2. Школьные годы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Школьные годы

Семи лет от роду, в 1931 году, я пошел в 4-ю школу Городского района, позже переименованную в 23-ю. Она находилась рядом с оперным (Маиловским) театром, в самом центре города. Этим, по-видимому, в какой-то мере определялся национальный состав учащихся и преподавателей. Среди первых азербайджанцев было очень немного, основную массу составляли русские, армяне, евреи. А среди преподавателей лишь один: учитель азербайджанского языка. Как и сам его предмет, он был далеко не в фаворе, чувствовал свое, так сказать, “не основное” положение, и им тяготился. Но в школе была такая же атмосфера, что и за ее стенами. Мы не придавали никакого значения тому, кто из нас армянин, еврей, русский, азербайджанец. В то время мы были скорее ненациональны, безнациональны.

Не были особенно заметными и различия в материальных условиях. И сын прачки (был у нас такой голубоглазый и чернобровый красавец-спортсмен Шевцов), и сын так называемого «начальника» по одежде не слишком-то отличались друг от друга. Выделялись в этом отношении, да и то не кричащим образом, лишь дети модных врачей.

Педагоги у нас были довольно сильные, причем каждый на свой лад, может быть, потому, что многие из них не прошли через стандартизирующую машину педагогического образования. Самыми колоритными были, пожалуй, преподаватели литературы, вернее, одна из них — Елена Ивановна Лукаш. Она происходила из «бывших», и преподавание, видимо, явилось для нее занятием вынужденным. Елена Ивановна была человеком необычным во многих отношениях. Высокая, грузная женщина, она легко и как-то изящно несла свое большое и мощное тело. Лицо скорее некрасивое, но эту некрасивость мы не замечали. Крупная голова с начавшими седеть волосами, прямой, непропорционально большой нос, высокий крутой лоб, неяркие брови, широкие веки и из-под них проницательный взгляд, обычно спокойно-холодный, но способный очень быстро превратиться в пронзительный и секущий. Нечастая улыбка, скорее ободрительная. Елена Ивановна любила русскую литературу, знала ее великолепно, но никогда не опускалась до смакования скабрезных или интимных подробностей жизни литераторов. И если у ребят возникала острая необходимость отвлечь ее внимание — такая миссия чаще всего возлагалась на меня, — то лучшим способом было задать вопрос относительно истории и процесса создания какого-либо литературного шедевра. Она могла проговорить весь урок. Русский язык ее был безупречен, она умела пользоваться им и как разящим оружием.

Но преподаватель она была никакой. Почти никогда не делала того, что обязан делать каждый учитель: объяснять задание, следовать учебнику, ориентироваться на среднего ученика. Это было против ее естества и ей не интересно. Она не скрывала своего презрения к тогдашнему официальному учебнику литературы Абрамовича. Считала, и, видимо, не без оснований, что это лишь вульгаризация истории и духа русской литературы. Кстати, по странному совпадению, моим экзаменатором по литературе на вступительных испытаниях в Высшую дипломатическую школу в 1950 году оказался именно Абрамович, который, ссылаясь на отсутствие у меня кавказского акцента и неплохое знание школьной программы, никак не хотел поверить, что я учился в Баку.

Вопреки всем педагогическим заповедям Елена Ивановна не придавала особого значения отметкам. И чтобы выполнить свой профессиональный долг, обычно в последний или предпоследний урок перед окончанием четверти затевала блиц-опрос учеников и довольно щедро ставила тройки.

Елена Ивановна была спокойно-авторитарна. Иной раз могла обидеть, даже унизить ученика, причем поиском выражений себя не затрудняла. Но доставалось, надо сказать, лишь «избранным» — тем, кто откровенно манкировал учебой, позерам и особенно ее фаворитам, если они забывались. Тех же, кто вел себя естественно или был слаб, жил в неблагоприятных домашних условиях, она не обижала никогда.

Елена Ивановна откровенно ориентировалась на лучших учеников, поручая им выступать с докладами раз или два в месяц. В обсуждение втягивалась сравнительно небольшая часть класса. Наверное, методы Елены Ивановны сказались благоприятно далеко не на всех. Но наиболее старательным и подготовленным она дала очень много. Доклады были первой пробой пера и анализа, они приучали видеть неодномерную связь произведений литературы со своим временем и литературным процессом.

Елена Ивановна советовала мне избрать профессию, имеющую отношение к печатному слову, к литературной деятельности, — журналиста, публициста и т. д. Но я совету не последовал, о чем порой сожалею.

В классе перед Еленой Ивановной робели. Одна из наших учениц в своем музыкальном творении описала состояние класса перед уроком Елены Ивановны, в ходе урока и после него. Ее опус начинался с лихорадочного стаккато, перемежаемого заунывными, жалобными звуками: класс перед уроком отчаянно предается зубрежке, перемежая ее вздохами и испуганными возгласами. Вторая часть — какой-то замогильный мотив, подобие траурного марша: это по коридору, направляясь в класс, неторопливо движется Елена Ивановна. Затем звучала какая-то странная, тяжелая, давящая сердце мелодия, прерываемая высокими фальцетными восклицаниями — писк учеников, подвергшихся закланию. И, наконец, бравурная, полная неистовой радости кода: закончился урок, и Елена Ивановна покинула кабинет.

