в 1932 году.
Еще нередко можно увидеть, как я снимаю пиджак и вдруг бросаюсь на ковер — сгибаюсь, разгибаюсь и вновь сгибаюсь, кручусь и выворачиваюсь, но мое тело еще крепко держит меня, и мне никак от него не освободиться, не раздвинуть свои стены. Люди обычно думают, что это я всего лишь занимаюсь гимнастикой, и как-то раз американский еженедельник опубликовал на целый разворот фото моей зарядки — как пример, достойный подражания.
Я не подкачал — сдержал свое обещание и все еще держу. Я служил Франции от всего сердца, потому что это все, что мне осталось от матери, кроме маленькой фотографии с удостоверения личности. Я также писал книги, сделал дипломатическую карьеру и одеваюсь в Лондоне, как и обещал, хотя терпеть не могу английский покрой. Я даже оказывал человечеству большие услуги. Однажды, например, в Лос-Анджелесе, где я был тогда генеральным консулом Франции, что, очевидно, налагает некоторые обязательства, войдя как-то утром в гостиную, я обнаружил птичку колибри, которая влетела туда совершенно доверчиво, зная, что это мой дом, но из-за порыва ветра, захлопнувшего дверь, оказалась пленницей в четырех стенах на целую ночь. Она сидела на подушке, крохотная и сраженная непониманием, может, даже отчаявшаяся и теряющая мужество, она плакала самым жалобным голоском, какой мне только дано было когда-либо слышать, — ведь свой-то собственный не слышишь. Я открыл окно, и она упорхнула; я редко бывал так счастлив, как в тот миг, и у меня появилась уверенность, что я прожил жизнь не зря. В другой раз, в Африке, я смог вовремя дать пинка охотнику, который целился в неподвижно застывшую посреди дороги газель. Есть и другие похожие случаи, но не хочу, чтобы показалось, будто я слишком хвастаюсь тем, что смог совершить на земле. Я рассказываю об этом, просто чтобы доказать, что я действительно старался изо всех сил, как уже было сказано. Я так и не стал ни циником, ни даже пессимистом, наоборот, меня часто посещают великие надежды и предчувствия. В 1951 году, в пустыне Нью-Мексико, когда я присел на лавовой скале, по мне вскарабкались две маленькие, совершенно белые ящерки. Они уверенно, без малейшего страха обследовали меня со всех сторон, а одна из них, преспокойно оперевшись передними лапками о мое лицо, приблизила свою мордочку к моему уху и сидела так довольно долго. Можете представить, с какой потрясающей надеждой, с каким пылким предвкушением я замер и ждал. Но она ничего мне не сказала, по крайней мере я ничего не расслышал.
Все ж таки странно думать, будто человек полностью видим, полностью открыт своим друзьям. Я бы не хотел также, чтобы показалось, будто я все еще жду какого-то послания или объяснения: это не так. Впрочем, я не верю в реинкарнацию и во все эти наивности. Но признаюсь, что на какой-то миг не смог удержаться от надежды на что-то в этом роде. Я был довольно болен после войны, потому что не мог наступить на муравья или видеть упавшего в воду майского жука, и в конце концов написал толстенную книгу, где требовал, чтобы человек взял защиту природы в собственные руки. Сам не знаю, что я, собственно, вижу в глазах животных, но в их взгляде заключен какой-то немой вопрос, какое-то недоумение, и это мне что-то напоминает и все во мне переворачивает. Впрочем, у меня дома нет животных, потому что я слишком легко привязываюсь, так что, все взвесив, предпочитаю привязаться к Океану, который не умрет так скоро. Друзья утверждают, что у меня есть странная привычка останавливаться посреди улицы и, подняв глаза к свету, картинно замирать, довольно надолго, будто я еще пытаюсь кому-то понравиться.
Ну вот. Вскоре придется покинуть берег, где я лежал так долго, слушая море. На Биг Суре сегодня вечером будет немного туманно и свежо, а я так и не научился разводить огонь и сам себя согревать. Попробую побыть тут еще какое-то время и послушать, потому что мне всегда казалось, будто вот-вот пойму, что говорит мне Океан. Я закрываю глаза, улыбаюсь, слушаю… Со мной еще случаются эти странности. Чем больше пустеет берег, тем он кажется мне многолюднее. Тюлени умолкли на скалах, а я лежу, закрыв глаза, улыбаясь, и воображаю себе, что один из них вот-вот подползет ко мне тихонько и я вдруг почувствую, как тычется в мою щеку или в ямку возле плеча его ласковая мордашка… Все-таки я жил.