Сергей Есенин
Сергей Есенин
Сергей Есенин
Моя первая встреча с Есениным, Сергеем Есениным, Сережей, Серегой, Сергуней, восходит к тому году и даже к тем дням, когда он впервые появился в Петербурге. Было это, кажется, в четырнадцатом или пятнадцатом году, точную дату я запамятовал. Состоялась эта встреча у Ильи Репина, в его имении Пенаты, в Куоккале, в одну из многолюдных репинских сред. В изданной Институтом истории искусств (Москва, 1949) двухтомной биографии Репина его ученик, Антон Комашка, творчество которого мне не знакомо, так описывает этот вечер: «Однажды, в среду, писатель Иероним Ясинский приехал в Пенаты с одним юношей. Нельзя было не обратить внимания на его внешность. Свежее лицо, прямо девической красы, с светлыми глазами, с вьющимися кудрями цвета золотого льна, элегантно одетый в серый костюм. За круглым столом, при свете лампы, проходил обед. Потом обратились к пище духовной. Вот тут-то Ясинский представил всем молодого русского поэта — Сергея Есенина. Есенин поднялся и, устремив светлый взор вдаль, начал декламировать. Голос его был чистый, мягкий и легкий тенор. В стихах была тихая грусть и ласка к далеким деревенским полям с синевой лесов, с белизной нежных березок, бревенчатых изб… Так живо возникали лирические образы у нас, слушавших чтение. Репин аплодировал, благодарил поэта. Все присутствовавшие выражали свое восхищение».
Корней Чуковский
Это описание не соответствует действительности. Есенина привез к Репину не Ясинский, а Корней Чуковский. Появление Есенина не было неожиданностью, так как Чуковский предупредил Репина заранее. И не только Репина, я пришел в ту среду в Пенаты, потому что Чуковский, с которым мы встречались в Куоккале почти ежедневно, предупредил и меня. Лицо Есенина (ему было тогда едва ли двадцать лет) действительно удивляло «девической красотой», но волосы не были ни цвета «золотистого льна», ни цвета «спелой ржи», как любят выражаться другие: они были русые, это приближается к пригашенной бесцветности березовой стружки. Прожив более сорока лет за границей, мы начинаем ценить богатство и точность русских определений. Вместо элегантного серого костюма на Есенине была несколько театральная, балетная крестьянская косоворотка с частым пастушечьим гребнем на кушаке, бархатные шаровары при тонких шевровых сапожках. Сходство Есенина с кустарной игрушкой произвело на присутствующих неуместно-маскарадное впечатление, и после чтения стихов аплодисментов не последовало.
Напрасно Чуковский пытался растолковать формальные достоинства есенинской поэзии, напрасно указывал на далекую связь с Кольцовым, на свежесть образов — гости Репина в большинстве остались холодны, и сам хозяин дома не выразил большого удовольствия.
— Бог его знает, — сказал Репин суховато, — может быть, и хорошо, но я чего-то не усвоил: сложно, молодой человек!
Поздно вечером, по дороге к вокзалу, мы — Есенин и я — оказались пешими попутчиками. Наш разговор не касался ни поэзии, ни деревни. Болтали о всякой всячине, о травяной кухне Репина. Пройдя версты две, Есенин неожиданно остановился и, махнув рукой в сторону Пенатов, сказал не то утвердительно, не то с опаской:
— А пожалуй, обойдусь и без них!
И, пройдя еще с полверсты:
— Черт с ним, с поездом: трепня! Заночую у вас, а?
Так мы познакомились. За эту ночь я прослушал столько стихов, сколько мне не удалось услышать ни на одном литературном вечере. С той же ночи наше знакомство постепенно перешло в близость и потом в забулдыжное месиво дружбы.
