Глава XXIX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXIX

Наш учебный отряд перебросили в Бордо-Мериньяк, и теперь я проводил ежедневно по пять-шесть часов в воздухе как летный инструктор на «Потезе-540». Меня быстро произвели в сержанты, жалованья хватало, Франция держалась, и я разделял общее мнение моих товарищей, что надо пользоваться жизнью и хорошей погодой, потому что не вечно же будет длиться война. У меня была комната в городе и три шелковые пижамы, которыми я очень гордился. В моих глазах они представляли собой шикарную жизнь и давали ощущение, что моя карьера светского человека развивается благоприятно; одна приятельница с юридического факультета стащила их специально для меня после пожара в большом магазине, где работал ее жених. Наши отношения с Маргаритой были чисто платоническими, и, таким образом, мораль в этом деле была щепетильно соблюдена. Пижамы слегка порыжели от огня, а запах копченой рыбы оказался невытравимым, но нельзя же иметь все сразу. Я мог также позволить себе время от времени коробку сигар, которые мне теперь удавалось курить без тошноты, и это меня весьма радовало, доказывая, что я и в самом деле набираюсь опыта. Короче, моя жизнь налаживалась. Тем не менее я попал в одну довольно досадную аварию, которая чуть не стоила мне носа, что оставило бы меня безутешным. Разумеется, все из-за поляков. Польские военные были тогда не слишком популярны во Франции: их немного презирали, потому что они проиграли войну. Они ведь дали разгромить себя наголову, и от них не скрывали, что об этом думают. К тому же начинала свирепствовать шпиономания, как во всех зараженных недугом социальных организмах. Стоило польскому солдату закурить сигарету, и его немедленно обвиняли в том, что он подает световые сигналы врагу. Поскольку я прекрасно знал польский, меня использовали как переводчика во время учебных полетов с двойным управлением, цель которых была ознакомить польские экипажи с нашей воздушной техникой. Стоя между двумя пилотами, я переводил указания и приказы французского инструктора. Результат этого летного метода не заставил себя ждать. Во время посадки, поскольку польский пилот все мешкал с касанием, инструктор несколько обеспокоенно крикнул мне:

— Скажи этому олуху, что он сейчас поле проскочит. Пусть газу наддаст!

Я немедленно перевел. Могу со спокойной совестью утверждать, что не потерял ни секунды, сказав:

— Prosze dodac gazu bo za chwile zawalimy sie w drzewa na koncu lotniska![97]

Когда я пришел в себя, мое лицо было залито кровью, над нами хлопотали санитары, а польский унтер, в весьма жалком состоянии, но по-прежнему учтивый, пытался приподняться на локте и представить свои извинения французскому пилоту:

— Za pozno mi pan przytlumaszyl![98]

— Он говорит… — проблеял я.

Старший сержант, сам в довольно плохом состоянии, успел шепнуть:

— Вот дерьмо! — и потерял сознание.

Я дословно это перевел, а исполнив свой долг, тоже перестал себя сдерживать. Мой нос был всмятку, но в санчасти внутренние повреждения сочли не слишком серьезными. В чем ошибались. Я мучился носом четыре года и был вынужден скрывать свое состояние и жуткие, беспрестанно донимавшие меня головные боли, чтобы не быть исключенным из летного состава. Только в 1944 году мой нос окончательно починили в госпитале королевских ВВС. Это уже не тот несравненный шедевр, каким был прежде, но вполне годен, и у меня есть все основания полагать, что он протянет сколько надо.

Кроме летных часов в качестве штурмана, пулеметчика и бомбометателя я еще добирал в среднем по часу пилотажа в день, потому что товарищи часто доверяли мне управление в воздухе. К сожалению, эти драгоценные часы официально не существовали и не могли даже упоминаться в моем журнале полетов. Так что я завел второй журнал, подпольный, и аккуратно проштамповывал каждую его страницу печатью летного отряда благодаря любезности начальника канцелярии. Я был убежден, что после первых же военных потерь правила станут не такими жесткими, и тогда моя добрая увесистая сотня налетанных втихаря часов позволит мне превратиться в боевого пилота.

4 апреля, всего за несколько недель до немецкого наступления, когда я безмятежно попыхивал сигарой на взлетном поле, дневальный протянул мне телеграмму: «Мать тяжело больна. Приезжайте немедленно».

