Из дневников. Мозаика

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из дневников. Мозаика

На творческих встречах вопросов о детстве не избежать. Спрашивают по нескольку раз. Невероятно, но факт: детства своего я не помню. Видать, позднее развитие. Видать, я поздний ребенок. Детство всплывает в памяти островками… А ясной картины нет.

Из разговоров помню – родители пришли забирать меня из больницы, а им дают не меня. Они приходят домой, разворачивают – мать честная, это же девочка! Они бегом обратно в больницу, там говорят: да, ошибочка вышла, с кем не бывает, сейчас принесем. Так что, может, я на самом деле – не я?

Двор, улица для меня были важнее всего. Там жил один удивительный человек, намного взрослее нас, пацанов, у него была своя мастерская, он делал броневички педальные для ребят. «Заходите, пожалуйста, заходите…» – приглашал он. Это было высшим признанием. Помню, как он рассказывал о траловом флоте, как рыбу обрабатывают, шкерят…

Он много давал наставлений, советов. Один из них хорошо помню: учиться у стариков, жить со стариками. Это трудно бывает, потому что в свою компанию хочется, но туда ты всегда успеешь, а сначала ума-разума набирайся. Если старикам помогать будешь, тебе это как-то зачтется.

В моей жизни многое было почти как в анекдоте. Как и у Гоголя: совершенно невероятное фантастическое событие, которое ни анализу, ни даже рассказу вразумительному не поддается.

У нас был дружный класс, после школы ребята (нас было несколько человек) решили не расставаться, вместе учиться, и вот мы явились в Москву и все, как один, сдали вступительные экзамены в Институт востоковедения. На японское отделение. И нас ведь приняли! Так я стал кандидатом в японисты, до сих пор отдельные слова по-японски помню.

Потом кто-то из ребят – заметьте, не я! – сказал, что это, мол, все чепуха и занудство, то ли дело Школа-студия Художественного театра, вот там-то и в самом деле интересно. И мы с приятелем убежали в Камергерский сдавать экзамены. Конечно, готовились. Приятеля «зарубают» категорически, а я прохожу.

Вот я и думаю: может, родине в качестве япониста пригодился бы больше?

Г. А.[171] купил книгу З. Фрейда в букинистическом на Литейном и делился со мной и Стржельчиком своим «толкованием»:

– Понимаете, он считает, что счастье аморально и любая радость человека неприятна Всевышнему. Не берусь судить, но мы созданы для блаженства и быть несчастливым – грех…

– Да, грех… перед нашей родной коммунистической партией, – мрачно и многозначительно уточнил Стржельчик, только что вступивший «в ряды».

И мы выпили коньяку за «грехи наши тяжкие».

Анекдот перед спектаклем (Стриж[172]). Торжественное открытие крематория, все как положено: речи, ленточки, но ни одного покойника. В городе все целы-невредимы. Наконец, нашли на улице обледеневшего человека, положили в печь, сняли шляпы и ждут. Через час открывают, а он из печи: граждане, закройте, мне холодно!

Владик рассказывал и очень смеялся.

Леонардо был и ботаником, и ученым, и мыслителем. Микеланджело – не только ваятель, но и поэт. А Грибоедов? А Тютчев?

Почему же сейчас в мелкость пошло? Я – артист и только артист! – выходит, это однобоко, бедно. Но как вспомнишь артиста N. – режиссирующего, сочиняющего, так сразу забываешь про Микеланджело.

Г.А. на репетиции: – Олег, больше глины! Всё мягче…

– ???

– Понимаете, глина – это жизнь, гипс – смерть, мрамор – как бы вам сказать… то, что от нас здесь останется.

Красиво изрек… а репетировали-то «Протокол одного заседания»! Для этого «протокола» единственный материал – гипс.

Г.А. сказал: «Чтобы определить национальность, надо знать, на каком языке человек мыслит. Это – главное».

Но тогда может статься, что большинство людей… без национальности (?)

«Дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца человеческие», – сказал Достоевский. Я это каждую минуту чувствую. Кроме тех минут, когда я в семье. Жена, сын и собака эту битву отводят.

Читали с Василичем[173] Бальтасара Грасиана (в «Литературных памятниках», последнее приобретение). Он сразу нашел, с чем согласен, а с чем – нет.

