1992 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1992 год

Январь, 7

Год начался на высокой ноте. Наш друг С.Б. Станкевич пригласил на рождественскую службу в Елоховский собор. Места заняли в 23–00. В особом месте для почетных гостей. Рядом, плечом к плечу, – Никита Михалков. На нас направлены телекамеры: получается, на всю страну молимся. Служба закончилась в 4 утра. Юра стоял сзади и несколько раз поддерживал наши спины. После этого – трапеза в Даниловом монастыре, бывшем когда-то мужским необщежительным.

Когда прощались, Никита вздохнул: «Неужели мы так и не пересечемся?..» Кто знает… Я с удовольствием пересмотрел недавно его «Обломова». Замечательный, чистый фильм. Природа и актеры воздействуют на меня, унося в мир детства, к нашим корням. Фильм воспринимается современно: Обломов – несветский человек, не переносит над собой никакого насилия, было б у меня такое имение и такой слуга, я бы мало чем от него отличался.

Февраль, 2

Таинство

Мы с Аленой обвенчались! То, что положено делать в молодые годы, произошло в самом конце, уже на излете. Волновались, как молодожены, особенно жених. Обряд совершал о. Михаил Рязанцев, он стал нашим духовным наставником еще с момента, когда освящал дом в Ильинке. Его притягательная энергия, молодость что-то перевернули в моем сознании. Я не стеснялся обнаружить невежество и о многом его спрашивал. «Не слишком ли поздно мы это делаем?» – прочитал он в моих глазах и спокойно ответил: «Вы ведь захотите встретиться в следующей жизни? А для этого нужно иметь основания…»

Мы прожили с Аленой долгую и счастливую жизнь, за которую не стыдно перед Богом, но в самом деле, почему бы нам ее не продолжить?

Апрель, 4–6

Встреча на Сент-Женевьев-де-Буа

– Постарайся увидеть Париж зимой, когда идет снег. Это самое прекрасное время – очень мало туристов. Есть такая картина у Марке «Понт-Неф. Снег.» Марке – один из самых любимых моих художников. Он часто одевает Париж в снег. Например, «Нотр-Дам. Снег.» Это гениальная вещь. И не забудь, что Бальзак не любил Нотр-Дам… Ты же наверняка будешь проходить район Сите, так вот, постарайся подняться в каком-нибудь из домов на шестой этаж. Именно на шестой. Это та высота, с которой Марке писал Париж.

Я вспомнил наказ Виктора Платоновича, когда узнал, что здесь открыта выставка Марке. Это мой единственный шанс увидеть Париж глазами этого художника – не подниматься же на шестой этаж незнакомого дома! И не ждать же здесь в апреле снега!.. На выставке поразило то, что город взят с одной точки, но как будто в разном гриме – то в дожде, то в тумане, то в ослепительных ночных огнях. Всегда только настроение, один непрерывный мазок света! И еще ощущение, что у него не хватает времени, что куда-то опаздывает. Это так свойственно парижанам: говорить, что опаздывают, но на самом деле никуда не спешить. Какая может быть спешка – когда такая красота!

Я взял с собой книгу Некрасова и решил походить по Парижу, используя его заметки «Месяц во Франции» как путеводитель. Никогда не присоединялся ни к одной экскурсии и любил бродить в одиночку. Поэтому открыл книгу наугад и таким образом составил себе маршрут: к букинистам. Они неподалеку от нашей гостиницы.

Некрасов описывает стариков и старух, торгующих книгами и орденами, злыми и сварливыми, будто дома их ждут кошки, а сидят они в соломенных креслах и что-то вяжут. Но, видно, времена изменились, и мне чаще попадались лица безразличные. Я решил: это оттого, что они чувствуют клиента и заранее знают, что французской книги он не купит. Но как только я так подумал, меня окликнула старуха с недобрыми глазами-щелочками и заговорила на чистом русском:

– Наградным Георгиевским штандартом интересуетесь? На нем еще два орла и голубые квадратики…

От неожиданности я набрал много воздуха и не смог ничего сказать.

– Есть еще орден Иоанна Иерусалимского.

– Спасибо, я ничего не ищу.

– А вы хоть знаете, что это за орден? Это мальтийский орден, который существовал в России совсем недолго…

– Мальтийский?! – Меня как обожгло. – Так ведь это…

– Именно это, именно это… – И она еще больше прищурилась. – Со смертью Паши Романова награждать им прекратили. Это очень редкая вещь, я ее дома держу… Приходите ко мне вечером.