Я стоял там со своей дурацкой сигарой в зубах, со своим залихватским видом, в фуражке набекрень, сунув руки в карманы кожанки, и вдруг вся земля стала необитаемой. Больше всего мне сегодня помнится именно это: ощущение внезапной отчужденности, словно самые знакомые места, земля, дома и все, в чем я был уверен, вдруг стало неведомой планетой, куда я прежде не ступал ногой. Вся моя система мер и весов рухнула разом. Бессмысленно было говорить себе, что прекрасные истории о любви всегда кончаются плохо, я и без того знал, что это же ожидает и мою — но лишь после восстановления справедливости. То, что моя мать может умереть прежде, чем я успею бросить самого себя на чашу весов, чтобы выровнять ее, восстановить равновесие и неоспоримо доказать этим порядочность мира, подтвердить наличие в сути вещей некоего сокровенного и честного замысла, казалось мне отрицанием самого скромного, самого элементарного человеческого достоинства, все равно что запрет дышать. Незачем растолковывать моим читателям, что такая позиция свидетельствовала о крайней незрелости. Я сегодня человек с опытом. Большего и не скажешь, все и так понятно.

Мне понадобилось двое суток, чтобы добраться до Ниццы эшелоном военных отпускников. Моральный дух в этом небесно-голубом поезде был таков, что ниже некуда. Это все Англия виновата, заварила кашу, а нам расхлебывать; вот как вздрючат нас по первое число; Гитлер — не такой уж плохой тип, если разобраться, с ним вполне можно иметь дело; но есть и кое-что приятное: изобрели новое лекарство, лечит триппер за несколько дней.

Все же я был далек от отчаяния. Я и сегодня не стал к нему ближе. Только притворяюсь. Самых больших усилий в моей жизни мне всегда стоило вконец отчаяться. Ничего тут не поделаешь. Всегда остается во мне что-то, что продолжает улыбаться.

Я прибыл в Ниццу ранним утром и сразу же бросился в «Мермон». Взбежал на восьмой этаж и постучал в дверь. Мать ютилась в самой маленькой комнатке отеля: во всем соблюдала хозяйский интерес. Я вошел. Крохотная треугольная каморка выглядела хорошо прибранной и такой нежилой, что я ужаснулся. Бросился вниз, разбудил привратника и узнал, что мать перевезли в клинику Сент-Антуан. Я прыгнул в такси.

Медсестры позже мне признались, что, когда я туда ворвался, они подумали о вооруженном нападении.

Голова матери утопала в подушке, лицо было осунувшееся, беспокойное, растерянное. Я обнял ее и сел на кровать. На мне все еще была моя кожанка и фуражка набекрень: я нуждался в этом панцире. За время своего отпуска я порой часами не выпускал окурок сигары из зубов: мне надо было уцепиться за что-нибудь. У ее изголовья на самом виду, в фиолетовом футляре, красовалась серебряная медаль с моим выгравированным именем, которую я получил на чемпионате по пинг-понгу в 1932 году. Мы молчали — час, потом другой. Потом она попросила меня раздвинуть шторы. Я раздвинул. Поколебался какой-то момент, а потом поднял глаза к небу, избавляя ее от того, чтобы просить об этом. Я стоял так довольно долго, подняв глаза к свету. Это было почти все, что я мог сделать для нее. Так мы и молчали, все втроем. Мне даже незачем было поворачиваться к ней, я и без того знал, что она плачет. И даже не был уверен, что обо мне. Потом я сел в кресло у кровати. Я прожил в этом кресле сорок восемь часов. Почти все это время я не расставался с фуражкой, кожанкой и сигарой: мне необходимо было чье-то участие. В какой-то момент она спросила, есть ли новости от моей венгерки, Илоны. Я сказал, что нет.

— Тебе нужна женщина рядом, — сказала она убежденно.

Я отозвался: мол, как и любому другому.

— Тебе будет труднее, чем другим, — сказала она.