В моем «родовом» куоккальском доме, прозванном там «литературной дачей» и отделенном узкой дорогой от знаменитой мызы Лентула, где много лет провел Горький, живали подолгу друзья моего отца: освобожденная из Шлиссельбурга Вера Фигнер, Владимир Галактионович Короленко, Николай Федорович Анненский, редактор «Русского богатства», и его старушка-жена Александра Никитична, переведшая для нас, для русских, «Принца и нищего» Марка Твена; известный в период первой революции (1905) издатель подпольной литературы Львович, Евгений Чириков, Скиталец…
Гостил у моего отца и его знаменитый земляк, олонецкий мужик, былинный «сказитель» Рябинин. Пил много чаю, копал с отцом грядки в огороде и обильно «сказывал». Слушать его я мог без конца, как добрый церковный хор.
Позже — Корней Чуковский, Сергеев-Ценский, Сергей Городецкий; Николаша Евреинов, проживавший в моем доме целую зиму, развел во втором этаже курятник, так что там пришлось произвести капитальный ремонт. В качестве гостей на литературной даче засиживались Горький, Андреев, Куприн, Репин, Шаляпин, поддевочный Стасов, Мейерхольд, всех не упомню…
Есенин провел ночь в комнате для друзей, на кровати, на которой в разное время ночевали у меня Владимир Маяковский, Михаил Кузмин, Василий Каменский, Осип Мандельштам, Виктор Шкловский, Лев Никулин, Бенедикт Лившиц, Владимир Пяст, Александр Беленсон, Велимир Хлебников, всех не упомню…
На следующий день за утренним чаем Есенину очень приглянулась моя молоденькая горничная Настя. Он заговорил с ней такой изощренной фольклорной рязанской (а может быть, и вовсе не рязанской, а ремизовской) речью, что, ничего не поняв, Настя, называвшая его, несмотря на косоворотку, «барином», хихикнув, убежала в кухню. Но после отъезда Есенина она призналась мне, что «молодой барин» был «красавчиком». Фальшивая косоворотка и бархатные шаровары тем не менее не понравились и ей. Они, впрочем, предназначались для другой аудитории.
Теперь начинается петербургско-московский и вскоре всероссийский, трактирно-салонный хаос есенинской жизни, есенинского творчества и стремительного роста есенинской славы, трагическое десятилетие угара, который многие называют «поэтическим», но в котором в данном случае поэтическим было только то, что сам Есенин был несомненным поэтом. Трудно, однако, сказать с уверенностью, что было для Есенина главным и что — подсобным: поэзия или хулиганская слава, которой он особенно гордился, отнюдь этого не скрывая?
Я нарочно иду нечесаным,
С головой, как керосиновая лампа, на плечах…
Мне нравится, когда каменья брани
Летят в меня, как град рыгающей грозы,
Я только крепче жму тогда руками
Моих волос качнувшийся пузырь.
Или:
Не сотрет меня кличка «поэт»,
Я и в песнях, как ты, хулиган.
Тягой, стремлением, гонкой к славе, к званию «первого русского поэта», к «догнать и перегнать», к «перескочить и переплюнуть» были одержимы многие поэты того времени: Игорь Северянин, Владимир Маяковский и даже кроткий, молчаливый и как бы вечно испуганный Велимир Хлебников. Как-то я спросил Есенина, на какого черта нужен ему этот сомнительный и преждевременный чемпионат?
— По традиции, — ответил Есенин. — Читал у Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»?
Когда я подтвердил, что встречал этот памятник не только у Пушкина и не только у Державина, но даже у Горация, Есенин взглянул на меня в упор и сказал:
— Этого типа не помню, не читал.
Пушкин вообще не давал спать поэтам. И не столько сам Пушкин, сколько памятник Пушкину. Есенин писал:
Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой.
Блондинистый, почти белесый,
В легендах ставший как туман,
О, Александр! Ты был повесой,
Как я сегодня хулиган.
. . . . . . .
Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь…
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть.
Теперь из Маяковского:
Александр Сергеевич,
разрешите
представиться.
Маяковский.
Дайте руку…
Стиснул?
Больно?