И черкнула на бумаге адрес. Тут меня Алена окликнула – она в магазине напротив нашла семена анемонов. Я перешел на другую сторону и сразу попал в райские кущи – тут были самые экзотические и самые простые цветы: от сакуры до хризантем, пели какие-то дрозды. Одурев от благовоний, я забыл о мальтийском ордене.

Вечером нас угощали луковым супом. Поскольку рецепт этого блюда я привез еще в шестидесятых годах из трактира «Бараньи ножки» (что возле бывшего «Чрева») и Алена его быстро освоила, то удивить этим нас было трудно. Тем не менее луковый суп везде дегустирую, где бы ни оказался, – даже в Германии. С целью сравнить. Но в Париже он какой-то нежирный, сделан из разбавленного бульона, не такой, как в рецепте. Похож на украинскую затируху, каким его и нашла моя теща. Только сыр хороший – они его не жалеют.

После супа принесли устриц (для французов, наверное, невозможное сочетание), и я от счастья оказался на седьмом небе. Видимо, я больше всего на свете люблю устриц и всякие дары моря, – ощущал я в тот момент, когда выдавливал на них лимон. Тут же, не раздумывая, заказал второй поднос. «У вас очень хороший вкус, мсье, – похвалил меня официант. – Эти устрицы получены нами утром из Шлезвига. У них вкус более пряный, чем у французских».

На следующий день поехали навестить Вику. На Сент-Женевьев-де-Буа погрузились в леденящую тишину кладбища. На нас глядели разрушающиеся надгробия и плиты. На фоне нового, дорогого габро, под которым покоился Серж Лифарь из Киева, они становились только красивей и строже. «Время лучше всего точит камень и то, что лежит под ним», – говорил когда-то Некрасов, когда мы гуляли по Байковому. Теперь я гуляю по другому кладбищу, очень далекому от того, и уже без него. Купили горшочек с бегониями (у них не принято класть на могилу срезанные цветы) и тупо уставились в землю.

Как, в общем, глупо все устроено на этом свете.

Май, 25–26

Как сделан мой смокинг

Давно уже засматриваюсь на тех, кто в смокинге. Особенно с того дня, когда дал первый сольный концерт. Мой серый костюмчик не подчеркивал торжественности происходящего – скорее, принижал. О театральном сюртуке не приходится и говорить. Он прошел со мной все редакции «Кроткой», поучаствовал в вечере с Васильевым, даже потанцевал, и еще в телевизионном бенефисе. Обижаться на меня он не в праве: никто в мире не носит вещей и обуви так же бережно, как я. «Я много лет пиджак ношу…» и все кажется, что с иголочки. Но всему наступает конец. Однажды в районе позвоночника ткань начала сквозить. Я это почувствовал в Нижнем, когда мороз стал поддавать весьма ощутимые щелчки.

Потом это вручение американского «Оскара» – оно кого хочешь выведет из себя! Меня даже не то удивило, как бездарно они говорят на своем английском, а как все в этой штуке в один ряд сидят. Изощряясь друг перед другом, поблескивая лацканами и пощелкивая отбеленными зубами. С того-то момента, как показали это вручение, во мне мысль одна и засела: заиметь бы и самому такую штуку – ни для какой такой цели конкретно, а так, для собственного спокойствия. Пусть висит – глядишь, своего часа дождется. Мысль-то засела, но и калькуляция не давала покоя: во сколько этот смокинг мне станет? Можно на какую-нибудь премию положиться, левый заработок, но эти непредвиденные доходы уже размещены и распределены вперед. (Так, дверь на машине отрехтовать нужно – один дурак раскурочил.) А к смокингу еще и две рубашки требуются, и бабочка особая, и отделочная ткань под лацканы, которой у нас почему-то не водится. Хорошо, об этом моя жена позаботилась – в Париже весной приобрела, а племянница привезла из Германии бабочку. Дело оставалось за малым.

Наконец случай представился – и даже не один, а два. Мне в новой картине на Вальпургиевой ночи обязательно в смокинге появиться нужно – так режиссер приказал. И в Канны надо съездить по случаю показа «Луна-парка» – там без него на пушечный выстрел ни к чему не подпустят. Тут и вызвалась наша молодая продюсер (она теперь все дела наши делает – и по театру, и по кино) за две недели пошить смокинг. Пришла к нам в галстучке и с блокнотиком, оглушив комнату звонким, только ей свойственным канареечным смехом. Посыпались вопросы: в каком стиле? – конечно, в классическом; у какого модельера? – конечно, у самого модного, сами знаете у кого. Я только на две примерки сходил, и вскорости – как по взмаху волшебной палочки – смокинг сидел на мне не хуже, чем на Бельмондо. Чудеса да и только. В жизни появился смысл, рукава показались крыльями и вскорости наш десант высадился в Каннах. Десант – это три артиста: Егорова, Гутин и я.