Грасиан, этот «карманный оракул», пишет: «Вовремя прекращай удачную игру. Правило опытных игроков. Когда удачи громоздятся одна на другую, есть опасность, что все рухнет. Непрерывное везение всегда подозрительно». Василич аж хмыкнул от удовольствия: «Зачем же прекращать, если и так уже все рушится?»

А с тем, что надо избегать обязательств, не согласен совсем: «Чем их больше, тем лучше для дела. Только под их гнетом, тяжелым бременем, можно воспитать хорошего ученика!»

– Мечтаю кому-нибудь передать свое дело. Только кому? – (Разводит руками.) – Воспитывать надо с пеленок…

Как это непросто: привести к единому знаменателю, заставить говорить на одном языке. Чувства, эмоции все равно выпирают, и еще самолюбование, глупость. Может ли глупый человек играть умного, рядовой – гения? Ведь может же злой – доброго (или не может?). А где вы вообще видели умных артистов? Их было-то за историю театра…

Как сделать, чтобы эмоции были под контролем, а спектакль, хотя бы отдельные сцены, стал явлением жизни? Чтобы пришли к тебе философ, ученый, поэт – просто горстка умных людей, и увиденное их подтолкнуло бы к творчеству, к какому-нибудь открытию…

Нет, не интеллектуальное поприще.

Виктор Платоныч[174] повторял изречение Гауди: «Архитектура не должна придерживаться своего времени».

Даже если я скажу: и актер не должен – все равно будет неправда. Актер – в плену у времени, актер – отражение той жизни, реальности, в которой живет. Только и всего. И плохой актер, и замечательный.

Если твои фильмы продержатся хотя бы лет десять-пятнадцать, их можно уже сравнивать с примитивной архитектурой. Это такие панельные домики в спальных районах.

Когда Ньютона спросили, как он открыл законы всемирной механики, он просто ответил: «Думал об этом денно и нощно».

Артисты – не ньютоны и не гении. Мы – очень обыкновенные, потому что любим отдохнуть, покутить, подхалтурить. «Денно и нощно» – к нам не относится, разве что в отношении к себе, к механике самолюбования. У некоторых она хорошо отработана.

Тогда, в начале тридцатых, была мода: всё, как у Толстого. Все дети ему подражали. Даже в муравейных братьев играли. Надо было разместиться на стульях, загородиться ящиками, завеситься платками и сидеть долго в темноте, прижимаясь друг к другу.

Все выполняли в точности и даже прижимались.

А еще надо было взять зеленую палочку и написать на ней тайну, самую сокровенную. Эту палочку отнести на край оврага и там, на переломе холма, закопать у дороги.

Что написал на палочке, хорошо помню: мама. Наверное, с тех пор у меня нелюбовь к темноте, а вот чем-то загородиться, построить тын или забор – самая большая мечта. Пока неосуществимая.

К.П. Хохлов[175] как-то заметил: «Кто хочет обучить хорошо актерству, должен быть хорошим актером в жизни».

А я почему-то сейчас не уверен…

Новое кино или спектакль, твоя первая сцена. О чем, интересно, они думают, когда тебя видят?

– Как имя этого… который в шляпе?

– И ноги кривые, и бородавка… до сих пор бородавку не вывел.

– Говорят, он старый «москвич» в Грузию продал.

– Что ни говори, а Лавров лучше артист.

– Знаете, какую дачу отгрохал – дворец!

– А жена есть? Почему он все время с Гурченко?

– Как мой Олег Анофриев полысел!

Пороть, сечь недопустимо. Как потом требовать от них деликатности и ждать, что придут на твою могилку?

Платоныч выступил с тостом:

– Ты совсем не похож на артиста. Я люблю такие «несовпадения»: О’Генри в его накрахмаленном воротничке никак не назовешь писателем – кассир он и есть кассир. То же и Андрей Платонов – полная нестыковка писателя и человека. Вот ведь и ты… ни аксиосов (по-старому – длинных патл), ни роста.

Я этот тост развиваю:

– А вот Некрасов В.П. – знаменитый наш писатель. Ему бы в артисты с такой внешностью. Вылитый Тото[176]…

Посмеялись и дербалызнули.

