Глава XXII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXII

Я поступил на юридический факультет в Экс-ан-Провансе и покинул Ниццу в октябре 1933 года. От Ниццы до Экса пять часов автобусом, и расставание было душераздирающим. Перед пассажирами я изо всех сил старался держаться мужественно и слегка иронично, а мать внезапно сгорбилась и стала словно вдвое меньше, не сводя с меня глаз и раскрыв рот с выражением мучительного непонимания. Когда автобус тронулся, она сделала несколько шагов по тротуару, потом остановилась и заплакала. Так и вижу ее с подаренным мной букетиком фиалок в руке. А я превратился в статую, правда, не без помощи оказавшейся в автобусе хорошенькой девушки, которая на меня смотрела. Мне всегда нужна публика, чтобы показать лучшее, на что я способен. За время поездки мы с ней познакомились: она была колбасница из Экса. Она призналась мне, что сама чуть было не пустила слезу во время сцены нашего прощания, и я опять услышал уже ставший мне привычным припев: «Можете не сомневаться, мать вас любит по-настоящему», — и все это со вздохом, мечтательным взглядом и чуточкой любопытства.

Свою комнату в Эксе, на улице Ру-Альферан, я снимал за шестьдесят франков в месяц. Мать зарабатывала тогда пятьсот: сто франков на инсулин и на врача, сто франков на сигареты и прочие расходы, а остальное — на меня. Перепадало мне и еще кое-что: почти ежедневно автобус из Ниццы привозил съестное из запасов отеля-пансиона «Мермон» — мать тактично именовала это «оказией», — и мало-помалу крыша вокруг окна моей мансарды стала походить на прилавок рынка Буффа. Ветер качал колбасы, в водосточном желобе, к великому удивлению голубей, выстраивались рядами яйца; сыры вспучивались под дождем, окорока, бараньи ножки, ломти мяса для жаркого на черепице выглядели натюрмортами. Ничто и никогда не было забыто: ни соленые огурцы, ни горчица с эстрагоном, ни греческая халва, ни финики, фиги, апельсины и орехи, а поставщики рынка Буффа добавляли сюда и кое-какие свои импровизации: г-н Панталеони пиццу с сыром и анчоусами, г-н Пеппи свои знаменитые «чесночные зубчики» — особое, совершенно дивное блюдо, которое на первый взгляд казалось обычной сладкой запеканкой, но при этом таяло во рту, перемежая неожиданные вкусы: сыра, анчоусов, грибов и вдруг, в довершение, апофеоз чеснока — такого я никогда потом не пробовал; и целые четверти бычьей туши, которые г-н Жан отправлял мне самолично, — то был единственный подлинный «бык на крыше», нравится это или нет знаменитому парижскому ресторану с тем же названием. Известность моей кладовки распространялась все дальше — по бульвару Мирабо, и у меня появились друзья: гитарист-поэт по имени Сентом, молодой немец, студент-писатель, вознамерившийся оплодотворить Север Югом или наоборот, уже не помню, два студента с философского курса профессора Сегона и, разумеется, моя колбасница, которую я потом вновь увидел в 1952 году; она стала матерью девятерых детей, и это доказывает, что Провидение хранило меня, потому что у меня с ней никогда не было подобных хлопот. Я проводил свое свободное время в кафе «Дё Гарсон», где писал роман под платанами бульвара Мирабо. Мать часто присылала мне краткие записки с хорошо прочувствованными фразами, призывавшими меня к мужеству и стойкости; они походили на воззвания, с которыми генералы обращаются к своим войскам накануне разгрома, звенящие от посулов победы и почестей, и когда я в 1940 году прочитал на стенах знаменитое «мы победим, потому что мы сильнее» правительства Рейно, я с нежной иронией вспомнил собственного главнокомандующего. Я часто представлял ее себе: как она встает в шесть часов утра, закуривает свою первую сигарету, кипятит воду для укола, втыкает себе шприц с инсулином в бедро, как я не раз это видел, потом, взяв карандаш, ставит мне боевую задачу и бросает ее в почтовый ящик по дороге на рынок. «Мужайся, сын мой, ты вернешься домой, увенчанный лаврами…» Да, вот так просто она находила совершенно естественными самые старые, затертые и наивные штампы человечества. Думаю, она сама нуждалась в этих записочках, которые писала больше ради того, чтобы убедить самое себя, и даже не мне, а самой себе придать мужества. Она также умоляла меня не драться на дуэли, поскольку ее всегда неотвязно преследовала гибель Пушкина и Лермонтова в поединке, а я в ее представлении был по меньшей мере равен им по литературному гению, так что она опасалась, как бы я не стал третьим, если можно так выразиться. Я не пренебрегал своими литературными трудами, отнюдь нет. Вскоре новый роман был завершен и отправлен издателям, и впервые один из них, Робер Деноэль[86], потрудился ответить мне лично. Он писал, что, по его мнению, мне было бы интересно ознакомиться с отзывом кое-кого из читателей. Вероятно, пробежав несколько страниц моего произведения, он передал его известному психоаналитику, в данном случае княгине Мари Бонапарт, и теперь пересылал мне ее двадцатистраничный труд об авторе «Вина мертвых», то бишь обо мне. Все было довольно ясно. Я одержим комплексом кастрации, фекальным комплексом, некрофилическими наклонностями и уж не знаю сколькими мелкими извращениями, за исключением эдипова комплекса, до сих пор не возьму в толк почему. Впервые я почувствовал, что «стал кем-то», и что начинаю наконец оправдывать надежды, которые мать питала на мой счет.

