Глава XXVIII
Глава XXVIII
Итак, поспешно отведя удар, то есть спасши Францию от ужасного крушения в глазах моей матери и объяснив ей свою неудачу с деликатностью светского человека, я столкнулся со следующим испытанием, но к нему оказался подготовлен гораздо лучше.
Четыре месяца назад, в момент своего призыва в армию, я был зачислен в часть Салон-де-Прованса как курсант, что ставило меня в привилегированное положение: унтеры надо мной власти не имели, а солдаты смотрели на меня с некоторым уважением. Теперь же я возвращался к ним простым капралом.
Можете вообразить, какая участь меня ожидала и каких издевок, нарядов, придирок, насмешек и тонкой иронии мне пришлось натерпеться. Унтеры моей роты уже звали меня не иначе как «лейтенант хренов» или более изысканно: «лейтенант — на жопе бант». Это было время, когда армия постепенно разлагалась, купаясь в собственной гнили, той гнили, что проникла наконец и в души будущих пораженцев 1940 года. Несколько недель после моего возвращения в Салон моим главным занятием была постоянная инспекция отхожих мест, но, признаться, отхожие места были порой приятнее, чем лица некоторых унтер-офицеров и сержантов. По сравнению с тем, что я чувствовал, когда мне предстояло вернуться к матери без лейтенантских нашивок, все эти обращенные ко мне шуточки и придирки были просто пустяком и скорее меня забавляли. И достаточно было выйти из расположения части, чтобы оказаться среди провансальской природы с ее немного кладбищенской красотой, где рассеянные среди кипарисов камни напоминают какие-то таинственные небесные руины.
Я вовсе не был несчастлив.
Я завел друзей среди гражданского населения.
Я ходил в Бо и, устроившись на высоком обрыве, часами смотрел на море оливковых деревьев.
Я занимался стрельбой из пистолета и благодаря дружбе двух сослуживцев, сержанта Криста и сержанта Блеза, налетал над Альпийями[96] часов пятьдесят. В конце концов кто-то где-то вспомнил, что у меня аттестат летного состава, и я был назначен инструктором по воздушной стрельбе. Там и застала меня война, у заряженных пулеметов, нацеленных в небо. Мысль, что Франция может проиграть эту войну, никогда не приходила мне в голову. Жизнь моей матери не могла закончиться таким поражением. Это очень логичное рассуждение внушило мне больше веры в победу французской армии, чем все линии Мажино и громогласные речи наших возлюбленных полководцев. Мой собственный возлюбленный полководец не мог проиграть войну, и я был уверен, что судьба уготовила ей победу как нечто само собой разумеющееся после стольких усилий, стольких жертв, такого героизма.
Мать приехала попрощаться со мной в Салон-де-Прованс в уже упомянутом старом такси «рено». Приехала с уймой снеди: ветчины, консервов, банок с вареньем, сигарет — со всем тем, о чем может мечтать солдат.
Выяснилось, тем не менее, что пакеты предназначались вовсе не мне. Лицо моей матери выразило немалую хитрость, когда она протянула мне пакеты, доверительно сообщив:
— Для офицеров.
Я пришел в замешательство. Сразу представилось, какие рожи скорчили бы капитан де Лонжвиаль, капитан Мулиньят, капитан Тюрбен при виде капрала, заявившегося в канцелярию с этой данью из колбас, ветчины, коньяка и варенья, предназначенной снискать их благорасположение. Не знаю, может, она воображала себе, что такого рода бакшиш обязателен во французской армии, как это, быть может, водилось в России прошлого века, где-нибудь в провинциальных гарнизонах, но я воздержался от объяснений или возражений. Она была вполне способна схватить «подарки» и самолично отнести кому надо, сопроводив это одной из своих патриотических тирад, способных вогнать в краску самого Деруледа.
Мне с трудом удалось уберечь мать с ее настойками и пакетами от любопытства пехтуры, развалившейся на террасе кафе, и оттащить ее в сторону взлетной полосы, к самолетам. Она шла по траве, опираясь на палку, и степенно осматривала нашу летную технику. Три года спустя мне предстояло сопровождать другую важную даму, проводившую смотр нашим экипажам на аэродроме в Кенте. То была королева Елизавета Английская, и должен сказать, что у ее величества был далеко не такой хозяйский вид, с каким моя мать вышагивала перед нашими «Моранами-315» по аэродрому Салона.
Проинспектировав таким образом нашу летную технику, мать почувствовала себя немного уставшей, и мы присели в траву, на краю взлетной полосы. Она закурила сигарету, и ее лицо приняло задумчивое выражение. Нахмурившись, она о чем-то озабоченно размышляла. Я ждал. Она чистосердечно поделилась со мной своей сокровенной мыслью.
— Надо немедленно наступать, — сказала она.
Должно быть, я выглядел несколько удивленным, поскольку она уточнила:
— Надо идти прямо на Берлин.
Она сказала по-русски «Надо идти на Берлин» с глубокой убежденностью и какой-то вдохновенной уверенностью.
