Глава XVI
Глава XVI
Однако обстоятельства сложились так, что нам с матерью вскоре понадобились все магические силы, какие можно было найти вокруг нас.
Прежде всего, я заболел. Едва отступила скарлатина, как ее сменил нефрит, и медицинские светила, сбежавшиеся к моему изголовью, объявили меня безнадежным. За время моей жизни меня не раз объявляли безнадежным, а как-то раз даже, отсоборовав, дошли до того, что выставили почетный караул у моего тела — в парадных мундирах, при кортиках и в белых перчатках.
Приходя в сознание, я чувствовал себя очень неловко.
У меня остро развито чувство ответственности, и мысль о том, что я оставлю свою мать в этом мире одну, без всякой поддержки, была мне нестерпима. Я знал обо всем, чего она ожидала от меня, и, лежа пластом, исходя черной кровавой рвотой, думал о том, что увиливаю от своего долга, и это терзало меня еще сильнее, чем пораженная болезнью почка. Мне шел уже десятый год, и я мучительно сознавал, что я всего лишь неудачник. Я не стал Яшей Хейфецем, не стал послом, у меня ни слуха, ни голоса, и вдобавок вот-вот по-дурацки умру, не познав ни малейшего успеха у женщин и даже не став французом. Еще и сегодня я содрогаюсь при мысли, что мог тогда умереть, не выиграв чемпионат по пинг-понгу в Ницце в 1932 году.
Думаю, что именно отказ увиливать от своих обязательств по отношению к матери сыграл значительную роль в моей борьбе за выживание. Всякий раз, видя склоненное надо мной исстрадавшееся, постаревшее, осунувшееся лицо, я силился улыбнуться и сказать что-нибудь связное, чтобы показать, что я еще держусь и все не так уж плохо.
Я старался как мог. Призывал на помощь д’Артаньяна и Арсена Люпена, говорил с врачом по-французски, бормотал басни Лафонтена и, с воображаемой шпагой в руке, прорубался вперед — бей, руби, коли! — как меня учил поручик Свердловский. Поручик Свердловский и сам пришел меня навестить и долго сидел у изголовья, положив на мою ладонь свою огромную ручищу и яростно крутя усы; и это военное присутствие чувствительно ободрило меня в борьбе. Я пытался поднять руку с пистолетом и прицелиться, напевал «Марсельезу» и довольно точно называл дату рождения Короля-Солнца[69], побеждал в конных состязаниях и даже имел наглость увидеть себя на сцене, в бархатном костюме с огромным белым шелковым жабо под подбородком, играющим на скрипке перед восхищенной публикой, в то время как моя мать, плача от благодарности в своей ложе, принимала цветы. С моноклем в глазу и с цилиндром на голове, хотя, признаюсь, не без помощи Рультабия[70], я спасал Францию от дявольских козней кайзера, потом тотчас же устремлялся в Лондон, выручать драгоценности королевы, и поспевал как раз вовремя, чтобы спеть «Бориса Годунова» в виленской опере.
Все знают историю про подопытного хамелеона. Его пускают на зеленый коврик, он становится зеленым. Пускают на красный, он становится красным. Пускают на белый — становится белым. На желтый — становится желтым. Тогда его пускают на коврик из шотландки — и бедняга хамелеон взрывается. Я хоть и не взорвался, но все ж таки серьезно заболел.
Тем не менее я храбро дрался, как подобает французу, и выиграл сражение.
Я в своей жизни выиграл много сражений, но далеко не сразу уразумел, что можно выигрывать сколько угодно битв, но нельзя выиграть войну. Чтобы человек однажды смог добиться этого, нам нужна посторонняя помощь, а ее что-то пока не видно на горизонте.
Так что могу сказать: я дрался согласно лучшим традициям своей страны, совершенно самоотверженно, не думая о себе, но единственно ради спасения вдовы и сироты.
Хотя я чуть не умер, оставив другим заботу представлять Францию за границей.