Паша Лунгин сразу же сообщил, что я в номинации, но приз могут не дать – такие они гады. В гостинице предложили пользоваться мини-баром, уточнив, что участникам фестиваля это бесплатно. Я, как старый, умудренный ворон, понял, что тут подвох. Нашим потом счетик выставили… К моей радости, меня нашли Люда Максакова с мужем. Для них этот фестиваль – праздник, они могут фильмы смотреть, а мы – с одной пресс-конференции на другую. Я выработал такое правило: побольше помалкивать и ослепительно улыбаться. В точности как они. Одна журналистка спросила то, чего я больше всего ждал: «Где вы научились так носить смокинг? Я ни на одном артисте не видела такой вштопоренности, выправки…»

Странное сейчас ощущение: когда исполняются твои заветные желания – сшить смокинг, прошвырнуться по набережной Круазет, – то больше не испытываешь по этому поводу никаких эмоций. Как будто так и должно было случиться. На все просьбы рассказать о Каннском фестивале отвечаю так: знаете, а фестиваля-то я и не видел.

По приезде домой поместил смокинг в специальный чехол. Эта мера предосторожности вызвана тем, что собачья шерсть проникает в шкаф даже сквозь стены. Сколько он там провисит – чего загадывать.

Май, 30 – июнь, 4

Контрабас и Флейта

Контрабасовая среда[120]: три больших футляра с человеческий рост (их можно передвигать по сцене) – для больших контрабасов, и один поменьше – будто для дамского или детского. Из этих футляров можно составить лабиринт, чтоб по нему метался Минотавр, – я уже это представил. Метался в поисках собеседника: «Как глубоко жаль, что в нашем городе совершенно перевелись люди, которые бы умели и любили вести умную и интересную беседу…» Футляры будут превращаться в цирюльню, ресторанчик, помещение для спиритического сеанса, игорный дом, но в какой-то момент, когда двери захлопнутся, человек почувствует себя замурованным в стене.

У Кочергина среда всегда обживается чем-нибудь интересным: батареями, сетями, листами ватмана. В «Годунове» (я помню этот макет) – веревками, которые тянулись к колоколам, и еще привязанной к ним дохлой вороной. В «Кроткой» – зеркалом, в отражении которого возникала икона и петербургская улица. В один момент я увидел в этом зеркале Кочергина, что-то мастерившего из обломков фанеры. За ним всегда шлейф петербургских подворотен, которые он знает как никто. Я представляю, как из водосточного люка поднимется какой-нибудь гоголевский чиновник, чтобы его поприветствовать. И скажет не что-нибудь грозное, вроде: «Наконец я тебя, того, поймал за воротник!» – а скорее всего, ничего не скажет, только почтительно снимет шляпу.

Я всегда завидовал художникам – за то, что у них есть мастерские и макетные. Сколько всевозможной всячины здесь можно хранить – покрышек, патефонов, рамок, сапог. Все это когда-нибудь появится на сцене, но ничего не захламит, не забытовит. Макет Боровского или Кочергина – всегда бессловесная притча, идеальный застывший мир, который артист своим появлением может только нарушить.

Все начинается с появления двойника. Как при рождении могли перепутать меня, так и здесь: мой ипохондрик спутал на похоронах имя покойника. Это очень известный рассказ у Чехова, когда оратора просят произнести торжественную похоронную речь[121]. Говорить он может в любом состоянии – спросонок, натощак, пьяный, в горячке. Получил странное прозвище Контрабас. Произносит свою речь до тех пор, пока не заметит ее предмет, стоящим возле памятника живым и невредимым.

– Послушай, он жив!

– Кто жив?

– Да Прокофий Осипыч!

– Он и не умирал! Умер Кирилл Иванович!

Так, вроде из ничего, появляется на свет двойник – как Вильям Вильсон у Эдгара По.

