Глава VI
Глава VI
Мы тогда временно остановились в Вильно, в Польше — «проездом», как любила подчеркивать моя мать, прежде чем окончательно перебраться во Францию, где мне предстояло «вырасти, выучиться, стать кем-нибудь». Она зарабатывала нам на жизнь, изготавливая с помощью одной работницы дамские шляпки в нашей квартире, превращенной по такому случаю в «большой салон парижских мод». Ловкая выдумка с поддельными этикетками убеждала клиенток, что шляпки были произведением известного в ту пору парижского модельера Поля Пуаре. Она неутомимо ходила из дома в дом со своими картонками — еще молодая женщина с большими зелеными глазами на бледном лице, озаренном несокрушимой материнской волей, которую никакое сомнение не могло ни задеть, ни поколебать. Я оставался дома с Анелей, которая вот уже год всюду следовала за нами, с самого нашего отъезда из Москвы. Материальное наше положение было тогда самым плачевным, последние «фамильные драгоценности» — в тот раз настоящие — были уже давно проданы, а в Вильно стояли жуткие холода и сугробы вдоль грязных, серых стен росли все выше и выше. Шляпки продавались довольно плохо. Когда мать возвращалась из своих хождений, домовладелец не раз поджидал ее на лестнице, дабы объявить, что вышвырнет нас на улицу, если за квартиру не будет уплачено в двадцать четыре часа. И обычно в эти двадцать четыре часа за нее было уплачено. Как — я никогда не узнаю. Знаю только, что плата всегда вносилась, и печка была натоплена, и мать целовала меня с тем пламенем гордости и торжества в глазах, которые я так хорошо помню. На самом же деле мы были тогда на дне ямы — я не говорю «пропасти», потому что с тех пор узнал, что у пропасти нет дна и каждый из нас может побить там любой рекорд глубины падения, так и не исчерпав всех возможностей этого интересного устройства. Мать возвращалась из своих странствий по заснеженному городу, ставила шляпные картонки в угол, садилась, закуривала сигарету и смотрела на меня с сияющей улыбкой.
— Мама, что случилось?
— Ничего. Поди поцелуй меня.
Я подходил, целовал. Ее щеки пахли холодом. Она прижимала меня к себе, зачарованно глядя поверх моего плеча куда-то вдаль. Потом говорила:
— Ты будешь французским посланником.
Я понятия не имел, что это такое, но соглашался. Мне было только восемь лет, но я уже решил, что дам ей все, чего бы она ни пожелала.
— Ладно, — говорил я небрежно.
Сидевшая у печки Анеля смотрела на меня с уважением. Мать утирала счастливые слезы и сжимала меня в объятиях.
— У тебя будет автомобильный экипаж.
Она только что обошла город пешком при десяти градусах мороза.
— Надо только немножко потерпеть, вот и все.
Дрова трещали в изразцовой печке. Мир за окном был укутан плотной снежной пеленой, и сквозь его глубокое безмолвие лишь изредка пробивался колокольчик чьих-то саней. Анеля, склонив голову, пришивала ярлычок «Поль Пуаре, Париж» на последнюю за день шляпку. Лицо матери в эту минуту было счастливым и умиротворенным. Следы забот и усталости исчезали сами собой; взгляд блуждал по волшебной стране, и я помимо своей воли тоже поворачивал голову в ту сторону, пытаясь высмотреть эту землю торжествующей справедливости и вознагражденных матерей. Мать рассказывала мне о Франции, как другие матери о Белоснежке или Коте в сапогах, и я, несмотря на все свои усилия, так никогда и не смог отделаться до конца от этого феерического образа Франции — обители героев и примерных добродетелей. Возможно, я один из редких людей на свете, кто остался верен детской сказке.
К несчастью, не такая женщина была моя мать, чтобы хранить про себя свою утешительную мечту. Все у нее немедленно вырывалось наружу, провозглашалось, трубилось и трезвонилось, обычно в сопровождении лавы и пепла.