Учился я хорошо, но относился к числу «недисциплинированных». Некоторые преподаватели мне это прощали, я не доставлял им особых хлопот. Другие же относились ко мне менее снисходительно. Вот характерная иллюстрация. По окончании неполной средней школы — седьмого класса — тогда было принято награждать учеников. Вторую и третью премии — художественные альбомы, на которых черной тушью было выведено: «По решению педсовета за отличную учебу и примерное поведение…» присудили без особых споров. Когда же речь зашла обо мне, разгорелся бурный спор: некоторые учителя не считали возможным говорить применительно ко мне о примерном поведении. Обсуждалась даже возможность вовсе лишить меня премии, но победило соломоново решение. На дарованном альбоме пластинок с предвыборным выступлением Сталина (но тем временам роскошно изданном, красного цвета, с выгравированными золотыми буквами) начертали: «Карену Брутенцу за отличную учебу» — и только.

Когда мы окончили девятый класс, Елена Ивановна перебралась в Ленинград, где и погибла во время блокады: рассказывали, что она отказалась от возможности уехать, заявив, что это ее родной город. Она была человеком твердых убеждений, непреклонным в своих решениях.

На смену ей пришла Мирра Эмильевна Гриншпун — полная противоположность. Тоже грузная, но рыхлая, всегда небрежно одетая, какая-то, казалось, разболтанная. Милая, умная и интересная собеседница, она, однако, была учительницей в классическом смысле этого слова, строго держалась всех канонов педагогического ремесла. Предмет свой вела достаточно скучно и не в силах была затронуть ни паше воображение, ни наши чувства.

Очень по-доброму вспоминаю преподавателя географии и классного руководителя в девятом и десятом классах Софью Гайковну Микаэлян. Она страстно любила поэзию, литературу, живопись. К тому же была человеком с очень чуткой и, как сейчас видится, страстной душой. И она не просто учила, а жила нашими интересами, старалась растить из нас людей, думала и говорила с нами о нашем душевном созревании. Я, во всяком случае, получил от общения с нею очень много, может быть, и потому, что пользовался ее расположением. Еще одна ее черта, которая, к счастью, не оставила нас безучастными: она была очень ранима, ее глубоко огорчали человеческие недоброта, неблагодарность, безнравственность.

В девятом классе учительница истории, Гинда Григорьевна, умная и знающая женщина, доверила мне вести кружок. Темой занятий были наполеоновские войны. Как и для многих моих ровесников, Наполеон стал романтическим героем моей юности. Вероятно, это в какой-то мере было связано с общей предвоенной атмосферой стране, с ощущением неизбежности военного столкновения и уверенностью в нашем триумфе. Мысль о том, что наполеоновские походы были одновременно гигантской кровавой жатвой, тогда мне и в голову не приходила. Я знал фамилии всех наполеоновских маршалов, упивался фразами, вроде известной: «Гвардия умирает, но не сдается». Будоражило нашу юность и лирическое ответвление темы — роман Наполеона с Марией Валевской, которая оставалась верной этой любви всю жизнь.

В пользу своего рода культа Наполеона я подсознательно предпочитал истолковывать Марксовы уничижительные характеристики его племянника в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта»: фразы о том, что дядя привлекал солдат «патриархальной фамильярностью» и «солнцем Аустерлица», а племянник — «вином и колбасой» и что история часто повторяется дважды — один раз в виде трагедии, другой — в виде фарса (как писал Гюго, опять же имея в виду дядю и племянника).

Моя юношеская «наполеониада» имела продолжение. Попав впервые в Париж в 1961 году, я не преминул побывать во Дворце инвалидов, в усыпальнице Наполеона. Это — монументальное сооружение, запрограммированное производить величественное впечатление. Роскошный склеп с овальным входом, в глубине которого на зеленом гранитном постаменте находится саркофаг из красного порфира. В него погруясены шесть гробов, вложенных, на манер матрешки, один в другой, где хранятся останки императора. Первый — из белой жести, второй — из красного дерева, два следующих свинцовые, пятый — из эбенового дерева и последний — дубовый. У входа в склеп стоят «на часах» две мощные бронзовые фигуры. Одна держит земной шар, другая — скипетр и корону императора. Двенадцать колоссальных статуй символизируют военные кампании Наполеона: от итальянской (1797 г.) до бельгийской (1815 г.).

Глядя на все это великолепие, я думал о том, как жизнь меняет представления и как далеко я ушел от прежнего увлечения. Теперь мною двигала лишь туристская любознательность. Одаренности и многогранности этого человека я удивляюсь до сих пор, но с возрастом и опытом отношение к Наполеону и его деяниям радикально изменилось. Более того, пообщавшись со многими французами и столкнувшись с их частой предрасположенностью к великодержавному высокомерию, я стал приходить к мысли, что для нации не может пройти и не проходит безнаказанно, если в ее прошлом есть такие фигуры, как Наполеон (а у нас Петр I и Сталин), и написанные ими главы.

Наверное, стоит вспомнить о круге нашего чтения. Скажу сразу: для меня бесспорно, что в ту пору средний ученик, уже не говоря о лучших, читал больше, чем нынешний. Конечно, источников информации сегодня гораздо больше, в нашу жизнь вторглось телевидение, которое в этом смысле играет непростую роль. Но дело, видимо, не только в этом: мне кажется, тогда любознательность и круг культурных интересов были шире.