После войны жили впроголодь. Били пионеров из лагеря за то, что они сыты и хорошо одеты. Сами, конечно, хотели одеться получше, парни уже были, носили брюки клеш и клинья специальные вставляли, аккуратно подшивали белые воротнички. Зимой ходили в ботиночках – все в валенках, а мы в ботиночках, носили «прохоря», это сапоги такие с мягким голенищем. Помню, как первый раз я напился пьяным, на руках домой принесли… Моя это жизнь была, мо-я!

«Нужно, чтобы душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках слова», – так только Ф.М. мог сказать.

Лик свой заслужить нужно, а не получить от природы авансом, наградой. А если уж получил, то пронести его с честью, достоинством (как Смоктуновский, которого так Бог вылепил, изваял, что можно вообще ничего не делать и не играть).

Лик – это результат: или работы, или безделья. Или присутствия, или отсутствия. Но лик – это и начало, отправная точка… (сравнить портреты, фотографии Достоевского, Толстого, Хемингуэя, Одена… На них все отображено).

Репетиционный процесс – чередование режиссерского внушения и самовнушения.

Режиссер внушает – и тебя охватывает озноб, выворачивает, либо нет. Начинается жар, постукивание в висках или… весь безучастный. На репетициях Товстоногова коленки тряслись – защитная реакция. А от Додина что-то вроде тахикардии…

А дальше… хорошо, если автор возникает, если под его гипноз попадешь. Это редко, конечно, в случае особой близости. В конце концов, ты же его мысли проводишь.

Когда «Нос» снимали, то Гоголь мерещился: очень узнаваемый, грозный, ужасно неприветливый. Я его отгонял, отгонял – пока провалом не кончилось.

Есть «мое» и «не мое». «Мое» – это любимая семья, деньги, успех, сон, здоровье… Когда это «мое» отнимают, то можно оценить мир объективней, с другой высоты. Что и требуется гению.

Из «своего» Достоевскому оставили семью, Гоголю – отдых, путешествия. «He-гений» на шведском столе накладывает в «свою» тарелку все, что только в ассортименте. «Все мое» – сказало злато… «Все возьму» – сказал булат.

Это ответ блондинке лет 45 (?) на встрече со зрителями в г. Перми на вопрос: что такое гений.

Томас Манн в письмах: великий человек – общественное бедствие, особенно если он – немец.

А если русский – об него просто вытрут ноги или вспомнят после его смерти.

Жить для звезд. Скорее всего, звездам кажется, что мы и есть боги. (Товстоногов на репетиции «Идиота». Помню с 1965 г.)

Доктора приходили и утверждали, что медицина так далеко ушла, что можно будет глаза старые и незрячие запросто заменить на новые, швейцарские. А селезенку-инвалидку на «олимпийскую чемпионку».

По этому случаю анекдот вспомнил, длинный. Его мне Халатов[177] рассказывал. Два патологоанатома поспорили за бутылкой, что один ум у себя вынет, а потом на место зашьет. А другой – низ, утробину свою достанет проветриться, а утром на законное место – в целости и сохранности. Пари заключили, вырезанное кухарке вручили на сохранение, а у той крысы завелись и все нижние внутренности сразу стащили. Старуха с испугу заменила потроха человечьи на свиные, а доктор, ничего не подозревая, вставил их обратно в себя и стал с ними жить-поживать. Через какое-то время встречаются, делятся впечатлениями. Первый анатом спокоен: «У меня все, как прежде: как путал названия органов, так и путаю». А второй удивляется: «И у меня все, как прежде. Только после мороженого и фруктиков так на мотыло потянет, что отказать в удовольствии себе не могу».

Виктор Михайлович Халатов. В Москве, в мои студенческие годы, одну забегаловку называли «Ливерпуль» (сокращенно «Ливер»). В Киеве шашлычная около Центрального стадиона была «Барселоной», а стекляшка на Крещатике почему-то «Мичиганом».

Вчера подвыпившая парочка около Пяти Углов меня останавливает:

– Папаш, где здесь «Сайгон»? Ты че, папаш, не знаешь «Сайгон»? Как же ты, такой темный, дремучий, в натуре, живешь?

И мне, папаше дремучему, долго смеялись.

Когда я познакомился с Василичем, он после тренировки, в автобусе, читал Гегеля. На заднем сиденье. Сегодня показывает статью об «электрическом рационализме» (французский ученый). Читает вслух, подчеркивает, качает головой:

– Сколько можно выработать на поле электричества? Знаешь? А я знаю… только эта энергия механическая, заводная, а у тебя на сцене – чистая, – (стучит кулаком по лбу), – от мысли. Такую энергию выработать на поле пока не удается… Идея в том, чтобы понять, – (ударение, конечно, на «о»), – откуда ты ее в таких количествах получаешь.