Извините, дорогой…
Мне
при жизни
с вами
сговориться б надо.
Скоро вот
и я
умру
и буду нем.
После смерти
нам
стоять почти что рядом:
Вы на Пе,
а я
на эМ.
. . . . . . .
Мне бы
памятник при жизни —
полагается по чину…
Но наряду с далеким Пушкиным Маяковскому не давало покоя и ближайшее соседство с Есениным:
Что ж о современниках?!..
От зевоты
скулы
разворачивает аж!..
Ну Есенин,
мужиковствующих свора,
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь…
но это ведь из хора!
Балалаечник!
Обозвав Есенина «балалаечником», Маяковский в той же поэме неосторожно сбросил маску героического новатора (на всякую старуху бывает проруха) и открыл свои подлинные вкусы и симпатии:
А Некрасов
Коля,
сын покойного Алеши, —
он и в карты,
он и в стих,
и так
неплох на вид.
Знаете его?
вот он
мужик хороший.
Этот
нам[42] компания —
пускай стоит.
Маяковский должен был бы обратиться именно к Некрасову, а не к Пушкину с вышеприведенными словами:
После смерти
нам
стоять придется [43] рядом:
Вы на эН,
а я
на эМ.
Алфавитное соседство Маяковского с Некрасовым гораздо более убедительно, чем такое соседство с Пушкиным. Между Маяковским и Пушкиным оказался бы как раз Некрасов, и дальше, в алфавитном порядке, например —
Островский
Саша,
сын покойного Коли.
М, Н, О, П…
Кстати, по поводу Пушкина и Некрасова. Всеволод Мейерхольд говорил о Маяковском: «Маяковский очень любил Пушкина, он очень высоко его ценил, он мог писать, как Пушкин, что сказалось в его последних стихах „Во весь голос“, но он боролся с эпигоном Пушкина. Он не хотел писать, как Пушкин, и стремился выработать свой язык. Сказать, что это ему удалось, мы не можем, потому что, когда мы пересматриваем его произведения, мы видим в них Некрасова, Блока и самостоятельное лицо Маяковского».
Маяковский был полной противоположностью Есенину. Маяковский провозгласил: «В наше время тот поэт, кто полезен». Есенину «миссия служительства» пришлась не по нутру. Есенин всем своим творчеством стремился доказать, что в наше материалистическое время полезен тот, кто — поэт. Отсюда, в «наше время» — один шаг до жертвенности и отчаяния.
Разгул Есенина, бессонные ночи, трепня с литературных подмостков на светские ужины, знакомства, публичные выступления и скандалы развивались параллельно его популярности. По счастью, декоративная косоворотка балалаечника уступила место (как в свое время у Горького) городскому пиджаку. Но «девическая краса» его лица быстро побледнела. Цвет кожи стал желтовато-серым, под глазами натекли легкие припухлости. Таким, чуть-чуть отечным юношей, не потерявшим стройности и грубоватой грации русского подмастерья, он оставался до конца своих дней или, по крайней мере, до того дня, когда я встретился с ним в последний раз, после его возвращения из-за границы. Таким он сохранился и на моем наброске, который мне удалось сделать с него, несмотря на сумбурность встреч.
Говорить о прославленных пьянствах Есенина я, насколько возможно, не стану. Это его личное дело, хотя это личное в большинстве случаев проходило публично. Да и можно ли вообще сыскать поэтов «уравновешенных»? Настоящее художественное творчество начинается тогда, когда художник приступает к битью стекол. Вийона, Микеланджело, Челлини, Шекспира, Мольера, Рембрандта, Пушкина, Верлена, Бодлера, Достоевского и tutti quanti[44] — можно ли причислить к людям comme il faut[45]? В моей памяти гораздо глубже воспоминания о тех редких встречах без посторонних свидетелей, когда Есенин скромно, умно и без кокетства говорил об искусстве. Говорил как мастер, как работник. Распространенное мнение о том, будто Есенин был поэтом, произведения которого слагались сами собой, без труда, без кройки, совершенно неверно. Я видел его черновики, зачеркнутые, перечеркнутые, полные помарок и поправок, и если строй его поэзии производит впечатление стихийности, то это лишь секрет его дара и его техники, о которой он очень заботился.