Я перебрал в памяти свои литературные пристрастия тех лет. И подумалось: каким быстрым стало время. Ведь перечень «моих» писателей выглядит и как литературный мартиролог — в большинстве своем это нечитаемые сейчас авторы, а ведь речь идет не о литературных «светлячках».

В моем чтении вряд ли была какая-либо система. Я увлекался разными писателями, читал хаотично, бессистемно, но достаточно много. Жизнь в литературном мире тогда была для меня столь же реальной, столь же осязаемой, как и жизнь реальная в окружавшей нас среде.

В Мопассане, например, притягивали не столько скользкие сюжеты, естественно, любопытные для юноши, сколько его изящный язык, эффектные концовки, его точные и, казалось, неопровержимые определения. Помню, например, как меня поразила фраза в его романе «Сильна, как смерть» о том, что любовь, ее существо заключены в этих шести буквах, к которым ничего нельзя прибавить, если не хочешь убавить. Много любить, очень любить — значит мало любить.

Олдингтон привлекал разящей афористичностью, бесстрашно-ироническим изображением социальных перегородок и предрассудков, картиной исканий незамутненной расчетами любви. Очень нравились такие многоплановые романы, как «Иудейская война» или «Еврей Зюсс» Фейхтвангера, философская проза Ромена Роллана. Метания Жан-Кристофа, поиски им самого себя я «примерял» на себя и друзей. А такие фразы, как «тот, кто не любит, тот всегда прав — он вправе и не любить вас» или «из глаз девушки глядит не чистота, а невинность. Чистота может смотреть из женских глаз»[9], звучали как откровение, и они остались для меня полными смысла на всю жизнь.

Если обратиться к русской литературе, то тут Пушкин и еще более Лермонтов, а также Тютчев, Блок. Из прозаиков — Толстой («Анна Каренина», но отнюдь не «Война и мир» из-за неприятия толстовской философии, значение которой я понял гораздо позже, а также из-за отношения писателя к моему герою — Наполеону), Островский, Салтыков-Щедрин, Вересаев («Живая жизнь» и «Пушкин в жизни»), Гаршин, Куприн и т. д. Признаюсь, не испытывал особых чувств к Чехову, хотя и читал его достаточно много. Его человечность, глубину, мудрость и, я бы сказал, пронзительность понял гораздо позже. Вересаевская «Живая жизнь», помню, заставила размышлять не без опаски о конечности жизни, об изначальной приговоренности человека, но возникшее тревожное чувство было быстро смыто беспечным оптимизмом юности.

Читал и перечитывал «Былое и думы»: не меньше, чем книга, привлекала светлая личность автора. В наши дни, когда тупость и казнокрадство достигли заоблачных высот, нет-нет да вспоминаю о находках Герцена в Вятском архиве — «Дело о пропаже неизвестно куда дома губернского правления», «О переводе крестьянской дочери Василисы в мужеский пол». То, что мне казалось тогда забавным, парадоксальным продуктом герценовского воображения, сегодня мне представляется иным. Опыт последних лет показал, что в коррумпированно-бюрократической России возможно всякое.

Неравнодушны были мы и к советской литературе — от Николая Островского и А. Толстого до Есенина и Бабеля, от Шолохова и Леонова до Булгакова и Зощенко.

Вопреки школьной критике, а может быть, и благодаря ей немалый интерес и любопытство вызывала декадентская поэзия. Поэтому был очень доволен, когда мне попал в руки сборник стихов символистов — объемистый том примерно страниц на 700. Там были стихи русских и зарубежных поэтов — Верлена, Рембо, Виктора Гофмана, Игоря Северянина, Мережковского, 3. Гиппиус, В. Балтрушайтиса, М. Лохвицкой, Р. А. Рильке, Маллармэ, Пшебышевского, Хофмансталя… С юношеским упоением повторял стихи Гофмана: «Как в каждой грани бриллианта весь блеск созвездий заключен, так в Вас, инфанта, в Вас, инфанта, мой мир чудесно воплощен. Всю жизнь носить Вам бриллианты, за Вами следовать молю, инфанта, гордая инфанта, я Вас беспомощно люблю». Именно тогда я вышел за пределы школьного, крайне скудного знания символистов, которое поначалу ограничивалось знаменитой брюсовской строчкой: «О, закрой свои бледные ноги».

Если оставить в стороне вопросы формы, литературного изящества и остроумия, хотя они уже тогда привлекали к себе мое внимание, особенно захватывали большие исторические полотна, в которых разыгрывались драматические события, брали верх волевые, мужественные люди, происходило столкновение страстей, особенно гражданских. Естественно, в соответствии с духом времени волновали идеи справедливости, равенства, обличение всех видов угнетения, увлекала революционная романтика. Наконец, совсем не чужд был и сентиментальный порыв, трогали лирические проза и поэзия.

Легко запоминалось не только содержание прочитанных книг, но и целые куски текста. И то, что запало в память тогда, как правило, осталось на всю жизнь. Иногда эта губка-память даже немножко угнетала, как бы заставляя насильно удерживать в голове уже и ненужные вещи. Так, в те годы, видимо, чтобы подчеркнуть международный престиж Советского Союза, в сообщения о визитах в Москву руководителей зарубежных стран неизменно включался полный перечень встречавших членов дипломатического корпуса. Я обычно слушал последние известия и вскоре мог называть фамилии их всех. Сегодня же, когда прежней памяти, разумеется, уже нет, приходится ностальгически, с сожалением вспоминать об этом «гнете». Остается лишь одно утешение: память воспроизведена в детях.