Хотя издатель и отверг мою книгу, психоаналитический документ, объектом которого я стал, мне очень польстил, и я тотчас же принялся совершать поступки, которых, как мне отныне казалось, от меня ожидают. Я показывал это исследование всем, и на моих друзей оно произвело надлежащее впечатление, особенно мой фекальный комплекс, который, доподлинно свидетельствуя о сумрачной и мятущейся душе, казался им верхом шика. В кафе «Дё Гарсон» я неоспоримо стал «кем-то», и могу сказать, что моего юного чела коснулся первый луч успеха. Одна лишь колбасница отреагировала на чтение документа совершенно неожиданным образом. Демоническая, сверхчеловеческая сторона моей натуры, о которой она до сих пор не подозревала, но теперь также явленная миру, побудила ее вдруг предъявить мне требования, которые намного превосходили мои возможности, демонические или нет; и она желчно обвинила меня в жестокости, когда я, наделенный темпераментом очень здоровым, но довольно простым, выразил удивление перед некоторыми из ее предложений. Короче, боюсь, что оказался отнюдь не на высоте своей репутации. Тем не менее я принялся культивировать некий фатальный жанр согласно своим представлениям о человеке, одержимом некрофилическими наклонностями и комплексом кастрации: я никогда не показывался на публике без маленьких ножниц, которыми заманчиво пощелкивал, а когда меня спрашивали, что я тут делаю с этими ножницами, ответствовал: «Не знаю, никак не могу удержаться», — и мои приятели молча переглядывались. Я также демонстрировал на бульваре Мирабо весьма удачный оскал и вскоре стал известен на юридическом факультете как последователь Фрейда, о котором никогда не говорил, но всегда держал в руке какой-нибудь его труд. Я сам перепечатал психоаналитический отчет в двадцати экземплярах и щедро раздавал университетским девушкам; две копии с него отправил матери, чья реакция была совершенно подобна моей: наконец-то я стал знаменит, меня сочли достойным документа в двадцать страниц, да еще и написанного княгиней. Она ознакомила с этим документом постояльцев отеля-пансиона «Мермон», и, вернувшись в Ниццу после своего первого учебного года, я был встречен с большим интересом и провел приятные каникулы. Единственное, что немного беспокоило мою мать, был комплекс кастрации, поскольку она опасалась, как бы я себе не навредил.