По доброте душевной предлагаю ему угол в своей комнате: «Я плачу за нее двенадцать рублей, а если вместе жить будем, то по шести придется». Совместное жилье на первый взгляд имеет много прелестей и удобств: есть с кем поговорить и все пополам: чай, сахар, плата прислуге. Разногласия возникают с того момента, как Флейта (так зовут моего двойника) появляется с чемоданчиком. Один каждое утро чистит зубы и мылится глицериновым мылом; другой морщится, когда слышит шуршание зубной щетки и видит намыленную физиономию. Один спит спокойно и с огнем, другой любит холод и бродит как лунатик. Один читает Тургенева, другой вообще не читает. От споров друг с другом начинают трястись в лихорадке: Контрабас зарабатывает на хлеб, устроившись магнетизером и парикмахером; Флейта обыгрывает своего напарника в пикет и живет за его счет. От несправедливости и разорения Контрабас впадает в беспамятство и вызывает Флейту на дуэль: «Вы смеете называть меня помешанным? Вы, который преследует меня, не отпуская ни на шаг?» Двойник умышленно стреляет в воздух, нанося тем самым еще большее оскорбление. «Никто даже не желает со мной драться! Никому не нужна моя жизнь! Я не могу переделать мир!..»

От этого открытия моего героя посещает мысль соорудить футляр – ему кажется, он изолирует его от суетного и лживого мира. Здесь он будет счастлив и наконец избавится от преследователя. В постройке футляра нет никаких трудностей – ведь Контрабас был когда-то отменным гробовщиком. Он обобьет стены остатками лоскутного сукна, перенесет сюда лохань и свечу – больше ничего ему от этой жизни не требуется. Но как только он заснет, услышит стук молотка – это Флейта начнет строительство своего футляра… Здесь же, по соседству.

Роль Флейты написана для С. Вихарева – он и в самом деле на флейту чем-то похож. Наверное, следовало подумать о приглашении такого партнера, с которым бы я разговаривал на одном языке. Но хотелось сохранить свою маленькую труппу из двух человек и принцип соединения жанров: к словам и пластике добавляются еще живые музыканты. Как всегда в таких случаях, мой партнер уехал со своим театром на гастроли аж на три месяца. (Никто, разумеется, не виноват.) Теперь перед нами дилемма: переделывать стержень спектакля и искать драматического артиста или отдать роль В. Карелину – балетмейстеру, который в этом материале варится и, вне сомнений, одарен актерски. В этом случае не возникнет трудностей в реализации одной реплики (она задевает, конечно, не личность Володи Карелина, а только персонаж, с которым он для меня слился): «Я страдал, изнывал от желания стукнуть по большой стриженой голове, болел телом и душой, но отчего-то все-таки деликатничал и уступал».

В спектакле работают четыре музыканта: три контрабасиста-студента и один виолончелист – солист. Они даже подают реплики, и временами недурно. Но однажды мой Юра придумал так, что они сваливают свои инструменты на меня, и под этой контрабасовой тяжестью рождается монолог. Очень эффектно. В тот момент, когда я закричал: «Отвори, негодяй, я задыхаюсь!» – эта гора контрабасов пошатнулась и чуть не повалилась на пол. Вот наделал бы делов – у ребят ведь инструменты хорошие. Я теперь знаю, что такое бережное отношение к инструменту. Юра настоял, чтобы я выучил на скрипке одну мелодию. Он помнит, конечно, рассказ про Льва Ферапонтовича, моего скрипичного учителя. Но забыл, что с тех пор минуло больше пятидесяти лет. Не подумав, я согласился «извлечь звуки из какой-то деревяшки», и они тут же побежали ее доставать. В мастерской Московской консерватории скрипки не нашли, зато нашли альт, да не просто альт, а дамский, немецкого образца. Для меня это значения не имело – учиться все равно заново. Сам смастерил футлярчик – пока Юра Красавин сочинял для меня тему. Я просил самую простую, а он придумал с синкопой – так что нужно считать. Зато по открытым струнам. В общем, потерял сон и покой. Виолончелист Олег Ведерников, играющий в спектакле, регулярно давал мне уроки. Меня так поразобрало, что захотел с ним в дуэте сыграть вальс «Муки любви» – мелодию вел, конечно, он, а я так, пощипывал гармонию. Мимикой компенсировал дрожание рук и прочие несовершенства.

Июнь, 20–27

Адажио для стеклянной гармоники

Не только оттого, что снова взял в руки скрипку, вспомнил я о своем Льве Ферапонтовиче. Есть на то и другая причина.