Мы немного поиграли в белот. Она все так же много курила, но сказала, что врачи ей уже не запрещают. Видимо, решили больше не стесняться. Она курила, внимательно глядя на меня, и я отлично чувствовал, что она строит какие-то планы. Но даже не догадывался, что она в тот момент замышляла. Убежден, что именно тогда она впервые додумалась до этой идейки. Я уловил в ее взгляде плутоватое выражение, а это был верный признак, что ей что-то пришло в голову, хотя, даже зная ее лучше других, и предположить не мог, что она способна зайти так далеко. Я переговорил с врачом: он обнадеживал. Дескать, она сможет протянуть еще несколько лет. «Знаете, диабет…» — говорил он мне с многоопытным видом. На третий день, вечером, я пошел перекусить на бульвар Массена и наткнулся там на одного голландского менеера[99], направлявшегося самолетом в Южную Африку, «спасаясь от готовящегося немецкого вторжения». Без малейшего повода с моей стороны, доверившись, без всякого сомнения, исключительно моей форме летчика, он спросил, не могу ли я раздобыть ему женщину. Когда я думаю о том, сколько людей обращалось ко мне с подобной просьбой, становится не по себе. Хотя я всегда полагал, что выгляжу вполне прилично. Я ему ответил, что нынче вечером что-то не в форме. Он объявил, что перевел все свое состояние в Южную Африку, и мы пошли отметить эту добрую новость в «Черном коте». Менеер был настроен решительно; что же касается меня, то спиртное всегда внушало мне отвращение, но я умею его подавлять. Так что мы выдули бутылку виски на двоих, потом перешли на коньяк. Вскоре по кабаку распространился слух, что я первый французский боевой ас, и два-три ветерана войны 1914 года подошли испросить чести пожать мне руку. Очень польщенный, что был узнан, я раздавал автографы, пожимал руки и принимал выпивку. Менеер представил мне свою старую подругу, с которой только что свел знакомство. Я еще раз смог оценить престиж, которым форма летчика пользовалась у трудолюбивого населения тыла. Малышка предложила взять меня на содержание, пока длятся боевые действия, следуя за мной из гарнизона в гарнизон, если потребуется. Утверждала, что может обслужить до двадцати клиентов за день. Я почувствовал упадок духа и обвинил ее в том, что она хочет сделать это не ради меня, но ради военно-воздушных сил в целом. Сказал ей, что она слишком уж выпячивает свой патриотизм, а я бы хотел, чтобы меня любили ради меня самого, а не ради моей формы. Менеер тяпнул шампанского и предложил лично благословить наш союз, заложив, некоторым образом, первый камень. Хозяин принес меню и попросил поставить там автограф, и я как раз собирался это сделать, когда заметил устремленный на меня насмешливый взгляд. На том типе не было кожаной куртки, не было никаких нашлепок на груди, но при этом там красовался боевой крест со звездой, что по тем временам было неплохо для пехтуры. Я малость поутих. Менеер решил подняться наверх с моей нареченной, которая заставила меня поклясться, что я буду ждать ее завтра в «Чинтре». Фуражка с золотыми крылышками, кожанка, залихватский вид — и ваше будущее обеспечено. У меня жутко болела голова, нос весил кило; я покинул кабак и окунулся в ночь среди тысяч многоцветных охапок цветочного рынка.

Как я узнал впоследствии, и завтра и послезавтра, каждый вечер с шести вечера до двух ночи малышка-доброволица дожидалась в баре «Чинтра» своего унтера-летуна.

Еще и сегодня я задумываюсь порой: не прошел ли я, сам того не ведая, мимо величайшей в своей жизни любви?

Несколько дней спустя я вычитал имя своего симпатяги менеера в списке жертв авиакатастрофы в районе Йоханнесбурга, и это доказывает, что никогда не удается надежно поместить капиталы.

Мой отпуск подходил к концу. Я провел еще одну ночь в кресле клиники Сент-Антуан, и утром, едва отдернув шторы, подошел к маме, чтобы попрощаться.

Не очень-то представляю себе, как описать это расставание. Нет слов. Но все же я храбро держался. Вспомнил все, чему она сама учила меня, как вести себя с женщинами. Уже двадцать шесть лет моя мать жила без мужчины, и, уходя, быть может, навсегда, я гораздо больше старался выглядеть в ее глазах мужчиной, нежели сыном.

— Ну, до свиданья.

Я с улыбкой поцеловал ее в щеку. Чего мне стоила эта улыбка, могла знать она одна — ведь она тоже улыбалась.

— Надо вас поженить, когда она вернется, — сказала мать. — Как раз то, что тебе надо. Очень красивая.

Должно быть, она все думала, что со мной станет, если рядом не будет жены. Она была права: я ее так и не завел.

— У тебя есть ее фото?

— Вот.

— Как думаешь, у ее семьи есть деньги?

— Понятия не имею.

— Когда она ездила на концерт Бруно Вальтера в Канны, села не в автобус. Взяла такси. Должно быть, у ее семьи много денег.

— Мне все равно, мама. Все равно.

— Дипломатам надо устраивать приемы. Нужны слуги, наряды. Ее родители должны это понимать.

Я взял ее руку.

— Мама, — сказал я. — Мама.

— Можешь быть спокоен, я все это скажу ее родителям, тактично.

— Мама, ну же, мама…

— А главное, обо мне не беспокойся. Я старая кляча: до сих пор дотянула, уж как-нибудь еще продержусь. Сними фуражку…

Я снял. Она перекрестила мой лоб.

— Благословляю тебя, — сказала она по-русски. — Благословляю тебя.

Мать была еврейкой. Но это не имело значения. Главное — высказаться. А на каком языке — уже не так важно.

Я направился к двери. Мы еще раз обменялись взглядами, улыбаясь.

Теперь я чувствовал себя совершенно спокойным.

Что-то от ее мужества перешло ко мне и осталось навсегда. До сих пор ее воля и мужество живут во мне и весьма затрудняют мне существование, запрещая отчаиваться.