Василича спрашиваю: – Какой футбол будет через 30 лет?

– Через 30 – не знаю. Может, еще такой же. А через 50 – умный, в футбол будут играть мыслящие, в меру интеллектуальные люди.

– Такие, как ты?

– Как я или как ты. Будут литературные программы, математические. Кто первый высшую математику, высокий театр выдаст на поле, тот будет новым Пеле… Нам не дожить. Соответственно и тренеры: сначала философы, потом учителя изящной словесности, по совместительству бухгалтеры и психологи, и уже потом только тренеры.

– Неужели это возможно? Не верится…

– Это и артистов коснется. Людям когда-нибудь надоест на идиотов смотреть. (!!!)

Выдержав паузу, на чистом глазу:

– Олег, запомни: какой-нибудь пятнадцатилетний пацан начнет забивать по-балетному красиво, между тренировками читать Лермонтова и еще наймет репетитора учить гаммы. Футболисты будут образованными!

И почему-то засмеялся своим отдельным, «демоническим» смехом. Что он – шутил или пророчил, – разузнать не удалось, хотя по части актеров мне это особенно важно. Он моему сыну (когда ездили в Пушкин) объяснял идею новых футбольных школ и лицеев, предложил ему должность учителя шахмат, а мне – учителя театра… Но ведь, если разобраться, все идет пока в сторону обратно-противоположную, по не зависящим от него причинам.

На репетициях «Кроткой»: – Лева, хотите послушать? (Читаю:) «Искусство – это ложь, которая помогает найти правду. Правда, найденная через ложь, будет уже не правдой, а истиной, точкой».

Додин, недоверчиво:

– Кто это сказал?

– Представляете, Пикассо! Читаю и думаю: я ведь всю жизнь стараюсь не лгать. Я не хочу лгать.

Молчит, задумался:

– Сколько стоит билет на наш спектакль, О.И., знаете? Прибавьте сюда и мою зарплату, и вашу. А сколько Пикассо на аукционе, хотя бы один его голубь? Вот и получается…

– Зато он всегда холст, бумага! А мы хоть на пару часов, но живые.

– Согласен, на пару часов… (Смеется.)

Я его люблю за то, что он так смеется и что правду ищет через… правду.

Л.А.[178] хорошо говорил: «Олег, надо выйти из цепи! Разорвать цепь воплощений. Сам Достоевский из цепи вырывался – но поэтому ему так тяжело. Он получается только тогда, когда ты не в цепи!»

Но как же ее разорвать, если ты бурлак от рождения? Да еще с Волги?

Ф.М. прав: только люди, пораженные одинаковым недугом, понимают друг друга. Мы с Л.А. хорошо понимаем, мне кажется. Только кто поставит диагноз? Неужели зрители? Неужели врачи? (1985 г.)

Додин говорит мне: «Там часы висят на стене, и они мешают тебе, ты не можешь собрать мысли, а часы делают тик-так, тик-так…» Вот мы репетируем, а режиссер костяшками пальцев об стол изображает ритмичное «тиканье». И родилось, что я взлетел на шкаф и остановил часы. Это родилось на репетиции. Потом мы это закрепили, и каждый раз я взлетал на шкаф и останавливал часы, потому что не мог слышать этого метронома! Я был так «направлен», что родилось действие. Оно бессознательно родилось, но, как сказать, может быть, и сознательно, потому что психика была настолько обострена, и все нервы, и душа была оголена, что мне подсказали ноги мои, что надо взлететь и остановить часы. Ну, вскочил; а спроси меня, как я вскочил, какая нога первая на стул ступила, – я этого не знаю! Потом я стал задумываться и однажды чуть не свалился, потому что такие вещи решает психика вместе с организмом: правая нога на стул, левая – на стол, там у секретера открыта дверца – туда, а потом вскарабкался на шкаф и уже только там очнулся. А Додин кричит: «Гениально!» Это родилось. Но к тому сначала надо было «газ подвести» (яму выкопать, чтобы зимой не замерзало, трубу отводную проложить, грунтом закрыть), а потом – обо всем забыть.