Разумеется, чтение не ограничивалось беллетристикой: и по собственной воле, и в соответствии со школьной программой в нашем «меню» было немало политической литературы. Наиболее живо воспоминание глубокого и сильного впечатления от Марксовых «Классовой борьбы во Франции с 1848 по 1850 г.» и особенно «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Не думаю, что тогда был в состоянии в полной мере оценить их по существу, скорее воспринимал их как образец блестящей публицистики и завораживающей масштабности мысли. А некоторые афоризмы (вроде «нации, как и женщине, не прощается минута растерянности, когда на нее нападает насильник») стали «кирпичиками» моего политического мышления.

Был ли я исключением в своем пристрастии к книге? Нет, у нас сложился кружок, пусть небольшой — Нора Берман, Веда Гальперн, Зоря Спиридонова, Шура Быков, Гриша Митник, Эдик Хидиров, где все были жадны до чтения. Мы обменивались впечатлениями о прочитанном, спорили. И если говорить обо всем этом с прицелом на день нынешний, дело не только в том, что мы читали, но прежде всего в том, что мы читали.

Мои друзья и я, так же как некоторые другие в нашем классе, стремились соприкоснуться и с искусством. Мы любили музыку, включая джазовую (Утесов, Рознер), хотя это не очень одобрялось. Регулярно посещали филармонию, наслаждались симфоническими концертами. Кстати, по инициативе мамы и под ее давлением я почти четыре года ходил в музыкальную школу, но из этого ничего не вышло. Посещение школы и многочасовые упражнения дома (гаммы, этюды Майкапара и Гедике и т. п.) стали тяжким, ненавистным испытанием. Способностей особых у меня не обнаружилось, к тому же мне, 12—13-летнему подростку (и я считал себя, естественно, уже взрослым) сидеть рядом с 6—7-летними мальчуганами (да еще, как правило, куда более способными) было унизительно.

Мы старались не пропускать выступлений видных гастролеров. В этом смысле Баку был благословенным местом, пожалуй, самым посещаемым (после, разумеется, Москвы, Ленинграда, Киева) выдающимися деятелями искусства, науки, культуры. Здесь была благодарная аудитория, немало знатоков и ценителей. Да и в других отношениях прием был достаточно привлекательным.

В азербайджанской столице регулярно бывали Оборин, Гиллельс, Ойстрах, Мравииский, Мелик-Пашаев, певица Максакова, танцовщица Тамара Ханум, звезды эстрады Утесов, Набатов, Смирнов-Сокольский, чтецы Журавлев, Яхонтов и Антон Шварц. В 1944 году — в первую же неделю по возвращении в Союз — здесь побывал А. Вертинский. С лекциями приезжали выдающиеся ученые: шекспировед Морозов, блестящий профессор-географ И. Звавич, видный историк Евгений Тарле[10], академик-медиевист Сказкин, философы Асмус, Дынник, востоковед А. Губер и многие другие (кое-кого я и подзабыл).

Бегали мы и на киностудию, где также проводились встречи с наезжавшими столичными знаменитостями. Одну из них, с Григорием Александровым, помню особенно хорошо, в частности из-за поведанной им (наверное, придуманной) смешной истории. Он описывал съемки фильма «Веселые ребята», который незадолго до этого вышел на экраны, рассказывал, с каким трудом давался первоначально задуманный эпизод с выбегающим на сцену быком. Знаменитый режиссер уверял, что призвали на помощь гипнотизера, который обещал, уставившись в бычьи очи, подчинить привязанное животное своей воле. Но результат поединка оказался плачевным для экспериментатора: через час или около того он свалился со стула в обмороке.

Terra incognita для меня в эти годы, к сожалению, оставалась живопись. Школьное образование оставляло эту сферу за скобками (третируемые уроки рисования не в счет), общекультурный интерес к ней был невелик, серьезной художественной галереи в Баку не существовало, дома тоже я не получил никакого толчка. И позднейшие мои попытки преодолеть этот изъян удались лишь частично.

Наши «культпоходы» оказывали огромное воспитательное влияние, открывали другую, необыденную сторону жизни и привязывали к ней, приобщали к гигантскому материку русской и мировой культуры, наращивали в нас человеческое и человечное.

В школе, как водилось в те годы, работал драмкружок. Больше других помню пьесу «Алькасар», сюжетом которой была осада республиканцами крепости с таким же названием близ Толедо. Я играл республиканского командира, возглавляющего осаду. Пьеса была написана очень эмоционально и столь же эмоционально воспринималась нашими учениками. Тогда мы буквально бредили Испанией, мы все в этом смысле были «испанцами». В страстном отношении к ней сплелось много мотивов — и романтическое отношение к революции, и ненависть к фашизму, и, наконец, чисто юношеская тяга к идеалу, к примеру для подражания. Лидер компартии красавица Долорес Ибаррури, «Пассионария», провозглашающая знаменитое «No pasaran» — «Они не пройдут» или «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», была нашим кумиром.