Вчера слушал по радио «Неточку», которую записал еще на Ленинградском радио. Нужно было передать музыку Ефимова, укрывшего в постели уже мертвую жену и взявшего в руки инструмент: «Это были не звуки скрипки, а как будто чей-то ужасный голос… стоны, крик человечества…» А тема почти чартковская[122] – так и критики говорят. Творец, разменявший талант на светскую жизнь. И потом, осознавши свою катастрофу, мстящий каждому, кто талантлив. Как время изменило Чарткова! В самом деле, кто откажется теперь от карьеры и светской жизни? Это в порядке вещей. Кто, достигнув уже славы, оценит работу начинающего коллеги и признает в нем талант? Кто найдет в себе мужество снова подойти к холсту, чтобы «вернуть потухшие искры таланта»? И наконец, кто не пожалеет денег скупать все талантливое и уничтожать… с бешенством тигра… сопровождая смехом наслаждения? Это тоже талант, хоть и другого рода. Я высоко поставлю артиста, которым «овладеет ужасная зависть, зависть до бешенства… у которого желчь проступит…», когда увидит, скажем, Николсона в «Репортере». Он сообразит, что уничтожить – как Чарткову – все копии фильма ему все равно не удастся. И тогда употребит свою желчь на достижение такой же высоты. Пусть она не покорится, но оттого, что он испытает муки и «будет оплакивать свой пагубный жребий», Бог когда-нибудь вознаградит его. На этом была бы построена моя защита Чарткова, если бы я сыграл его, – и на этом же построена защита Ефимова. В каждой защите есть частичка себя…

Дело было в Карабихе, под Ярославлем, где я жил до девятого класса. Неподалеку – знаменитое некрасовское имение, каждый из нас уже знал: «…ты и убогая, ты и обильная…» В двух шагах – почерневший сруб одного музыканта. К нему в обучение моя мама Надежда Андреевна и решила меня сдать. Большого горения заниматься у меня не было, однако по радио я услышал «Крейцерову сонату» (помню, как сейчас – играли Полякин и Нейгауз), и мне показалось, что точно так же, в таких же варварских темпах я буду играть завтра.

Скрипач, который открыл дверь, был почти коротышкой. По своей тонкости напоминал линейку. Как и на большинстве мужского населения, на нем была торжественная голубая майка навыворот. Изрядно вылинявшая, в пятнах от керосина. Для меня еще долго оставалось тайной, почему он носил, не снимая даже дома, свой серо-коричневый кепи. Только однажды приподнял его, чтобы вытереть испарину с лысины… В день нашего знакомства он выхватил мой футлярчик со скрипкой и высек из нее нечто полякинское. Я никогда не думал, что инструмент, сделанный на мебельной фабрике, способен произвести такое чудо. Он еще выкрикнул: «К черту эти „Амати“! Начинайте с такого инструмента, чтобы душу, как стеклорезом!..» И ко мне залетела искра, которая разожгла целый костер. Залетела примерно на полгода. С тех пор, как мама подарила скрипку, и до момента, когда я отправился грузить вагоны на станцию.

Первое занятие Лев Ферапонтович (это имя моего педагога) посвятил рассказам о великих музыкантах и своем отце, который жил в Петербурге. Его звали Ферапонтом Ферапонтовичем – в сущности, почти так же, как Федора Ферапонтовича, показанного Достоевским в «Неточке». Он был мечтателем и моцартианцем. Мечтал о стеклянной гармонике, чтобы сыграть на ней «одну заколдованную вещицу» великого австрийца. Сооружение гармошки было делом его жизни – как постройка шинели для Акакия Акакиевича. Он раздобыл чертежи и чаши, которые начинали звучать от трения. Трение осуществлялось влажными концами пальцев. Чаши укреплялись на оси, приходившей во вращение с помощью педалей. Он считался чуть ли не единственным исполнителем во всем Петербурге. Его приглашали во всевозможные салоны, «зеленые лампы», в которых звучало неизменное Адажио для стеклянной гармоники. Когда он исполнял его наедине с собой, ему начинали являться мары – так он называл привидения – и духи. Как и следовало ожидать, в один прекрасный день явилась мара самого Моцарта и протянула руку для поцелуя. Рука была не командорская – напротив, несколько влажная. Ферапонт владел немецким в совершенстве и разговаривал с призраком душа в душу. Так, гений поведал, что был отравлен не Сальери, а всей Веной, выразил недовольство теми, кто повторяет фугу в его реквиеме. Это не дает ему покоя.