Бабуся учила правильным, исконным названиям месяцев: январь – просинец, февраль – лютый… август – густарь. Я б для удобства назвал так: декабрь – братчины (рождение Левы[179]), январь – Василич (рождение Лобановского), февраль – свадебник (наша с Аленой свадьба), март – тещин (рождение тещи), апрель – сыновец (рождение Юрки)…

«Учись открывать книжный шкаф», – учила бабуся, хотя такового в наличии не было. Какой там шкаф… стола даже не было. Спать было негде, на полу спали…

Теперь уже не шкафы, а стенки. Не книги, а подписные издания. Открыл наугад: «Конец света наступит тогда, когда люди перестанут читать», – сказано у русского философа.

«Ну и пусть себе конец света…» – зевая, ответит ему русский человек.

Чаадаев хорошо придумал: истина дороже родины. Забыв, что единственная истина, доступная на этой земле, – это именно родина (какая бы ни была).

Перед каждой работой – поживи! (Пашка Луспекаев).

Даю Василичу «Подростка». Он просит заранее рассказать, о чем книга. Как могу, в нескольких словах о своем Версилове.

Версилов думает о большом, не может примириться с серединой. Супер-максималист: или всё, или возвращаю Богу билет. Желание всего. Все время – многоточие, потому что за этим – твой жизненный опыт.

Василич останавливает:

– Понятно. Если буду читать по одному часу в день, за сколько я прочитаю роман?

– Может, за месяц… зависит от «функциональной подготовки».

Тогда дает указание Спектору (такой администратор):

– Григорий Иосифович, внесите в мою программу дополнительный двадцать пятый час. И купите еще по экземпляру для Морозова и Симоняна[180].

– Откуда я вам возьму двадцать пятый час? – недоумевает Спектор. – Или хотите оставить мне только двадцать три?

– Это ваши проблемы, Григорий Иосифович. Как хотите: или двадцать пятый час, или… возвращаю билет!

Есть только одна цель – вперед! Сколько раз я это слышал: с партией, с именем Товстоногова… Я так и делал. А сейчас понимаю: единственно верное движение – назад! Человек – это возвращение к истокам, к церковной свече, к четырехстопному ямбу, к первому греху, к зарождению жизни. Назад – к Пушкину, Данте, Сократу. К Богу… и тогда, может, будет… вперед.

Врачи дают клятву Гиппократа. Другое дело, как исполняют. Представляю, как бы давали мы:

– Клянусь именем Владимира Ивановича![181] Клянусь Станиславским, Ефремовым, Леней Хейфецем… И так без конца, той мамой, которая раздает роли.

А если сказать: клянусь Пушкиным – и положить руку на «Евгения Онегина», – может, клятва чего-то бы стоила?

Накануне Пасхи итальянская журналистка («папарачиха») просит об интервью. Ей надо знать, чем наш «рашн» артист отличается от американского.

Я говорю: тем же, что и любой русский человек. Русский копает вглубь, в суть. Американец больше форма. Правда, форма совершенная: в металлокерамике.

Она удивляется: неужели Дастин Хофманн хуже копает?

Мой ответ: Хофманн копает куда лучше русского, когда делает это сам – а не рабы, не наемники. Если бы он на русской земле покопал, выучил бы язык, сыграл бы Гоголя, Островского… Тогда можно сравнивать.

Итальянка озадачилась: может, мы под формой подразумеваем разные вещи?

Я – ей: может, и разные. Вот стоит на моем столе сырная пасха, ее моя жена приготовила. Двуслойная, с шоколадом. А к ней формочка прилагается с четырьмя створками и надписью: ХВ. Приходите, вместе откушаем.

Она о такой вкусноте даже не слыхивала.

Между богами и людьми такое же расстояние, такое же непонимание, какое между людьми и животными. Я говорю Кешке[182]: «Какой же ты идиот, ты не понимаешь того, что понимаю я!»

Но так обо мне думает и какой-нибудь там Юпитер.

После вечера в ЦДРИ, когда забыл стихотворение Тютчева:

– У человека самый короткий орган – память.

Как важно в театре: найти язык органичный, единственный, не спетый с чужого голоса – чтобы зритель не спрашивал: зачем я сюда пришел? Ведь можно взять дома книгу и то же самое прочитать.