Мы с волнением ждали сводок из-под Мадрида, из Эстремадуры и Гвадаррамы, с фронта на реке Эбро. Помню наш восторг, когда узнали о разгроме итальянского корпуса под Гвадалахарой. Мы строили планы побега в Испанию и повторяли ставшие крылатыми слова Светлова: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! Гренада, Гренада, Гренада моя!»

Пьеса «Алькасар» была построена на изобличении франкистов, их жестокого отношения к простому люду и, конечно, республиканцам. Через много лет, побывав в Испании, я познакомился с обратной пропагандистской версией этого события.

Осада действительно имела место, и действительно в руки республиканцев попал сын коменданта крепости. В пьесе сын просил отца сдать крепость, так как ее осаждает народ и защищать антинародное дело не пристало; отец же, демонстрируя полнейшую бесчувственность, говорил, что для него расправа над республиканцами гораздо важнее. Теперь же мы услышали совершенно иную историю, причем в крепостном музее были готовы чуть ли не демонстрировать созданную во времена Франко пленку-запись. Республиканцы, угрожая убить сына, требуют от коменданта генерала Мескадо капитуляции. Тот (кстати, в полном согласии с сыном) отказывается поддаться шантажу и благословляет сына достойно встретить смерть («Молись, сынок»). Сюда каждый год, в «утвержденный» день расстрела генеральского сына, приезжал Франко, и совершался молебен. Лишнее свидетельство того, что в пропагандистской войне истина не только относительна, ее не существует вовсе.

Пережили мы в школе, конечно, пору влюбленности и ухаживания, особого внимания к красивым и хорошеньким одноклассницам — Нате Мелик-Пашаевой, Алле Варгановой, Норе Берман, Люде Немытовой и другим. Но все это имело, конечно, мало общего с нынешними временами. Девушки наши были одеты довольно просто, косметика совершенно не употреблялась. И не только потому, что ничего подобного нынешнему ее набору тогда не знали, но и потому, что использование даже простых косметических средств считалось делом предосудительным и, пусть безосновательно, ассоциировалось с вольным поведением.

Девушки наши были скромны, своим влюбленностям большей частью верны, хотя, конечно, попутно случались и маленькие драмы: и полудетская ревность, и полувзрослые измены, и шумный успех одних девочек и юношей, и тоскливое одиночество других. Все происходило в основном на вечеринках. Они заполнялись главным образом танцами: танцевали фокстроты, танго, румбы и вальс-бостон. Спиртного, естественно, не употребляли. Любимыми пластинками, насколько помню, были «Брызги шампанского», «Палома» («Голубка») и «Утомленное солнце». В ходу были и мелодии Утесова, песни Козина и некоторые шлягеры оркестра Эдди Рознера (особенно «Караван»). Отношения между влюбленными были платоническими — танцы, провожания и поцелуи. Единственная особа, которую у нас в десятом классе подозревали в чем-то большем, вызывала, конечно, нездоровое любопытство ребят, но в то же время подвергалась остракизму.

От школьных «Любовей» осталось светлое воспоминание: это, кажется, было эмоционально чистое и насыщенное время. Именно тогда мы испытали прилив романтических чувств, на которые способны, наверное, только юные. Но характерно: все влюбленные пары, которые сложились у нас в школьные годы, включая и выпускной, затем распались. Во многих случаях это, наверное, следствие того, что наши мальчики не вернулись с войны.

Конечно, с приходом определенного возраста и нас стали одолевать сексуальные заботы. Это сказывалось даже на наших литературных интересах. Мы особенно внимательно вчитывались в книги, где были сцены и подробности, раздражавшие нашу чувственность. Нашумевший в 20-е годы рассказ Пантелеймона Романова «Без черемухи», новеллы Мопассана и его остроумное, пряное письмо «О тех, которые осмеливаются…», книжку Вересаева «За закрытой дверью» (с его экскурсами в сферу венерических заболеваний) и т. д. я доставал и читал отнюдь не только ради эстетического удовольствия.

Когда читал Зощенко, глаз непроизвольно задерживался на фразе, что у Даши — героини одного из рассказов — грудь была столь высокой, что нагрудный крестик неизменно находился в горизонтальном положении. Следуя за Эренбургом («Двенадцать трубок») мучился сомнениями, что такое «любовь»: «Из сонетов Петрарки или вот в этой фламандской молодке, еще лежащей навзничь, но уже рассуждающей о цене на молоко»; «непреложен ли путь» от загрубевшего от морских ветров капитана («мужчины») к «груди Занзанетты» (женщины капризной, ветреной и корыстолюбивой), и т. д.

Ни здесь, ни на последующих страницах я не собираюсь распространяться о своих отношениях с прекрасной половиной человечества, как ни важна была эта сторона жизни. Но именно потому, что она важна и дорога мне, я не хочу делить ее ни с кем. Здесь назову лишь имена некоторых подруг своей юности — это минимальная дань моему «нежному долгу» перед ними. Это — Ната Мелик-Пашаева (ныне врач в Москве), Нора Берман (профессор-генетик), Нелли Петросьянц (до последнего времени заведующая кафедрой судебной медицины).