Дела в отеле-пансионе «Мермон» шли превосходно, мать уже зарабатывала около семисот франков в месяц, и было решено, что заканчивать учебу я отправлюсь в Париж, чтобы завести там связи. Моя мать уже знала одного отставного полковника, бывшего администратора в колониях, уволенного со службы, и вице-консула Франции в Китае, пристрастившегося к опиуму, который приехал в Ниццу пройти курс дезинтоксикации. Все они проявили ко мне расположение, и мать почувствовала, что для жизненного старта появилась наконец надежная точка опоры и что наше будущее обеспечено. Зато ее диабет, наоборот, усугублялся, и дозы инсулина, становясь все больше, вызывали приступы гипогликемии. Несколько раз, возвращаясь с рынка, она в состоянии инсулиновой комы падала прямо посреди улицы. Поскольку гипогликемический обморок, если его немедленно не определить и не принять мер, почти всегда ведет к смерти, она нашла очень простое средство предотвратить эту опасность — из предосторожности никогда не выходила из дома без записки, пришпиленной под пальто на самом виду: «У меня диабет. Если найдете меня без сознания, пожалуйста, дайте мне проглотить несколько пакетиков сахара, которые найдете в моей в сумке. Спасибо». Это была превосходная идея, которая избавила нас от многих неприятностей и позволила матери каждое утро уверенно выходить из дома с палкой в руке. Иногда, стоило мне увидеть, как она выходит из дома и шагает по улице, меня охватывала ужасная тревога, чувство такого бессилия, стыда, жуткой паники, что пот выступал на лбу. Однажды я робко попытался внушить ей, что мне, быть может, лучше прервать учебу, найти работу, зарабатывать деньги. Она ничего не сказала, посмотрела на меня с упреком и заплакала. Я никогда больше не возвращался к этому вопросу.

По-настоящему она жаловалась только на винтовую лестницу, ведущую из ресторана в кухню, по которой ей приходилось спускаться и карабкаться вверх раз по двадцать на дню. Тем не менее она объявила мне, что врач нашел ее сердце «хорошим» и что для беспокойства нет причины.

Мне было уже девятнадцать лет. И я вовсе не был в душе сутенером, поэтому ужасно страдал. Мной овладевало все более и более неотвязное чувство утраты мужественности, и я боролся против него, как и все прочие мужчины до меня, желавшие успокоиться на сей счет. Но этого было недостаточно. Я жил ее трудом, ее здоровьем. По крайней мере два года отделяли меня от того момента, когда я смогу наконец сдержать свое обещание, вернуться домой с галунами младшего лейтенанта на рукавах и подарить ей первый триумф в ее жизни. Я не имел права уклониться и отказаться от ее помощи. Мое самолюбие, моя мужественность, мое достоинство — все это было не в счет. Легенда о моем будущем — вот что поддерживало ее в жизни. Так что и речи быть не могло, чтобы ломаться и потакать своим капризам. Все это манерничание и гримасничание, строгая щепетильность и гордое вздергивание подбородка откладывалось на потом. На потом откладывались также философские и политические соображения, извлеченные уроки и нравственные принципы, ибо я ничуть не хуже знал, что безжалостный урок, усвоенный моей плотью и кровью с самого детства, обрекает меня бороться за мир, где больше не будет покинутых. А пока следовало проглотить свой стыд и продолжить бег наперегонки со временем, чтобы попытаться сдержать обещание и сохранить жизнь нелепой и хрупкой мечте.

Мне оставалось два года на юридическом, потом два года армии, потом… Я проводил за писанием до одиннадцати часов в день.

Однажды г-н Панталеони и г-н Буччи привезли ее с рынка на такси — растрепанную, с еще серым лицом, но уже с сигаретой в зубах и улыбкой, вполне готовой меня успокоить.

Я не чувствую себя виноватым. Но если все мои книги полны призывов к достоинству, справедливости, если в них так много и так громко говорится о чести быть мужчиной, то это, наверное, потому, что я до двадцати двух лет жил трудами старой, больной и измотанной женщины. Я на нее очень сержусь.