Театр как искусство начинается тогда, когда исчезают признаки иллюстрации, а начинаются – галлюцинации.

Я все хочу знать по ходу репетиций, я задаю себе множество вопросов и ищу на них ответы. И вот оттого, что роль построена, начинают возникать «подсказы» – включаются дополнительные датчики, сами почему-то включаются, когда необходимо, и помогают. Я понял одну закономерность: когда они не возникают – значит, в работе какая-то ошибка, значит, надо опять искать ответы…

Смотрел балеты Баланчина – на кассете. Позавидовал: оказывается, можно и в театре заниматься «чистым искусством» – только линия, без характеров, без предлагаемых и непредлагаемых обстоятельств. Мы, артисты драматические, никогда не бываем «чистенькими».

Хороший вечер в музее Чехова на Кудринской. Среди вопросов:

– Прав ли Оскар Уайльд, когда утверждает: всякое искусство совершенно бессмысленно?

– Могу говорить об актерах. Актерское искусство и вправду бессмысленно, ибо не станет вечным (даже в кино). Небессмысленно «вечное» искусство: Леонардо, Достоевский, Евангелие, миф…

Девушка, задавшая вопрос, настаивала, что Уайльд не прав. Тогда я еще одно доказательство:

– Что говорила Аленушка братцу Иванушке: «Не пей, братец, из болота – козленочком станешь!» Вся культура, вся история человечества есть многократное повторение этого назидания: «Не пей, братец… не пей, братец». Это и Пушкин говорил, и Толстой – последний особенно много, до хрипоты. Но братец пьет, потому что пить хочется, и уже давно не козленочек, а рогатое, мохнатое чудовище.

Записка на встрече со студентами в Школе-студии: чье искусство больше всего цените?

Наверное, не понял вопроса и ответил: музыкантов. Потому что музыкант заставляет слушателя работать, воображать, со-чувство-вать. Музыкант не давит концепциями, не навязывает видения мира (если оно у него есть), он, напротив, пробуждает это в нас (в идеале). То же в поэзии: там свобода, метафизика, дистанция между первоисточником и потребителем, и еще большая необходимость шевелить, шевелить… (тоже в идеале).

В театре – давление, упаковка, пресс со стороны режиссера, и чем талантливей режиссер, тем сильнее это шаманство.

Что делать, XX век – режиссерский. Но век когда-нибудь кончится…

Смоктуновский говорил о себе: я – бескорыстный притворщик. Сказано обо всех нас, актерах.

Но это так и не так. Когда он в «Идиоте» или в «Головлевых» – он не совсем притворщик. Он есть сам Головлев, а ведь за такую идентичность, за такое вживление надо платить. Я сам заплатил много за «Кроткую» – годами своими, энергией, здоровьем близких. Какая уж тут корысть…

Бескорыстники не скоро появятся после Луспекаева, Смоктуновского, Романова[183]. Может быть, и Борисова… Маленько обождать надо.

Каждому артисту нужно пройти через немое кино. То есть кино без слов. Оно же было для чего-то. Это даст совершенно новое состояние и свободу, откроет второе дно.

Образец: Жан Габен, молчащий.

Можно же договориться с режиссером и помарать текст – как я в «Единственном свидетеле».

Добавлю: и каждому человеку «немое кино» какое-то время бывает полезно. Даже писателю – помолчать.

Смотрим материал «Садовника».

Лева – мне:

– Как тебе моя работа, нормально?

– Мне нравится.

– Мы не слишком похожи?

– Совсем не похожи, и это хорошо.

– Надо бы что-то еще сделать…

Вместе можно было бы много, но брат двадцать лет «ходил на бровях». Теперь уже вошел в бесквасие и стал нормальным человеком. Но те двадцать лет не вернешь.

Старец говорит, что Бог дал родных, чтобы учиться на них любви. Нам еще начинать учиться.

Разве правильно говорить: он и курицы не обидит? Во-первых, никогда не видел обиженной курицы, а во-вторых, обиды (или, как говорила бабуся, набиды) – это не самое хорошее наше свойство. Лучше не обижаться, а прощать, или уходить (это мой путь). Но это понимаешь с годами…

Учу Тютчева в пять утра, за окном жаворонок что-то поет или читает стишок. Как бы перед ним не сфальшивить… ведь он – первый ангел в жизни.