Вместе с тем не могу обойти одно событие, давшее мне первое, пусть примитивное, представление о глубинах и тайнах женской души, которую, думаю, никому не дано постичь до конца. С восьмого класса со мной училась Седа С. — высокая, стройная девушка со смуглой кожей и роскошной шапкой густых черных волос, которые она, впрочем, обезобразила короткой стрижкой накануне выпускного вечера. Главной ее прелестью, привлекавшей многих, были большие темно-карие глаза, в которых в миг эмоционального возбуждения вспыхивали желто-рыжеватые крапинки. Умная, начитанная, Седа была искренней, порывистой, страстной натурой, очень естественной в своем поведении и поступках — качество, дарованное немногим.

Мы с Седой «дружили» (так — что симптоматично — это называлось тогда; термин «встречаться» вошел в обиход через несколько десятилетий) большую часть десятого класса. Ее привязанность ко всему, что она делала, была «от всего сердца». Мое отношение — более рассудочным. Были, конечно, поцелуи и объятия, но и только. Примерно через месяц после окончания школы с нами случилось «грехопадение», причем инициатором была скорее она.

Происшедшее не только слегка ошеломило меня, но и оставило некоторое чувство неловкости, отчасти даже брезгливости — видимо, настолько не вязалось с романтическими любовными мадригалами. На ум приходила фраза героя одного из рассказов Мопассана: «Бог мог бы придумать что-то более красивое». Я как-то внутренне отдалился от Седы и некоторое время даже избегал ее.

Она не делала никаких попыток встретиться со мной, но переслала через подругу письмо. Его содержание поразило меня: не общаясь со мной, она тем не менее каким-то неведомым образом сумела проникнуть в мои размышления, мои ощущения. Обращаясь к тому же рассказу Мопассана, что и я — какая перекличка! — она, однако, цитировала другого его героя: «Некрасивым акт любви видится лишь тому, кто не любит». Можно только удивляться — я это сумел, конечно, оценить в полной мере позже, — откуда, из каких женских глубин шла эта мудрость не по годам у 17-летней девушки.

Седе суждено было преподать мне еще один урок, и случилось это через несколько месяцев. Мне казалось, что она привязана ко мне напрочно. Ее подруга говорила, что по глазам Седы можно определить, нахожусь ли я тут же, рядом: в них зажигался какой-то свет. И вот однажды, встретясь с нею после 3-дневного перерыва на дне рождения нашей одноклассницы, я не узнал Сединых глаз: они как бы потухли, ко мне был обращен спокойный, безразличный взгляд. Оказывается, произошла смена чувств: мое место занял встреченный накануне «красивый и умный» слушатель эвакуированного в Баку Высшего военно-морского училища, за которого Седа и вышла вскоре замуж. Я был не только уязвлен, но, главное, не мог понять, постигнуть, как произошел едва ли не мгновенно такой поворот — рассыпалось и развеялось, казалось, безоглядное чувство.

Думаю, все это и заложило фундамент того скрытого изумления перед женщиной и особого отношения к ней, которое я пронес через всю жизнь. Она, несомненно, щедрее и богаче душой, сложнее и тоньше в своих чувствах, чем мужчина, самоотверженнее. И это нередко эксплуатируется сильным полом. Истоки этих качеств, наверное, предопределены природой и историей — в заботе о семье и детях.

Школа да и вся атмосфера тех лет приучали к участию в общественных делах. Мы интересовались жизнью страны и все принимали близко к сердцу — радовались победам «на суше, море и в воздухе», восхищались их героями, немедленно получавшими всесоюзную известность.

Разбирая недавно свой детский «архив», заботливо сбереженный мамой, я набрел на дубликат письма 9 «А» класса В. Коккинаки[11]: «Мы много знаем о Ваших подвигах. Желание познакомиться, ближе узнать Вас побудило написать Вам письмо. Ваша жизнь многогранна, наполнена ярким содержанием, и нам хотелось узнать о ней от Вас самих. Каковы Ваши планы на будущее? Каковы Ваши проекты в области новых рекордных полетов? Что Вы делаете сейчас? Мы гоже не сидим сложа руки. Мы учимся, активно участвуем в оборонных кружках, готовимся служить Родине. Очень многие ребята нашего класса готовятся поступить в авиационные училища. Мы очень рады были бы, если бы Вы посоветовали нам, куда лучше поступить…» и т. д. и т. п.

Это, несомненно, типичный образец подобного жанра, весьма распространенного в ту пору, и в нем запечатлен дух времени. И как бы наивно ни выглядело это сегодня, тогда каждое слово в письме дышало искренностью, в нем и сейчас легко прочитывается романтизм поколения и вера в общественную миссию человека.

В те времена в школе еще существовали ученические комитеты — учкомы, которые имели определенные права и способы выражать мнение учащихся. Я был членом учкома начиная с седьмого класса и хорошо помню, что на его заседаниях обсуждались не только спортивные дела, самодеятельность, но и некоторые вопросы учебного процесса, взаимоотношений преподавателей и учеников. При этом мы стремились отстаивать самостоятельные начала в нашей жизни.

Однако положение стало меняться к концу 30-х годов, а еще резче — в начале 40-х. Видимо, это происходило в связи с общим «зажимом» в стране. Совершенно четко проявилась тенденция подчинения школьных организаций администрации. У нас эту линию воплощала новый завуч Валентина Михайловна Бондаренко. Массивная, цветущая блондинка с громоподобным голосом, она быстро продемонстрировала намерение укротить не в меру самостоятельных учеников. И начался очень своеобразный процесс перетягивания каната, невероятный для более поздних лет. Не зная, что заведомо обречены на поражение, мы вознамерились отстаивать свою автономию.