Мой педагог Лев Ферапонтович во время рассказа об отце жестикулировал жадно и даже подтанцовывал. Однако когда подошел к главной для него теме, то в один миг поменял тон: «Уж не знаю, когда это пришло ему в голову… Может, сам Моцарт шепнул на ухо или какой другой дух, только отец вдруг для себя решил, что он неталантлив. „Сколько можно играть на этой стекляшке, подушечки на пальцах все стерты!“ – роптал он на свою судьбу, но ни на каком другом инструменте играть так и не научился. Тут и я стал подрастать… а мама моя – немка – была скрипачкой в квартете и усердно тренировала мою скрипичную технику. Мне было уже лет десять… чуть больше, чем тебе… и я начал делать успехи, видя при этом, как это действует на нервы отцу. Я уже паганиниевский каприс канифолил, а Ферапонт заливал с горя в свои чаши коньяк. Сначала пальчики им омачивал, потом и все свое гусиное горло. Дикая зависть проступала в его глазах, и однажды, когда я выводил трель, он учинил месть: напившись, запустил одну из чаш в мою сторону. Со всей силой, что в нем накопилась. Нижняя часть щеки была залита кровью, а инструмент пришел в негодность. Он бегал по комнате с ревом: „Еще посмотрим, кто из нас талантливей!“ После чего ушел в запой. Мать выставила его на улицу, и он через какое-то время продал свою гармонику за гроши – она ведь была самоделкой, а многих чаш уже недоставало. Потом от горячки помер». Потрясенный рассказом Льва Ферапонтовича, я твердо решил стать музыкантом.

Занимался я прилежно. На первых уроках он показал мне завиток, подбородник, ус и все, что положено. Но уже на третьей неделе занятий открыл передо мной ноты Моцарта – это был Пятый скрипичный концерт в ля мажоре. Для своих лет я сообразил довольно быстро. «Но ведь мне еще ноты учиться читать… как же я?..» – «А очень просто!» И он изложил суть своего метода.

– Никаких гамм, никакой акробатики! Будет высокая музыка! Человек должен понимать, на какую высоту предстоит прыгнуть. Долго придется на месте топтаться, но зато удовольствие от соприкосновения… дрожать будешь, плакать от бессилия. А что эти гадкие упражнения?.. Только отобьют охоту… – Он взял скрипку и с благоговением вывел первую тему. – До этого – оркестровое вступление. Оно показывает: идет повседневная жизнь, вертушка работает… Ты еще в животе матери. Ты – плод, сформировалась только пуповина, пальчики на ручках еще крохотные… Подлетает ангел, тихий ангел – как у Чехова. Спрашивает на ушко:

– Ты действительно хочешь родиться?

– А разве я могу передумать, что-нибудь изменить?

– Еще можешь…

– Но я хочу на свет! Здесь так неуютно… в такой скрюченной позе. К тому же я слышу красивые, пленительные звуки…

– Но эти звуки в Вене… они далеко… – объясняет ангел. – Родишься ты, скорее всего, в холодной стране, у бедных родителей.

– А нельзя ли там… в Вене?

– Мы еще не приняли окончательного решения, но, думаю, это произойдет где-нибудь под Ярославлем… В репризе первое tutti отсутствует, ты слышишь этот таинственный переход?..

Все это Лев Ферапонтович рассказывал мне, не прерывая игры. Но я уже не слышал его и сокрушался тому, что родился на Волге, а не на Дунае. «Не мучь себя этим, – утешал он. – В музыке все объясняется. Слышишь этот толчок в конце первой части? – это к тебе подсоединяют импульсное кольцо, иными словами готовый разум, и ты переходишь в новое состояние. Яички опускаются в мошоночный мешочек…» Эта тема меня заинтересовала, однако Лев Ферапонтович попросил не отрываться от музыки и перешел к анализу второй части.

Он строил ее как монолог ангела, наставляющего на праведную жизнь, готовящего к испытаниям. Вот одна из заповедей: «Никогда не думай, что ты неудачник! Ты же не животное… Вспомни обо мне – и неудачи минуют тебя!» Лев Ферапонтович повторил каденцию второй части и особенно подчеркнул место, когда скрипка вдруг делает небольшой щелчок. «Это ангел легонько ударяет по носу, чтобы у тебя искры посыпались и ты все забыл. Он передает тебе опыт, пока ты не наберешься своего. И улетает – видишь, как вспорхнул! – сообщив день, когда вы встретитесь снова… Ты, наверное, и вправду думаешь, что родители твои – Надежда Андреевна и Иван Степанович? Но есть еще дух того ангела… Ты о нем не забывай – это главная твоя сила».

