Глава XXXVII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXXVII

Ее первые письма я получил вскоре после своего прибытия в Англию. Их тайно переправляли в Швейцарию, откуда мне их регулярно пересылала одна подруга моей матери. Ни на одном не было даты. Вплоть до моего возвращения в Ниццу через три года и шесть месяцев, вплоть до самого моего возвращения домой эти письма без даты, без времени преданно следовали за мной повсюду. Три с половиной года меня поддерживали душевная сила и воля, превосходившие мои собственные; через эту пуповину в мою кровь поступало мужество гораздо более закаленного сердца. Было в этих записках своего рода лирическое крещендо, и моя мать, казалось, была уверена, что я совершаю чудеса ловкости, демонстрируя человеческую непобедимость, что я сильнее жонглера Растелли, великолепнее теннисиста Тилдена, доблестнее Гинемера. На самом деле мои подвиги еще не осуществились, но я старался как мог, чтобы поддерживать себя в форме. Я каждый день полчаса занимался физической культурой, полчаса бегом и четверть часа гирями и гантелями. Продолжал жонглировать шестью мячиками и не отчаивался поймать седьмой. Продолжал также работать над своим романом «Европейское воспитание», и четыре рассказа, которые предполагалось ввести в его состав, были уже закончены. Я твердо верил, что в литературе, как и в жизни, можно подчинить мир своему вдохновению и вернуть ему его истинное назначение, присущее хорошо сделанному и хорошо продуманному произведению искусства. Я верил в красоту, а стало быть, в справедливость. Талант моей матери побуждал меня к тому, чтобы преподнести ей шедевр искусства и жизни, о котором она так мечтала для меня, в который так страстно верила и ради которого трудилась. Что в справедливом исполнении этой мечты ей отказано, казалось мне невозможным, потому что не могла ведь жизнь быть до такой степени лишена искусства. Ее наивность, воображение и эта вера в чудо, заставлявшая ее видеть в ребенке, прозябающем где-то на восточной польской окраине, будущего великого французского писателя и посла Франции, продолжали жить во мне со всей силой прекрасных, хорошо рассказанных историй. Я еще принимал жизнь за некий литературный жанр.

В своих письмах мать расписывала мое геройство, что, признаюсь, доставляло мне некоторое удовольствие. «Мой доблестный и возлюбленный сын, — писала она. — Мы с восхищением и благодарностью читаем в газетах рассказы о твоих героических подвигах. В небе Кёльна, Бремена, Гамбурга твои распростертые крылья вселяют ужас в сердца врагов». Я хорошо ее знал и потому отлично понимал, что она хотела сказать. Для нее всякий раз, когда самолет королевских ВВС что-нибудь бомбил, на его борту был я. В каждой бомбе она узнавала мой голос. Я был на всех фронтах и повергал противника в трепет. Летал одновременно на истребителях и бомбардировщиках, и всякий раз, когда английская авиация сбивала немецкий самолет, она, разумеется, приписывала эту победу мне. Ряды рынка Буффа наверняка хранят отголоски моих героических деяний. Уж она-то знала, что это я выиграл чемпионат Ниццы по пинг-понгу в 1932 году.

«Мой обожаемый сын, вся Ницца гордится тобой. Я ходила к преподавателям лицея и поставила их в известность. По лондонскому радио сообщают о потоках огня и пламени, которые ты обрушил на Германию, но они хорошо делают, что не упоминают твое имя. Это могло бы доставить мне неприятности». Для пожилой женщины из отеля-пансиона «Мермон» мое имя было в каждой фронтовой сводке, в каждом яростном вопле Гитлера. Сидя в своей каморке, она слушала Би-Би-Си, которое говорило ей только обо мне, и я почти видел ее восхищенную улыбку. Она ничуть не удивлялась. Как раз этого она от меня и ждала. Она всегда это знала. Всегда знала, кто я такой.

Только одно было досадно: все это время мне так и не удавалось скрестить клинок с врагом. С первых же моих полетов в Африке стало ясно: мне отказано сдержать обещание, и небо вокруг меня вновь превратилось в теннисный корт Императорского парка, где юный клоун очумело выплясывал потешную джигу, гоняясь за неуловимыми мячами на глазах у веселящейся публики.