Все философское у Тютчева, все «майско-грозовое» («Люблю грозу…») во мне живет, откликается. Как только политика, Тютчев – дипломат или цензор, жаворонок замолкает.

Скоро придут рабочие класть крышу. Сегодня должны закончить.

Учу тютчевское «Я очи знал…». Вот, оказывается, у кого Гаврилин подслушал эту мелодию – у жаворонка. Но это только в пять утра можно.

Трезвонят о демократии. Ужас. Вот и наш депутат с куриным мозгочком – все время об этом. Ему нужна демократия. Раньше кричали, что нужен империализм, кому-то – коммунизм, теперь… Это все равно, что сменять мини-бикини на макси, клеш на дудочки.

Я как профессионал знаю: демократия в искусстве губительна, невозможна. Как невозможна была бы у Товстоногова (его лозунг: «демократическая диктатура!»). Как невозможны демократия духа, веры, науки… а демократия рынка – сколько хочешь, пожалуйста, заверните!

Поддержка от Ф.М.: «Сколько сильных держав ни будет, будут разрушены демократией. Останется Россия». А ведь он редко ошибался…

Белка пробежала по забору. Кешка рванулся за ней и загнал на дерево. Скорость белки почти неуловима для глаз и превышает возможности колли.

У каждого свой бежок – один у Смоктуновского (он по случаю тоже Кеша), другой у меня. При этом быстро – не всегда хорошо. У каждого свои лошадиные силы, коробка передач, тормозной путь. Все будет, как в автомобиле: вместо заграничного и общегражданского – техпаспорт. С талоном для дыр. Различают по маркам: ты – «запорожец», ты – «мерседес», ты – членовоз (надо же!)

Сборка идет полным ходом.

Пять досок в спектакле «Дом» сделаны из дерева новой породы, дерево говорящее, плачущее, поющее. Можно сказать, Кочергин вывел, обогатил новый вид.

Футляр в нашем Чехове – как дом и как домовина. Это новая разновидность футляров для такого тяжелого и несносного инструмента, как человек.

Уже две недели зарылся в двухтомник Ницше (новое издание!). Ох, и трудно это на старости лет, но как интересно: «актеры гибнут от недохваленности» (ничего себе…). Или: «Уши танцора – в цыпочках его».

Если у танцора уши, может быть и мозги (?), – в цыпочках, то где они у меня? Тоже где-то в ногах – ведь актеры думают больше ногами. Говорят: милой на ногу наступишь и весь характер узнаешь. Я мог и не наступать – узнал сразу, по одной фотографии.

У Алены может быть много профессий: ресторатор, дизайнер, ботаник… И я не отстаю: водитель с одной дыркой в техпаспорте, тупейный художник (это от Голохвостого – Юрка только мне голову доверяет), коптитель угрей и японовед. Надо освоить еще пчеловода и переплетчика книг. Без театра продержимся.

Гляжу на академика В. в белом халатике. Все анализы, осмотры и назначения – только с утра. Когда нечего сказать, разводит руками, пыхтит: «Но у вас же такое заболевание, О.И., сколько лет… чего ж вы хотите?»

А хочу я вот чего. Чтобы молодые люди, когда выбирают эту работу, не питали иллюзий и понимали: они никогда никого (ничего) не вылечат. Даже насморк. Даже геморрой. Потому что не знают причины.

Сколько я их перевидал – выглаженных материалистов в халатах!

– О.И., какой вы сегодня розовенький, да вы молодцом! Приходите завтра в девять, с анализами.

А что завтра в девять изменится?

Актер (музыкант, художник…) может лучше лечить – если распознает болезнь и причину. И без этого белого выглаженного халатика. И лучше по вечерам.

Это вчера я «Палату № 6» на радио записал.

Прошелся в этом году по двум «лестницам»: по нашей и по их, в Канне. На одной – аристократ, на другой – как кур в ощип. На каннской дорожке – достоинство, уважение своего и – о чудо! – труда партнера, «голубизна» и высокая продажность профессии. На нашей: междусобойчик, обесцененность – как на городском пляже, когда одна отдыхающая делает замечание другой: «Милочка, у вас вся ж… в песке!» (подлинный случай из жизни съемочной группы в Одессе).

В Тольятти.

– Проанализируйте, пожалуйста, состояние современного искусства.