Самое тягостное мое воспоминание относится к тому моменту, когда под надзором трех врачей я был завернут в ледяное одеяло — маленький опыт, которому мне пришлось подвергнуться снова в Дамаске в 1941 году, когда я умирал от кишечного кровотечения, вызванного каким-то особо гнусным тифом, и медики, объединившись, решили, что вполне можно доставить мне это удовольствие еще разок.
Поскольку этот занимательный опыт не дал никаких результатов, было единогласно решено «вскрыть» мою почку, что бы это ни значило. Но тут реакция моей матери оказалась достойна всего того, чего она сама от меня ожидала. Она отказалась от операции. Воспротивилась этому категорически и яростно, несмотря на мнение крупного немецкого специалиста по почкам, которого за немалую плату пригласила из самого Берлина. Я узнал потом, что в ее представлении имелась непосредственная связь между почками и сексуальной активностью. И напрасно врачи ей растолковывали, что вполне можно подвергнуться операции и вести потом нормальную сексуальную жизнь, я уверен, что именно слово «нормальная» вконец ее доконало и укрепило в принятом решении. «Нормальная» сексуальная активность была вовсе не тем, что она мне прочила. Бедная мама! У меня нет ощущения, что я был хорошим сыном.
Но почка осталась при мне, а немецкий специалист сел в обратный поезд, приговорив меня к неминуемой смерти. Я все-таки не умер, вопреки всем немецким специалистам, с которыми впоследствии имел дело.
Почка выздоровела. Как только жар сошел на нет, меня положили на носилки и доставили в отдельном купе в Бордигеру, в Италию, где предоставили щедрым заботам солнца и Средиземного моря.
Первая встреча с морем произвела на меня потрясающее впечатление. Я мирно спал на полке, когда почувствовал на лице дуновение какой-то душистой свежести. Поезд только что остановился в Алассио, и мать открыла окно. Я приподнялся на локтях, и мать с улыбкой проследила мой взгляд. Я выглянул наружу и вдруг ясно понял, что приехал. Увидел синее море, галечный пляж и рыбачьи лодки, лежащие на боку. Я смотрел на море. И что-то во мне произошло. Не знаю, что именно: нахлынуло какое-то беспредельное спокойствие, впечатление, что я вернулся. Море с тех пор навсегда стало моей простой, но вполне достаточной метафизикой. Я не умею говорить о море. Знаю только, что оно разом избавляет меня от всех моих обязательств. Всякий раз, глядя на него, я становлюсь блаженным утопающим.
Пока я выздоравливал под лимонными деревьями и мимозами Бордигеры, моя мать быстренько съездила в Ниццу. Она задумала продать свой виленский дом мод и открыть другой, в Ницце. Практическое чутье все же подсказывало ей, что у меня весьма мало шансов стать французским посланником, оставаясь в маленьком городке Восточной Польши.
Но когда шесть недель спустя мы вернулись в Вильно, стало очевидно, что «Дом Высокой Парижской Моды» — «Новый Дом» — нельзя уже не только продать, но даже спасти. Моя болезнь нас разорила. На протяжении двух-трех месяцев ко мне приглашали лучших специалистов Европы, и теперь мать была по уши в долгах. Еще перед моей болезнью, хотя ее фирма, бесспорно, целых два года была первой в городе, ее торговый оборот был далеко не так блестящ, как престиж, а наш образ жизни обгонял доходы; предприятие существовало лишь в инфернальном кругу переводных векселей[71], и это русское слово вексель я слышал постоянно, словно какой-то припев. Стоит упомянуть и необычайные причуды моей матери, когда речь шла обо мне, удивительную команду преподавателей, которыми я был окружен, и особенно ее решимость поддерживать, чего бы это ни стоило, видимость процветания, не позволять распространяться слухам, что дело хиреет, поскольку при капризном снобизме, который толкает клиентуру отдавать свое предпочтение тому или иному дому мод, успех играет главную роль: при малейшем признаке материальных затруднений эти дамы надувают губки и обращаются в другое место или стараются сбивать цену все ниже и ниже, тем самым ускоряя окончательное падение. Моя мать прекрасно это знала и боролась до самого конца, сохраняя видимость успеха. Она умела восхитительно создавать перед заказчицами впечатление, что их всего лишь «допускают» или даже «терпят», но что на самом-то деле в них не нуждаются, что им оказывают милость, принимая от них заказы. Эти дамы оспаривали друг у друга ее внимание, но цены — никогда, трепетали при мысли, что новое платье может оказаться не готово к какому-нибудь балу, премьере, празднеству, — и это при том, что каждый месяц матери приставляли нож к горлу со сроками платежей, и приходилось занимать деньги у ростовщиков, и подписывать новые переводные векселя, чтобы погасить предыдущие, в то время как надо было заниматься текущей модой и не позволять себе отстать от конкурентов, ломать комедию перед покупательницами, делать бесконечные примерки, никогда не подавая вида своей распрекрасной клиентуре, что вы в ее власти, и сопровождать «купить — не купить?» этих дам снисходительной улыбкой, не позволяя им догадаться, что исход этого вальса-качания для вас вопрос жизни и смерти.