Тема родителей и еще кого-то третьего взволновала меня не меньше, но мой педагог поспешил успокоить: «Ты еще не родился! Сейчас начнется менуэт, это будут твои первые шаги. Радость земных родителей: ты сходил на горшок!.. Но эта идиллия улетучивается, когда начинается громкая турецкая музыка. Самая настоящая порка… слышишь, как оркестр хлещет по струнам? А следом открываются тараканьи бега, и открываются они для тебя! Вот ты уже несешься по этой вертушке…»

Когда рядом крушили церкви, разговоры об ангелах выглядели непривычно. Сомнения развеивали музыка и моя бабуся, которая благословила на занятия скрипкой. Довольно быстро я разобрал начало первой части, но потом попросил у Льва Ферапонтовича… Концерт Мендельсона. Моцарт мне быстро наскучил. Педагог страшно ворчал, однако уступил. Вскоре я коряво играл главные партии в пяти сочинениях, однако дальше этого не шло – не хватало терпения. Мальчишки звали на огороды, в семье не было денег – надо было начинать трудовую жизнь. И я пришел к нему объявить о своем решении бросить скрипку.

Он выслушал молча, покусывая ногти. Его высокий, «скрипичный» голос заметно подсел. «То, что ты сделал глупость, бросив скрипку, поймешь когда-нибудь… Но в данном случае вопрос не о тебе…» – и он резко сорвал кепи, под которым зияла плешь от бровей до затылка. Наклонил ее ко мне. Я разглядел след от давно нанесенного удара. Рана зарубцевалась, была еще небольшая шишечка – на самом темени. «Это сделал отец… скрипкой… Прошло уже тридцать лет, а рана до конца не проходит… Мама думала, что он убил меня. Но тогда, от того удара, мне передалось чувство, что я – неудачник. И точно, неудачи как будто посыпались на меня. Даже когда я играть бросил, и с учениками… У меня никто до конца ни одного сочинения не доучил… Вот и ты…» Помню, что я заплакал и пообещал, что скрипку не брошу. Несколько раз еще приходил ко Льву Ферапонтовичу, а потом… начал обходить его дом десятой дорогой. Мне до сих пор стыдно, когда слышу чью-нибудь скрипичную трель…

По радио закончилась «Неточка». Из Юркиной комнаты полились знакомые звуки. Я прислушался: это был Концерт в ля мажоре. Оказалось, он купил редкую пластинку: играют Ойстрах и Мравинский, и что примечательно – в Вене! Вспомнился, хотя и смутно, Лев Ферапонтович, с таким упорством наставлявший меня: «Ты же не животное!..» Но это еще не все совпадения. У меня на столике открыт «Дневник писателя» за 1876 год. И в «Приговоре» Ф.М. нахожу подтверждение идеям моего скрипичного педагога: «…в самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет?., без моей воли?.. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных… Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей». Как хорошо сказано: жить под условием!

Уже после войны – мы переехали тогда под Москву – из окон нашего Дома культуры я услышал звуки квартета. Поинтересовался, что они играют. Ответили мне так: «Диссонантный квартет Моцарта». И только тут я заметил, что один стул у них свободный – не пришел скрипач. Он вчера умер от голода. Завтра – похороны, а сегодня они переделывают этот квартет в трио. Искали скрипача и не смогли найти. Я смотрел на пустой стул и почему-то думал: зря я тогда не послушал своего Льва Ферапонтовича!

Июль-ноябрь

«Хоть средь чертей я и не вышел чином…»[123]

Первые съемочные дни[124]. От нашего продюсера исходит немыслимое число зарядов. Кажется, ей под силу все – если уж на кино деньги достала… Сколько перезнакомилось со мной бандитов и банкиров: в ресторанчик приглашали, деньги обещали и растворялись. За границей продюсеров находили, они даже папочку заводили для отчетности, собирали о нас материалы. Соберут, а кончается все тем же – растворением, будто их и не было вовсе. Там бюрократы почище наших.

Снимали в репетиционном зале Малого оперного. Сцена с воронами получилась с пятого дубля. Они должны были влететь в открытую дверь и сбить с ног героя. Четыре раза влетать не хотели, наконец наш второй режиссер поговорила с ними как-то по-вороньи. Она вообще специалист по живности незаменимый – сегодня снимали сцену, когда изо рта певицы должна была выползти мышь. По Гёте – розовая. Но Седова[125] розовой не нашла, привезла в аптечной коробочке обыкновенную, серую. Посадили ее на плечи несчастной Вики Гальдикас[126], а мышь, как назло, сползать оттуда не хочет. Седова что-то пропищала ей по-мышьи – и пятый дубль снова оказался счастливым: мышка покрутилась на роскошном лифе от Кати Филипповой[127], сбежала по ноге и крутанула еще хвостом на щиколотке. Теперь осталось самое непонятное: как она появится изо рта. Художник Птицын сделал для певицы маску, но будет ли она совпадать с лицом Гальдикас – еще вопрос. Тем временем мышка, которая взята Седовой под расписку, исчезла в листве Елагинского парка. Седовой еще много предстоит мук – в сценарии есть и борзые, и тараканы, и верблюд.