Я уже был учеником девятого класса и секретарем комитета комсомола. Однажды в школе появился корреспондент газеты «Комсомольская правда». Как позже выяснилось, визит состоялся с ведома и по инициативе нашей Валентины Михайловны. Корреспондент побродил по школе, поговорил с парой учеников и преподавателей, со мной. И примерно неделю спустя опубликовал в «Комсомольской правде» статью, где мы, в том числе, естественно, и я, как секретарь комитета, были решительным образом обруганы из-за «несогласованности» нашего поведения с администрацией, «уродливых» проявлений самостийности и т. д.

Как водится, нам предписали провести комсомольское собрание с целью обсудить статью. На нем всю свою боевитость продемонстрировала Валентина Михайловна. Ее поддержал прибывший комсомольский начальник — секретарь Бакинского комитета комсомола. Правда, пытался как-то самортизировать ситуацию наш обаятельный директор, очень умный и добрый человек, историк Яков Абрамович Веллер, которого мы уважали и любили. В первые дни войны он добровольцем ушел на фронт и погиб.

К чести наших ребят, они не дали Бондаренко и комсомольскому деятелю подвергнуть закланию школьный комитет. Собрание не согласилось с оценкой линии комитета как неправильной. Но, к сожалению, эта наша «битва» если и имела какие-то последствия, то только в том смысле, что Валентина Михайловна стала дружно ненавидимой в школе персоной. Наша самостоятельность таяла с каждым днем.

Комсомольская организация у нас была живая, пользовалась реальным авторитетом и ничем не напоминала мумифицированные структуры, покорно следовавшие за начальством и возглавлявшиеся молодыми, но очень рано повзрослевшими номенклатурщиками и подхалимами, как это было в 60—80-е годы. Забегая вперед, скажу: уже работая в ЦК, я и мои товарищи более всего сторонились многих выскочек-«комсомолят», которые нередко дублировали худшие черты партийных работников, казавшиеся особенно неуместными у молодых людей. Не случайно многие из них так легко прижились в нынешних коммерческих и финансовых структурах.

Комитет комсомола я «получил» по наследству от Додика Соскина. Он много сделал для того, чтобы комсомольская организация выглядела именно такой, какой я ее описываю. Додик был очень честным и принципиальным парнем, хорошим оратором, его суждений искали, а иногда и побаивались многие.

Судьба его сложилась трагично. Когда началась война, он в числе первых пошел добровольцем и оказался среди молодых бакинцев, которые имели несчастье попасть на Крымский фронт, в части, участвовавшие в майском наступлении 1942 года и наголову разбитые немцами из-за безмозглого руководства. В момент панического бегства верховодивший там Мехлис, то ли опасаясь ответственности за провал операции и выслуживаясь перед Сталиным, то ли повинуясь своим привычным жестоким рефлексам, обрушился с репрессиями на офицеров отступавших частей. В числе прочих был расстрелян за «трусость» и Давид Соскин. На его мать легла двойная тяжесть — потеря сына и клеветническое обвинение. Разумеется, оно было снято, но случилось это значительно позже.

В известной мере вся атмосфера в школе, отношения между учащимися были отмечены духом коллективизма. Проявления индивидуализма были редки, да и те всячески корились. От велосипедов, хотя они тогда были немалой ценностью, до книг — очень многое (иной раз и без особой радости) передавалось ребятами в пользование друг другу.

Национальная проблема у нас в школе действительно не возникала. За стенами же ее ситуация стала меняться. Со второй половины 30-х годов возникла и наращивала силу кампания, которая будоражила и активизировала национальный момент в обществе, в отношениях между людьми. В сущности, она была нацелена на то, чтобы «приподнять» азербайджанскую нацию, роль азербайджанской части населения, усиленно продвигать азербайджанцев па руководящие посты, но в первую очередь — создать соответствующую идеологическую основу для всего этого.

Можно сказать, заново стала создаваться и, разумеется, возвеличиваться история Азербайджана. При этом не только воспроизводились реальные факты, но и изобретались новые с целью доказать древность и «славную летопись» азербайджанской нации, обогатить ее разного рода подвигами и культурными завоеваниями. Поднимались на щит и непомерно восхвалялись азербайджанские писатели и деятели искусства. Причем не чурались обирать и соседние страны, смело приписывая себе фигуры, которые ранее считались принадлежащими им или спорными.

Характерен и такой факт. Придя в школу, я еще застал время, когда язык республики преподавался как «тюркский». Когда же заканчивал ее, тот же язык уже именовался «азербайджанским». Такое переименование отвечало интересам и местной верхушки, и Москвы. Первая стремилась «оформить» национальную самобытность и идентичность, вторая — оторвать от тюркско-мусульманских корней. Разумеется, подобный процесс не был уделом лишь Азербайджана, он происходил и в других национальных республиках.

Однако все это только начиналось и, хотя не ускользало от нашего внимания, еще не вторгалось заметным образом в наши школьные будни (возможно, известную роль играло и то, что в школе почти не было азербайджанцев) и вообще в нашу жизнь. Да и в Баку в целом еще работали и определяли ситуацию привычные, прежние «правила».