Я часто видел, как мать, выйдя из салона во время какой-нибудь особенно капризной примерки, заходила в мою комнату, садилась напротив и молча смотрела на меня с улыбкой, словно набираясь сил из источника своего мужества и жизни. Она ничего мне не говорила, выкуривала сигарету, вставала и снова шла в бой.
Так что нечего удивляться, что моя болезнь и два месяца отсутствия, когда дело было оставлено на Анелино попечение, нанесли «Новому Дому» последний удар, от которого он уже не оправился. Вскоре после нашего возвращения в Вильно, после отчаянных усилий снять с мели предприятие, битва была проиграна окончательно и нас объявили банкротами — к радости конкурентов. Имущество описали, и я помню, как один жирный, плешивый поляк с тараканьими усами сновал туда-сюда по салону с портфелем под мышкой и двумя своими приспешниками, сошедшими, казалось, с гоголевских страниц; они долго ощупывали платья в шкафах, кресла, оглаживали швейные машинки, ткани и плетеные манекены. Мать все-таки сумела заранее утаить от кредиторов и оценщиков свое драгоценное сокровище — полный набор старинного императорского столового серебра, вывезенный из России, редкие коллекционные вещи весьма значительной, по ее словам, стоимости; она всегда отказывалась притронуться к этому кладу, поскольку он был в некотором роде залогом моего будущего; ведь надо было обеспечить на многие годы вперед нашу жизнь во Франции, когда мы наконец соберемся обосноваться там, чтобы я мог «вырасти, выучиться, кем-нибудь стать».
Впервые с тех пор, как я у нее появился, моя мать проявила признаки отчаяния и обратила ко мне свою побежденную и обезоруженную женственность, прося помощи и защиты. Мне тогда было уже около десяти, так что я вполне был готов взять на себя эту роль. Я понял, что мой первый долг — показать себя невозмутимым, спокойным, сильным, уверенным в себе, мужественным и отрешенным. Пора проявить себя настоящим кавалером, к чему поручик Свердловский так тщательно меня готовил. Судебные исполнители захватили мой хлыстик и брюки-галифе для верховой езды, поэтому пришлось противостоять им в коротких штанишках и с голыми руками. Я надменно прохаживался у них под носом по пустеющей квартире, из которой постепенно исчезали привычные вещи, вставал столбом перед шкафом или комодом, который поднимали, чтобы вынести, эти бессовестные держиморды, засовывал руки в карманы, выпячивал живот и презрительно насвистывал, насмешливо наблюдая их неуклюжие потуги, вызывающе мерил взглядом, как настоящий удалец, твердый как скала, способный позаботиться о своей матери и плюнуть на кого угодно при малейшей провокации. Это представление предназначалось вовсе не приставам, но моей матери, чтобы она поняла, что незачем предаваться мрачным думам, что она под надежной защитой и что я верну ей все это сторицей — и ковер, и консоль в стиле Людовика XVI, и люстру, и трюмо красного дерева. Похоже, мать приободрилась, сидя в последнем оставшемся кресле и следя за мной восхищенным взглядом. Когда забрали ковер, я стал насвистывать танго и на оголившемся паркете исполнил с воображаемой партнершей несколько па этого затейливого танца, которому меня обучила мадемуазель Глэдис. Я скользил по паркету, крепко обнимая талию своей незримой партнерши, насвистывая «Танго Милонга, танго моих дивных грез», а мать, с сигаретой в руке, покачивала головой из стороны в сторону и отбивала такт, а когда пришлось покинуть кресло, уступая его грузчикам, она сделала это почти весело и не сводя с меня глаз, а я тем временем продолжал выписывать мудреные фигуры на запыленном паркете, демонстрируя, что я-то все еще здесь, стало быть, ее самое главное сокровище уцелело.