– Безвкусье, тяга к ремейкам (правильно употребляю? – новое слово), то есть неспособность создать свое. Равнодушие, одурманенность публики. Лозунг: «Лопай, что дают!» всех устраивает. Стоим в очередях за гамбургерами: чистенько и смертельно для живота… Что вы спросили?

– Состояние современного искусства…

– Простите… Какое современное искусство? Его нет и в помине. Ни состояния, ни современного, ни искусства. Я же говорю: ремейки, повторы… Жуем пережеванное. Можно фиксировать смерть мозга и смерть духа одновременно. Пушкин нужен литературе, новый Александр Сергеич!.. Он же не будет африканские сериалы писать, с диктофоном к вам в зубы лезть. Ван Гог новый, который хрусталик всем поменяет. В музыке кто? Бетховен, наверное, или Бах… нужно все звуки, что нас окружают, в клозет слить, небо очистить. Бога на небо вернуть. Санитарная обработка души требуется. Если вся Россия в молитве встанет: «Дайте нам Пушкина, верните!» – то Бог услышит. И даст, и вернет. И мы сразу отправим его в ссылку или под пулю – так уж мы Богом устроены.

Почему у слов «карьера» и «карьер» один корень? Кто преуспевает в карьере, попадает непременно в карьер? Вопрос только: с места или дадут ненадолго почить на лаврах? На каждую роль, на каждую ситуацию – минимум четыре точки зрения!

1) глазами автора. Изучение текста девять месяцев, с лупой, скрупулезно, дотошно. Как вынашивание, как работа Эйхенбаума или Волгина…

2) своими глазами – но это не так трудно, наверное. Только свой третий глаз все-таки надо задействовать, приоткрыть.

3) глазами партнера – и это не просто как в зеркале. Это так же непросто, как войти в шкуру партнера. Когда я на скрипке учился, педагог мне говорил: играть на скрипке нужно зная, как играют на рояле, и наоборот. Но у них почти всегда одна гармония, а у нас – спор, ненависть, обожание, зависть, и, чаще всего, скрытые. У нас это сложнее. Значит, за всех надо репетировать. За Елену Андреевну, за дядю Ваню, за няньку… и за того режиссера.

4) четвертая точка: это зрители или один зритель (кому как). Надо себя со стороны видеть. Сколько ты мельтешишь, сколько лишнего танцуешь. Но главное – какое до него расстояние, хватает ли туда, в последний ряд, твоих стрел? Кажется, у художников это – обратная перспектива. (Спросить у Эдика Кочергина.) Нужно это точнее обосновать.

Вспомнил один тост от Гоги[184]: «За то, чтобы двигать недвижимое, а движимое пусть дураки двигают!»

В «Варварах», «Идиоте», «Горе от ума» он и вправду двигал недвижимое – какую-то сверхсилу нашел, тайную комнату, то, что не передается словами.

Я тоже старался, как мог, двигать то, что «дуракам» не под силу: Кистерева, Достоевского, Павла… Получалось редко, зато знал, что сила эта от Товстоногова (в том числе).

После его репетиций три рубашки выжимал – от волнения, страха, что не поднять – надорвусь.

Паша Луспекаев учил:

– Олег, работай и обязательно в люди выйдешь!

Работаю, Паша, и часто тебя вспоминаю. И в люди выхожу, но только к ним приближаюсь, и такая тоска одолевает, что разворачиваю оглобли и возвращаюсь к «своим» – которые на полках. К Пушкину, Гоголю, Достоевскому – они на верхних полках, они ждут. К Лескову, Чехову – они на полках пониже.

И умереть хочу поближе к «своим» – чтобы схоронили на даче, возле Ванечки[185]… Если бы получить на это разрешение! Ведь можно же было Илье Ефимовичу Репину.

На репетиции «Вишневого сада». Идет разбор Л. Додина. Жду. Сейчас он меня приложит. Откуда это ожидание?

Всего от него боятся: и битья, и бритья, и горячего укропа. Боятся, значит, хорошо потом сделают. И я бы хотел – чтобы построже. Но он пока бережет, замечаний почти нет. Неужели я такой старый, Л.А.?

Ему бы тоже себя поберечь. Кто-то бережет себя и разрушает театр, а он бережет театр, дело и разрушает себя (неизбежно).

Показывают похороны Жени Леонова, а до этого – Евстигнеева. «Скучно жить на этом свете, господа!» Интересно, кто следующий.