Георгий Иванов писал о Есенине: «С посмертной судьбой Есенина произошла волшебная странность. Он мертв уже четверть века, но все связанное с ним, как будто выключенное из общего закона умирания, забвения, продолжает жить. И как-то само собой случилось так, что по отношению к Есенину формальная оценка кажется ненужным делом… Это вообще скучное занятие, особенно когда в ваших руках книжка Есенина. Химический состав весеннего воздуха можно исследовать и определить, но… насколько естественней просто вдохнуть его полной грудью…»
Вдыхая полной грудью поэзию Есенина, нельзя, может быть, не заметить ее недостатков (у кого их нет?), но не простить их тоже нельзя.
Ему можно простить даже его ложный «песенный лад» (родственный ложной косоворотке), так нравившийся курсисткам и прочим завсегдатаям литературных вечеров, — все эти
Эх, бывало, заломишь шапку!
Эх вы, сани! Что за сани!
Эх вы, сани! А кони, кони!
Эх, вы сани-сани! Конь ты мой буланый!
Эх, гармошка, смерть-отрава!
Эх, любовь-калинушка!
Эх ты, молодость, буйная молодость!
Эх, береза русская!
Ой вы, луга и дубравы!
Ой ты, парень синеглазый!
Ой вы, сани самолеты!
Ой, не весел ты, край мой родной!
Ой, удал и многосказен!
Ой, не любит черны косы домовой!
Гой ты, Русь моя родная!
Гей, вы нелюди-люди!
Ах, не выйти в жены девушке весной!
Ах, у луны такое светит!
Ах, постой. Я ее не ругаю!
Ах, постой. Я ее не кляну!
Ах, увял головы моей куст!
Ах, перо не грабли, ах, коса не ручка!
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли!
Эй вы, соколы родные!
Эй, поэт, послушай, слаб ты иль не слаб?
И так далее.
В устах Рябинина эти распевы звучали гораздо правдивее, хоть он и был не автором, но лишь многотысячным соавтором. Есенину можно простить и некоторые не совсем понятные совпадения, как например:
…Не шуми, осина, не пыли, дорога,
Пусть несется песня к милой до порога.
Пусть она услышит, пусть она поплачет.
Ей чужая юность ничего не значит.
И у Лермонтова:
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей —
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!
Восемьдесят лет расстояния…
Но невозможно не поблагодарить Есенина, например, за его «Песню о собаке», песню, от которой я заплакал, когда он мне ее прочитал.
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят…
…А вечером, когда куры
Обсаживают шесток,
Вышел хозяин хмурый,
Семерых всех поклал в мешок.
По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
И так долго, долго дрожала
Воды незамерзшей гладь…
Что стоит, скажите мне, рядом с этой «канвой второстепенного качества» громкоголосая, космическая ода Маяковского о Ленине, несмотря на то что Ленин представляет собой явление несомненно более выдающееся, чем несчастная есенинская сука и семеро сукиных детей? Сколько социальных и моральных проблем, и весь многословный фатализм андреевской «Жизни Человека», уместилось в семи есенинских четверостишиях! «Песню о собаке» нужно сохранить в ближайшем соседстве с «Шинелью» Гоголя.
С «Песней о собаке» связано у меня еще одно воспоминание девятнадцатого или двадцатого года. Дело происходило в московском клубе художников и поэтов «Питореск», украшенном контррельефами Георгия Якулова. Есенин читал стихи. Маяковский поднялся со стула и сказал:
— Какие же это стихи, Сергей? Рифма ребячья. Ты вот мою послушай:
По волнам играя носится
С миноносцем миноносица.
. . . . . . . .