Потом мы долго совещались вполголоса, стоя в опустевшем салоне, — решали, что делать дальше и куда податься. Мы говорили по-французски, чтобы нас не поняли мерзавцы, снимавшие люстру с потолка.
И речи не могло идти о том, чтобы остаться в Вильно, где лучшие заказчицы моей матери, те, что некогда обхаживали ее и умоляли обслужить их в первую очередь, теперь задирали нос и отворачивались при встрече на улице — поведение тем более удобное и понятное, что они частенько оставались нам должны деньги: это позволяло им в итоге одним выстрелом убить двух зайцев.
Уже не помню имен этих благородных созданий, но надеюсь, что они не успели спасти свои шкуры от коммунистического режима и он хоть немного научил их гуманности. Я не злопамятен и большего не прошу.
Мне случается иногда заходить в крупные салоны парижской моды, садиться в уголке и смотреть на проход манекенщиц, демонстрирующих модели; все мои друзья полагают, что я таскаюсь в эти приятные места как зевака, потакающий своему грешку — глазеть на хорошеньких девушек. Они ошибаются.
Я хожу туда как паломник, чтобы вспоминать о директрисе «Нового Дома».
Чтобы перебраться на жительство в Ниццу, нам не хватало денег, а мать наотрез отказывалась продать драгоценное серебро, на котором зиждилась моя будущность. Так что с несколькими сотнями злотых, которые удалось спасти от катастрофы, мы решили для начала переехать в Варшаву, что все-таки было шагом в верном направлении. У моей матери там оставались родственники и друзья, но главный довод она приберегала напоследок.
— В Варшаве есть французский лицей, — объявила она мне, удовлетворенно засопев носом.
Спорить было больше не о чем. Оставалось только упаковать чемоданы, хотя это всего лишь так говорится, поскольку чемоданы тоже были описаны, поэтому, прихватив спасенное серебро, мы увязали прочие пожитки в узел, в соответствии с лучшими традициями.
Анеля с нами не поехала. Она перебралась к своему жениху, железнодорожнику, обитавшему в вагоне без колес рядом с вокзалом; там-то мы ее и оставили после душераздирающей сцены, когда мы исступленно рыдали, бросаясь друг другу в объятия, уходили и вновь возвращались, чтобы поцеловаться еще разок; с тех пор я никогда уже так не ревел.
Я не раз пытался разузнать что-нибудь о ней, но вагон без колес — не слишком надежный адрес в мире, где все перевернулось вверх дном. Я бы очень хотел ее успокоить, сказать ей, что сумел-таки не подхватить чахотку, чего она больше всего опасалась. Это была миловидная молодая женщина с пышным телом, с большими темными глазами, с длинными черными волосами, но с тех пор минуло уже тридцать три года.
Мы покинули Вильно без сожаления. Я увозил в своем узелке басни Лафонтена, томик Арсена Люпена и «Жизнь прославленных французов». Анеле удалось спасти от катастрофы черкеску, в которую я был когда-то наряжен на костюмированном балу, — ее я тоже взял с собой. Она стала слишком мала, и с тех пор мне уже никогда не доводилось надевать черкеску.