У нас имелись соседи, и эти соседи не любили мою мать. Хотя виленскому мещанству не в чем было завидовать этой чужачке, но ее хождения туда-сюда с чемоданами и шляпными картонками показались таинственными и подозрительными, о чем и было сообщено польской полиции, очень недоверчивой в то время к беженцам из России. Мать обвинили в скупке краденого. Ей не составило труда посрамить клеветников, но стыд, огорчение, негодование вылились у нее, как и всегда, во вспышку гнева. Прорыдав несколько часов среди своих разбросанных шляпок (до сих пор тайно ненавижу эти дамские головные уборы), она схватила меня за руку и, объявив, что «они не знают, с кем имеют дело», потащила меня вон из квартиры, на лестницу. Последовавшее за этим стало одним из самых мучительных моментов в моей жизни — а я их познал немало.
Мать стала звонить и барабанить во все двери подряд, созывая всех жильцов на лестничную площадку. Едва обменявшись с ними первыми ругательствами — тут моя мать всегда и неоспоримо одерживала верх, — она притянула меня к себе и, предъявив присутствующим, гордо объявила громовым голосом, который все еще отдается у меня в ушах:
— Подлые, мелкие людишки! Мещанские клопы! Вы даже не знаете, с кем имеете честь говорить! Мой сын будет французским посланником, кавалером Почетного легиона, великим драматургом, Ибсеном, Габриэлем д’Аннунцио! Он…
Она запнулась, подыскивая что-нибудь совершенно убийственное, какой-нибудь наивысший и окончательный знак жизненного успеха:
— Он будет одеваться в Лондоне!
До сих пор явственно слышу грубый хохот «мещанских клопов». И краснею, когда пишу эти строки. Вижу глумливые, злобные, презрительные лица — вижу без ненависти: это всего лишь человеческие лица, обычное дело. Может, лучше сразу же сказать для ясности, что сегодня я генеральный консул Франции, участник Освобождения, кавалер ордена Почетного легиона, а если не стал ни Ибсеном, ни д’Аннунцио, то не потому, что не старался.
И можете не сомневаться: я одеваюсь в Лондоне. Терпеть не могу английский покрой, но у меня нет выбора.
Думаю, ни одно событие не сыграло более важную роль в моей жизни, чем этот хохот, окативший меня на лестнице виленского дома 16 по улице Большая Погулянка. Ему я обязан всем, что во мне есть — как лучшего, так и худшего; мы с ним единое целое.
Моя мать стояла под этим шквалом насмешек, высоко вскинув голову, прижимая меня к себе. И не было в ней ни тени смущения, ни униженности. Она знала.
Моя жизнь в последующие несколько недель не была приятной. Несмотря на свои восемь лет, я остро чувствовал, когда становлюсь смешон, — и без моей матери тут, конечно, не обошлось. Но мало-помалу привык. Медленно, но верно научился терять штаны на публике без всякого стеснения. Только так в человеке и воспитывается благожелательность. Я уже давно не боюсь казаться смешным; сегодня я знаю, что человека осмеять невозможно.
Но в течение тех нескольких минут, что мы стояли на лестнице под шуточками, сарказмами и оскорблениями, моя грудь превратилась в клетку, откуда отчаянно пытался вырваться охваченный стыдом и паникой зверь.
Тогда во дворе нашего дома хранились запасы дров, и мое любимое убежище было в самом центре этой огромной поленницы; там я чувствовал себя в полнейшей безопасности — стоило только изловчиться и проскользнуть сквозь толщу дров, возвышавшихся аж до второго этажа, и я был со всех сторон защищен стенами из сырого, пахучего дерева. Я там отсиживался часами, вместе со своими любимыми игрушками, совершенно счастливый и недосягаемый. Другим детям родители запрещали даже близко подходить к этому шаткому и опасному сооружению: одно сдвинутое полено, нечаянный толчок — и вся груда могла рухнуть, погребая под собой ослушника. Я приобрел большую сноровку, протискиваясь по узким коридорам этой вселенной, где малейший неверный шаг грозил вызвать обвал, но где я царствовал словно абсолютный властитель и чувствовал себя как дома. Перекладывая поленья со знанием дела, я устроил себе галереи, тайные ходы и логовища, целый мир — надежный и дружественный, так непохожий на тот, другой; я проскальзывал туда, будто хорек, и сидел, забившись в этой норе, несмотря на сырость, от которой намокали штанишки и мерзла спина. Я точно знал, какие поленья надо вынуть, чтобы открылся проход, и потом всегда вставлял их обратно ради ощущения большей неприступности.