В Кано, в Нигерии, попав в песчаную бурю, наш самолет зацепился за дерево и врезался в землю, уйдя в нее на метр; мы вылезли оттуда оглушенные, но невредимые, к великому негодованию личного состава королевских ВВС, поскольку летной техники не хватало и она очень ценилась, гораздо больше, чем жизнь этих неуклюжих французов.

На следующий день, заняв место на борту другого самолета и с другим пилотом, я угодил в новую аварию; пойдя на взлет, наш «Бленхейм» перевернулся и запылал; мы едва успели выбраться из пламени, немного обгорев.

Теперь на все наши экипажи не хватало самолетов. Томясь ожиданием в Майдагури, где единственным спасением от полнейшего безделья были долгие скачки по заросшей колючками пустыне, я добивался участия в сопроводительных полетах по большой воздушной дороге Золотой берег — Нигерия — Чад — Судан — Египет. Самолеты прибывали в ящиках в Такоради, где их собирали, а потом перегоняли через всю Африку в Ливию, к местам боев.

Мне удалось совершить только один сопроводительный полет, и мой «Бленхейм» опять не долетел до Каира. Он разбился к северу от Лагоса, рухнув в лесную чащу. Я был на борту пассажиром, летел, чтобы свыкнуться с маршрутом. Пилот-новозеландец и штурман погибли. У меня — ни царапины, но от этого было не легче. Вид расплющенной головы, вдавленного лица и мушиных полчищ, которыми джунгли вдруг облепляют вас, нагоняет жуть. И люди, когда приходится закапывать их голыми руками, вам кажутся необычайно крупными. И в стремительности, с которой прибывают мухи, переливаясь на солнце всеми возможными сочетаниями синего и зеленого с ярко-красным, тоже есть что-то пугающее.

Через несколько часов в этом гудящем столпотворении мои нервы начали сдавать. Когда прилетели искавшие нас самолеты и стали кружить надо мной, я замахал руками, пытаясь их отогнать, спутав звук моторов с гудением насекомых, пытавшихся усесться на мои губы и лоб.

Я видел свою мать. Она склоняла голову набок, полузакрыв глаза. Прижимала руку к сердцу. Я видел ее в той же позе, что и несколько лет назад, когда с ней случился первый приступ инсулиновой комы. У нее было серое лицо. Ей приходилось делать над собой невероятное усилие, но, чтобы спасти всех сыновей на свете, ей не хватало сил. Она могла спасти только своего.

— Мама, — сказал я ей, поднимая глаза. — Мама.

Она смотрела на меня.

— Ты мне обещал поберечься, — сказала она.

— Не я вел самолет.

И тут я испытал прилив бодрости. Среди нашей провизии на борту был мешок зеленых африканских апельсинов. Я пошел за ним к кабине. До сих пор вижу, как стою рядом с разбившимся самолетом и жонглирую пятью апельсинами, несмотря на слезы, порой затуманивавшие зрение. Всякий раз, когда у меня начинался приступ паники, я хватал апельсины и принимался жонглировать. Речь шла не только о том, чтобы взять себя в руки. Это было все, что я мог сделать, чтобы заявить о своем достоинстве, о превосходстве человека над всем, что с ним случается.

Я провел там тридцать восемь часов. Меня нашли внутри наглухо закрытой кабины, в адской жаре, без сознания от обезвоживания, но без единой мухи на теле.

И так все время, пока я был в Африке. Всякий раз, как я взлетал, небо с лязгом отбрасывало меня, и в грохоте моего падения мне слышался чей-то тупой и насмешливый хохот. Я падал на землю с удивительной регулярностью — сидя на заднице у перевернутой машины, с последним письмом от матери в кармане, где она с несокрушимой верой говорила о моих подвигах, я вешал нос, вздыхал, потом вставал и предпринимал еще попытку, стараясь изо всех сил.