Вдруг прожектор, вздев на нос очки,
Впился в спину миноносочки.
. . . . . . . .
И чего это несносен нам
Мир в семействе миноносином?
— Понял? — обратился Маяковский к Есенину.
— Понял, — ответил тот, — здорово, ловко, браво!
И тотчас, без предисловий, прочел, почти пропел, о собаке. Одобрение зала было триумфальным.
Мимоходом о собаках.
Виктор Шкловский, отметив (в книге о Павле Федотове), что при режиме Николая Первого писатели «писали больше о художниках, о художниках писал даже Гоголь», пояснил: «О художниках писали потому, что о другом писать было нельзя».
Поэтам советской эпохи, дававшим себе передышку от обязательств и хорошего тона идеологического служительства, приходилось искать подальше закоулок: они отдыхали на звериных сюжетах, зверям еще разрешалось бесконтрольно исповедовать простые, внеклассовые, человеческие чувства. У Есенина есть еще «Собака Качалова», «Сукин сын», и сколько других псов, собак и собачонок разбросано по его страницам. Впрочем, Есенин писал и о кошке, в драматическом стихотворении, посвященном своей сестре. У Чуковского — «Крокодил», у Маяковского — «Хорошее отношение к лошадям», у Вадима Шершеневича — «Лошадь как лошадь»… Шершеневич возвращался и к собакам:
Судьба мне: у каждой тумбы
Остановиться, чтобы ногу поднять.
Не помню, Шершеневич или Мариенгоф советовал:
Если хочешь, поэт, жениться,
Так женись на овце в хлеву…
Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков принадлежали к литературной группе имажинистов. Есенин тоже примкнул к этому движению, хотя, по существу, его поэзия была совершенно иной. Выступления имажинистов становились все более частыми, шумными и принимали иногда довольно эксцентрические формы. Знаменитый советский актер, мейерхольдовец Игорь Ильинский, в своей книге «Сам о себе» (Москва, 1961), писал: «Как-то раз на Тверском бульваре я видел трех молодых людей, в которых узнал Есенина, Шершеневича и Мариенгофа (основных имажинистов). Они сдвинули скамейки на бульваре, поднялись на них, как на помост, и приглашали проходивших послушать их стихи. Скамейки окружила не очень многочисленная толпа, которая если не холодно, то, во всяком случае, хладнокровно слушала выступления Есенина, Мариенгофа, Шершеневича. „Мне бы только любви немножко и десятка два папирос“, — декламировал Шершеневич. Что-то исступленно читал Есенин. Стихи были не очень понятны, и выступление носило какой-то „футуристический оттенок“».
В 1920 году, сразу после занятия Ростова-на-Дону конницей Буденного, воспетой Исааком Бабелем, я приехал в этот город и в тот же день попал на вечер поэтов, организованный местным Рабисом (профессиональный Союз работников искусства), в помещении Интимного театра. В зале велись «собеседования о путях поэтического творчества», на сцене выступали желающие — поэты и разговорщики, в фойе пили пиво «Старая Бавария», десять рублей стакан; стоял бочонок (почти как в Мюнхене), в бочонке кран, подле крана — хвост жаждущих и товарищ-услужающий. Получить пиво можно было только по предъявлении членской карточки ростовского Рабиса. Которые просто гости или иногородние работники искусства — те пива не получали. В их числе — я.
Выступавшие поэты принадлежали к разным школам, до имажинистов включительно. Некий профессор, фамилию которого я запамятовал, фаворит ростовской публики тех лет, говорил о том, что «настоящий талант всегда бывает скромен. Свидетельство этому мы находим у великих русских поэтов — Пушкина, Лермонтова и Надсона. Можно продавать строки, но Музу продавать нельзя! А вот Муза имажинистов и футуристов продажна. Это нехорошо!».
Скромный поэт «пушкинской школы» робко читал по записочке свои стихи, застенчиво предупредив публику, что наизусть никогда не помнит:
Мы стояли у жизни моря,
Нам светила бледная луна…
Затихало наше горе,
В твоих глазах любовь цвела…
С галерки кричали:
— Есенина! Есенина!