Вот к этим-то своим владениям я и побежал в тот день, как только счел, что приличия соблюдены, то есть чтобы это не выглядело так, будто я бросаю мать одну пред лицом противника, — мы выстояли на поле боя до конца и покинули его последними.
Проворно открывая и вновь закрывая за собой поленьями свои тайные ходы, я оказался в самом сердце сооружения, под пятью-шестью метрами спасительной дровяной толщи, и там, окруженный этой могучей скорлупой, уверенный наконец, что никто меня не видит, разрыдался. Я плакал долго. После чего внимательно обследовал поленья над головой и вокруг себя, выбирая те, которые требовалось вытащить, чтобы покончить со всем раз и навсегда, чтобы моя крепость из мертвого дерева обрушилась на меня и избавила от жизни. Я трогал их одно за другим с благодарностью. До сих пор помню это дружеское и успокаивающее прикосновение, и свой мокрый нос, и спокойствие, вдруг воцарившееся во мне при мысли, что я никогда больше не буду ни унижен, ни несчастен. Всего-то надо толкнуть поленья — одновременно ногами и спиной.
Я приготовился.
Потом вспомнил, что у меня в кармане остался кусок пирога с маком, который я стянул утром из кладовки кондитерской, располагавшейся в нашем же доме, пока хозяин отвлекся, обслуживая покупателей. Я доел пирог. Потом сел поудобнее и, глубоко вздохнув, приготовился толкнуть.
Спас меня кот.
Его морда внезапно высунулась из-за поленьев прямо передо мной, и мы какое-то время изумленно глядели друг на друга. Он был невероятно облезлый и шелудивый, цвета апельсинового мармелада, с драными ушами и той усатой, продувной, разбойничьей рожей, какую приобретают в итоге долгого и разнообразного опыта старые помоечные коты.
Он внимательно меня изучил, после чего, уже не колеблясь, принялся лизать мне лицо.
У меня не было никаких иллюзий насчет этой внезапной любви — просто на моих щеках и подбородке остались крошки пирога с маком, прилипшие из-за слез. Так что нежности оказались вполне корыстными. Но мне было все равно. Прикосновения этого шершавого и горячего языка к лицу заставило меня улыбнуться от удовольствия — я закрыл глаза и отдался ласке. Позже, как и в тот момент, я никогда не пытался выяснять, что на самом деле стояло за проявлениями любви, которые мне доставались. Значение имели лишь эта дружелюбная мордочка да горячий язык, старательно двигавшийся туда-сюда по моему лицу со всеми признаками нежности и сочувствия. Для счастья мне большего и не нужно.
Когда кот закончил свои излияния, я почувствовал себя гораздо лучше. Мир еще предлагал кое-какие возможности и дружбу, чем не стоило пренебрегать. Теперь кот, мурлыча, терся о мое лицо. Я попробовал ему подражать, и мы довольно долго мурлыкали наперебой. Я выгреб крошки пирога из кармана и предложил ему. Он проявил заинтересованность и ткнулся в мой нос, вздернув хвост. Куснул за ухо. В общем, жизнь снова стоила того, чтобы ее прожить. Через пять минут я выбрался из своего дровяного убежища и направился домой, сунув руки в карманы и насвистывая. Кот шел следом.
С тех пор я всегда полагал, что в жизни лучше иметь при себе несколько крошек пирога, если хочешь, чтобы тебя любили по-настоящему бескорыстно.
Само собой, слова французский посланник преследовали меня повсюду не один месяц; а когда кондитер Мишка наконец застукал меня удирающим на цыпочках со здоровенным куском макового пирога в руке, весь двор был приглашен в свидетели того, что дипломатическая неприкосновенность на некую весьма известную часть моей особы не распространяется.