С тех пор я всегда сожалел, что в отсутствие генерала де Голля командование французской армией не было доверено моей матери. Думаю, что в штабе Седанского прорыва нашли бы, о чем с ней поговорить. Ей в высочайшей степени был присущ наступательный дух и редчайший дар заражать своей энергией и инициативой даже тех, кто был этого совершенно лишен. Уж соблаговолите поверить на слово: не такая женщина была моя мать, чтобы отсиживаться за линией Мажино, подставив под удар свой левый фланг.
Я пообещал ей сделать, что смогу. Она казалась удовлетворенной, потом задумчивость снова вернулась к ней.
— Самолеты-то все открытые, — заметила она. — А у тебя всегда было слабое горло.
Я не удержался и съязвил, что если все, что я рискую схлопотать в схватках с люфтваффе, это ангина, то я просто счастливчик. Она покровительственно ухмыльнулась и посмотрела на меня с иронией.
— Ничего с тобой не случится, — сказала она спокойно.
Ее лицо выражало абсолютную веру и убежденность. Можно было подумать, что она знала, что она заключила договор с судьбой и что в обмен на ее загубленную жизнь ей дали некоторые гарантии, некоторые обещания. Я и сам был в этом уверен, но, поскольку это тайное знание, устраняя риск, отнимало у меня всякую возможность геройствовать среди опасностей, ибо, обезоруживая опасности, тем самым как бы обезоруживало и меня, я почувствовал себя раздраженным и возмущенным.
— Только один летчик из десяти уцелеет в этой войне.
Она уставилась на меня с испуганным непониманием, а потом ее губы дрогнули, и она заплакала. Я схватил ее руку. С ней я редко позволял себе этот жест: только с женщинами.
— С тобой ничего не случится, — повторила она, на этот раз умоляюще.
— Со мной ничего не случится, мама. Обещаю.
Она колебалась. На ее лице отразилась внутренняя борьба. Потом она сделала уступку:
— Может, тебя ранят в ногу.
Она пыталась договориться. Однако под этим кладбищенским небом, средь кипарисов и белых камней трудно было не почувствовать, в чем состоит извечный удел мужчины, безучастный к его трагедии. Но, видя это встревоженное лицо, слушая эту бедную женщину, пытавшуюся торговаться с богами, еще труднее мне было поверить, что те меньше доступны состраданию, чем шофер Ринальди, менее участливы, чем торговцы чесноком и провансальской пиццей с рынка Буффа, — боги ведь тоже чуточку средиземноморцы. Должно быть, где-то подле нас держала весы честная рука, и окончательная мера могла быть только справедливой, ведь боги не играют с материнским сердцем краплеными картами. Вся провансальская земля вдруг запела вокруг меня голосами своих цикад, и уже без всякого сомнения я сказал:
— Не беспокойся, мама. Договорились. Со мной ничего не случится.
Моему невезению было угодно, чтобы как раз в момент, когда мы подходили к такси, нам навстречу попался командир летного дивизиона капитан Мулиньят. Я козырнул, объяснив матери, что он командует моим подразделением. Какая неосторожность! В ту же секунду мать распахнула дверцу и, схватив с сиденья ветчину, бутылку и пару колбас салями раньше, чем я успел пошевелиться, уже подскочила к капитану, преподнеся ему в качестве дани эту почтенную снедь и присовокупив несколько надлежащих слов. Я думал, что умру со стыда. Разумеется, это было одной из моих тогдашних многочисленных иллюзий, поскольку, если бы можно было умереть со стыда, род людской давно бы перевелся. Капитан бросил на меня удивленный взгляд, и я ответил столь красноречивым выражением лица, что офицер, настоящий питомец Сен-Сира, более не колебался. Он учтиво поблагодарил мою мать, а поскольку та, бросив на меня уничижительный взгляд, вновь направилась к такси, помог ей туда забраться и отдал честь. Мать степенно поблагодарила его королевским кивком и торжествующе расположилась на сиденье; уверен, что она в этот момент шумно, удовлетворенно сопела, еще раз доказав свое знание светских условностей, которое я, ее сын, осмеливался порой ставить под сомнение. Такси тронулось, и тут ее лицо вдруг изменилось; это было словно в сцене кораблекрушения: она обернулась ко мне с тревогой и, припав к стеклу, попыталась что-то прокричать, но я не расслышал, и тогда, давая мне понять на расстоянии, что же именно хотела выразить, она меня перекрестила.
Мне надо упомянуть здесь один важный эпизод моей жизни, который я умышленно опустил, наивно хитря с самим собой. Уже довольно долго я пытаюсь перескочить через него, не задев, потому что мне все еще очень больно: всего двадцать лет прошло с тех пор. За несколько месяцев до войны я влюбился в одну молодую венгерку, которая жила в отеле-пансионе «Мермон». Мы должны были пожениться. У Илоны были черные волосы и большие серые глаза — это чтобы хоть что-нибудь о ней сказать. Она уехала в Будапешт повидаться с семьей, и нас разлучила война — еще одно поражение, вот и все. Я знаю, что пренебрег всеми законами жанра, не предоставив этому эпизоду места, которого он заслуживает, но он еще слишком свеж в моей памяти, и, чтобы написать даже эти строки, мне пришлось воспользоваться своим отитом, которым я в данный момент мучаюсь, лежа в гостиничном номере в Мехико, — я употребляю свое тяжкое, но, по счастью, чисто физическое страдание как обезболивающее средство, что позволяет коснуться раны.