Я никогда Юру Посохова[128] на сцене не видел. Мы встретились прямо на съемочной площадке – и он поразил меня своей готовностью к работе. Я понял, что он может сейчас же сыграть свою роль от начала до конца – текст выучен, костюмы придуманы, даже пальто купил кашемировое специально для съемок. Диалог ведет так, будто мы много раз уже снимались. И по амплуа – герой, а для кино это немаловажно. Завел со мной разговор о Фаусте. У меня ведь представление о нем еще от работы над бенефисом. Там этот душепродавец – циник, почти убийца. Возможно, такая версия возникла от недостатка материала – у Пушкина ведь это только набросок к «Фаусту». Мы же дадим эту тему в развитии: от колебаний и договора, подписанного кровью, – до разочарований и расплаты. Посмотрим, что из этого выйдет. Как бы то ни было, у Посохова всегда в запасе его козырная карта – танец. Он очень пластичен и этим оправдывает нашу рискованную затею – сделать из Фауста танцора. Душа человека невесома, и материализовать ее можно именно так – через пластическую утонченную форму!

«А ведь могло получиться так, что я бы у вас не снимался, – как-то признался Посохов. – Я гастролировал в Англии и там сломал ногу. Сломал в апреле, и к началу съемок она только начала срастаться». Он так заболел кинопроизводством, что стал уже искать деньги на следующий фильм.

В «Фаусте» много актуальных текстов – видимо, эта актуальность как-то заострена пастернаковским переводом. Оттого и появляется соблазн сделать императора фигурой узнаваемой, злободневной. Мы идем по другому пути: император-искуситель, фигура над временем, символизирующая порочность любой власти. От соприкосновения с которой человек незаметно для себя теряет свой облик. В каком-то смысле еще больше демон, чем мой скромный труженик Мефистофель.

Печать этого демонизма неожиданно появилась на некоторых моих коллегах, которые стараются поближе притереться к власть имущим. Это очень сейчас заметно: мелькнуло знакомое лицо на одном сборище, и то же лицо вдруг снова мелькнуло на другом, но уже ближе к центру стола, где происходит раздача. Ясен мотив: от этого мелькания и лицо скорее запомнится, и ломоть побольше отломится. Касается это и лиц, долгое время сидевших в опале. Сейчас, когда все бросились хватать даже огрызки, они без зазрения совести заложат и душу. С потрохами. «Все на продажу!» – вот лозунг момента. Впрочем, момента ли?..

Когда меня привезли в Царское Село, Андрей Харитонов в императорском облачении уже прохаживался по парку. Я редко встречал артистов, появляющихся на съемочной площадке раньше меня. Его замечательно дополняла свора борзых, по-балетному сложивших передние лапы. «Такой изыск и такая чистота никогда не были присущи русской нации», – заговорил я с владельцем борзой по кличке Майя. «Что вы, мы просто забыли те времена, когда так было…» – ответил ее хозяин, когда русская борзая Майя потянулась за сахаром.

Продюсер и спонсоры испарились тогда, когда мы приехали в Форос. Из окна была видна гора, где заточили М. Горбачева. Теперь и мы в таком же положении – экспедиция в 120 человек осталась без денег и с обратными билетами, которые нельзя поменять. Посохова нужно во что бы то ни стало отснять, он в Данию уезжает, и больше мы его не получим. В Москве голос продюсера на автоответчике обещает, что она перезвонит, как только сможет. Выручило нас то, что в дороге я познакомился с крымским бизнесменом, который нас и облагодетельствовал. Обольстили с Харитоновым еще двух банкирш и получили небольшую ссуду в купонах. С горем пополам натуру досняли. Посохов улетел в Данию, а мы сидим уже дома и ждем денег, чтобы закончить работу. Продюсер объявилась как ни в чем не бывало, сообщив, что тоже находилась в Крыму и наблюдала за нами с горы. Что делают с людьми деньги – я даже не предполагал. Когда они на них садятся, то не могут вырвать из-под себя ни куска.

В образовавшуюся паузу решил поработать над своими записями. Отчасти под давлением Юры. Сначала перечитал все, что написано с 74-го года, потом обложился словарями и книгами. На многое нужно посмотреть другими глазами. Послал сына в библиотеку с большим списком недостающих книг. А сам начал борьбу с восклицательными знаками и безличными предложениями.