Не думаю, что за пять лет войны, половину которых я провел в эскадрилье, прерываясь лишь на госпиталь, я выполнил больше четырех-пяти боевых заданий, о которых вспоминаю сегодня со смутным ощущением, что все-таки был хорошим сыном. Целые месяцы протекали в рутине будничных полетов, напоминавших скорее поездки в общественном транспорте, нежели золотую легенду. Когда нас с товарищами отправили в Банги, во Французскую колониальную Африку, чтобы обеспечить воздушную оборону территории, которой никто кроме комаров не угрожал, мы в своем раздражении вскоре дошли до того, что бомбили гипсовыми бомбами губернаторский дворец, скромно надеясь, что власти все же заметят наше нетерпение. Нас даже не наказали. Тогда мы попытались стать нежелательными, устраивая на улицах маленького городка шествия чернокожих граждан с плакатами: «Мирное население Банги требует: летчиков — на фронт!» Наше нервное напряжение искало разрядки в двух играх, часто приводивших к трагическим последствиям. Безумное трюкачество на изношенных машинах и намеренный поиск опасности стоили жизни многим из нас. В Бельгийском Конго, пролетая с одним товарищем на бреющем полете над стадом слонов, мы врезались в одну из этих зверюшек; погибли и слон, и пилот. А когда я вылезал из-под обломков «Люсиоля», меня вдобавок еще отделал своим посохом и наполовину оглушил местный смотритель, чьи возмущенные слова «Ни у кого нет права так относиться к жизни!» надолго врезались мне в память. Меня почтили пятнадцатью сутками строгого ареста, во время которых я пропалывал сад у своего бунгало, где трава каждое утро вырастала быстрее, чем щетина на моих щеках, потом вернулся в Банги и томился там, пока Астье де Вийятт по-дружески не вернул мне наконец мое место в эскадрилье, действовавшей тогда на абиссинском фронте.

Так что хочу ясно сказать: я ничего не совершил. Ничего, особенно когда думаю, с какой надеждой и верой ждала меня старая женщина. Я всего лишь отбивался. Даже не бился по-настоящему.

Кое-что из того, что я пережил тогда, будто полностью выпало из моей памяти. Один товарищ, Перье, чье слово я никогда не поставлю под сомнение, рассказал мне много лет спустя после войны, что как-то раз, вернувшись поздно ночью в бунгало, которое делил тогда со мной в Фор-Лами, он обнаружил, что я лежу под москитной сеткой, прижав дуло револьвера к виску; он едва успел подскочить, чтобы отвести выстрел. Вроде бы я объяснил ему свой жест отчаянием, дескать, оставил во Франции без средств старую больную мать, и все ради того, чтобы бессмысленно гнить вдали от фронта, в какой-то африканской дыре. Сам я не помню этого постыдного случая; вдобавок, на меня это ничуть не похоже, поскольку во время приступов отчаяния, всегда довольно яростных, но и быстро проходящих, я склонен ополчиться не против самого себя, но против внешнего мира, поэтому, честно говоря, я не стал бы резать себе ухо, как Ван Гог, а уж скорее прельстился бы в такой момент чьими-нибудь чужими ушами. Тем не менее должен добавить, что месяцы, предшествовавшие сентябрю 1941 года, довольно смутно сохранились в моей памяти из-за гнуснейшего брюшного тифа, которым я в то время болел. Болезнь стоила мне соборования, стерла некоторые эпизоды из памяти и заставила врачей утверждать, что даже если я и выживу, то никогда не верну себе рассудка.

Итак, я присоединился к своей эскадрилье в Судане, но эфиопская кампания уже заканчивалась; взлетая с аэродрома Гордонс-Три в Хартуме, мы не встречали итальянских истребителей, а редкие завитки дыма от зенитных орудий, видимые на горизонте, походили на последнее издыхание побежденного. Возвращаясь на закате, мы таскались по ночным кабакам, куда англичане «интернировали» две труппы венгерских танцовщиц, оказавшихся в Египте как раз когда их страна вступила в войну против союзников, и на заре снова вылетали на прогулку, не встречая видимого противника. Я ничего не мог дать матери. Вообразите, с каким чувством горечи и стыда я читал ее письма, где она пела мне о своей вере и восхищении. Я не только не возвысился до всего того, чего она от меня ожидала, но скатился к обществу бедных девиц, чьи хорошенькие личики таяли на глазах под безжалостным в мае суданским солнцем. Меня постоянно мучило ужасное чувство бессилия, и я старался, как мог, обмануть себя и доказать, что во мне еще осталось что-то мужское.