Своего рода свидетельством этого может служить следующий факт. В 1936 году на «родине великого Сталина», в городе Гори, состоялся съезд учащихся — отличников Закавказья. Это было частью все более широко разворачивавшейся пропагандистской кампании по возвеличению «вождя». Так вот Баку — столицу Азербайджана — представлял там я, армянин: вещь, абсолютно невозможная уже в 40-е годы и еще менее — впоследствии. Тогда же это было естественным делом, никого не удивляло — ни меня, ни моих родителей. До сих пор храню газетную фотографию, с которой смотрят наши мальчишеские лица.

Я не очень хорошо помню, какое впечатление на меня произвел дом, в котором родился Сталин. Больше поразило другое: грузинские пионеры, так же как и взрослые участники, вслед за потоком торжественных слов в адрес Сталина неизменно говорили о «цвэни дзвирпаси батоне Лавренти Берия» («нашем дорогом Лаврентии Берии»). Так завершалась любая речь, любое, даже короткое, выступление. Мы к этому еще не были приучены — Багиров до таких «высот» пока не дошел.

Подводя некий итог, скажу так: не те или иные учебные предметы, не те или иные учителя, не те или иные всплески нашей общественной активности, наконец, даже не те или иные романтические истории оставили наиболее яркое впечатление от школьных лет, нет: сама школа, именно школа, все, что связано со школой, а не детство и юность вообще и до сих пор представляются мне едва ли не самой светлой, самой лучшей полосой в жизни. Конечно, учить уроки и для нас отнюдь не было милым и желанным занятием, конечно, мы радовались, когда уроки отменялись или срывались. Шалили и даже хулиганили, делали порой гадости, вроде фокуса с приклеиванием платья учительницы к стулу. Но школа и все с нею связанное было главной и самой яркой частью нашего существования. Собственно, большинство из нас в определенном смысле «жили» школой, «прилепились» к ней всеми своими помыслами и интересами. Не случайно, когда разразилась война, а мы о ней узнали к вечеру 22 июня, большинство из нас, повинуясь какому-то общему чувству, собрались в школьном дворец молчаливой и серьезной, уже совсем не детской толпой. Мы провели там всю ночь до утра и первыми увидели в рассветной полумгле поднявшиеся над городом, застывшие в безветренном небе аэростаты.

Мы пришли, чтобы вместе, стоя плечом к плечу, получить ответ на вопрос: что будет и что надо делать? Мы привыкли, что именно здесь, в школе, получаем ответы на свои вопросы и здесь ощущаем себя коллективом, обществом, связанным воедино.

Ничего такого уже не испытывали мои дети, учившиеся в конце 60-х и в 70-е годы. Школа была для них обузой, а сама школьная жизнь — неприятной, хоть и неотвратимой обязанностью. Связываю это прежде всего с подавлением ученической автономии, с жестким и формализованным профессионализмом нового поколения педагогов, с «поскучнением» самого преподавания, не стимулировавшего самостоятельную мысль, наконец, с общей обстановкой в стране, с общественной атмосферой, которая порождала все большее противоречие между тем, чему учили в школе, и тем, что школьники видели вокруг себя.

Как бы то ни было, из школы мои дети, несмотря на то что учились вполне прилично и не имели никаких осложнений, ушли с облегчением, у них не было и нет ни малейшего желания снова навестить ее. Мы же, напротив, не забывали, особенно поначалу, о школе, не пропускали проводимых обычно 20 января каждого года встреч учеников и педагогов с выпускниками.

Поразительно, как разметало по миру нас, школьных друзей из далекой бакинской школы. Нора Берман — в Братиславе, Веда Гальперн — в Бостоне, Эдик Хидиров главный архитектор в Ярославле, Гриша Митник и Александр Быков живут в Москве, Седа Степанян — в Санкт-Петербурге. И это лишь некоторые из «эмигрировавших» однокашников, прежде всего те, с кем у меня сохранились связи. Но и из тех, кто не изменил Баку и долго пребывал в бакинцах (говорю не только об одноклассниках, но и друзьях более поздних лет), теперь, наверное, уже тоже почти никого не осталось в прекрасном городе на Каспии. Их оттуда выдавили, некоторым пришлось даже спасаться бегством, бросив все — работу, квартиру, товарищей. Мне самому осенью 1988 года пришлось вывозить из Баку только что вернувшегося из армии племянника Артура.

К тому времени в азербайджанской столице сложилась любопытная ситуация. При попустительстве или бессилии властей, уже в преддверии близкой резни армян, свирепствовали антиармянские банды. Группы молодежи проверяли у заподозренных ими людей на улицах, в городском транспорте, в метро документы и принимались избивать армян или тех кто, смахивая на них, не мог доказать обратное. Артур дважды подвергся подобной процедуре и серьезно пострадал, причем во второй раз, в метро, едва остался жив.

В то же время власти, то ли демонстрируя свой «интернационализм», то ли по иным причинам, не разрешали выезжать армянам, желавшим покинуть город. Помог мне мой коллега по Международному отделу ЦК А. Урнов, нынешний посол РФ в Ереване, который неплохо знал Поляничко, в ту пору второго секретаря ЦК Азербайджанской компартии. В Москве я устроил Артура по специальности — наладчиком на ЗИЛе, а жил он у меня до 1995 года. Его мать, русская женщина, самосохранения ради была вынуждена вернуться к своей; девичьей фамилии, а спустя несколько лет после долгих хлопот переехать в Пермь.