Зачем, почему оказался Есенин в Ростове — я не знал. Впрочем, он и сам редко знал — где и почему.
— Есенин — пуля в Ростове, — шепнул мне сосед по стулу, — ходит по улицам без шляпы (в те годы это считалось почти неприличным), все на него смотрят, и пройтись с ним под руку особенно лестно, так как он отдувается здесь за всю «новую школу».
Голос из публики:
— Есенин не дождался своей очереди и ушел ужинать в «Альгамбру».
Конферансье сердился:
— Уважаемой публике, товарищ, решительно безразлично, где ужинает товарищ Есенин! Не надо лишних слов. Здесь имеется конферансье в моем лице, и я нахожу ваши заявления с мест излишними! Надо быть парламентарным. Уважаемый профессор говорил нам, что еще у великого русского поэта Пушкина есть указания на то, что истинный талант должен быть скромен. Нашей молодежи следует поучиться этому у корифеев отечественной литературы. Конечно, есть среди поэтов новой школы талантливые люди. Вот, например, Маяковский (смех в публике) назвал Зимний дворец «макаронной фабрикой». Если мы вспомним архитектуру дворца (оратор забыл имя строителя, но выражает надежду, что присутствующие на вечере архитекторы выручат), то заметим, что его колоннады действительно напоминают макароны. Тем более что зодчий был итальянцем… Тоже и рифмы бывают у молодых поэтов удачные. Великий Кольцов плохо владел рифмой, почему и писал довольно часто белыми стихами. Впрочем, рифмы Маяковского можно слушать с эстрады, а при чтении в книге ничего не получается, не рифмуется.
Голос из публики:
— Имажинисты, имажинята, щенята, телята, сосунки!
В фойе — шум и крики, заглушающие оратора. Громче всех — свирепый голос распределителя:
— Прошу не кричать, а то мы прекратим выдачу пива!
…Проголодавшись, я отправился в названную «Альгамбру», где и встретил Есенина, и мы снова провели пьяную ночь.
— В горы! Хочу в горы! — кричал Есенин. — Вершин! грузиночек! курочек! цыплят!.. Айда, сволочь, в горы?!
«Сволочь» — это обращалось ко мне.
Но вместо того чтобы собираться на вокзал, Есенин стучал кулаком по столу:
— Товарищ лакей, пробку!
«Пробкой» называлась бутылка вина, так как в живых оставалась только пробка: вино выпивалось, бутылка билась вдребезги.
— Я памятник себе воздвиг из пробок,
Из пробок вылаканных вин!
Нет, не памятник: пирамиду!
И, повернувшись ко мне:
— Ты уверен, что у твоего Горация говорилось о пирамидах? Ведь при Горации пирамид, по-моему, еще не было?
Дальше начинался матерный период. Виртуозной скороговоркой Есенин выругивал без запинок «Малый матерный загиб» Петра Великого (37 слов), с его диковинным «ежом косматым, против шерсти волосатым», и «Большой загиб», состоящий из двухсот шестидесяти слов. Малый загиб я, кажется, могу еще восстановить. Большой загиб, кроме Есенина, знал только мой друг, «советский граф» и специалист по Петру Великому, Алексей Толстой…
Через три дня, протрезвившись, я возвращался в Москву. Есенин дал мне для кого-то в Москве «важное» письмо: в исполнительность почты он в то время, с некоторым основанием, не верил. Ехать до Москвы пришлось четыре дня. Поезд раз десять менял направление. Под Матвеевым Курганом или возле Чаплина (не оттуда ли родом Чарли Чаплин?) была обещана веселая встреча то ли с батькой Махно, то ли — с Тютюнником. Выше пассажирам пришлось почему-то пройти пешком верст двадцать, в то время как поезд, при погашенных огнях, промчался мимо по рельсам… Короче говоря, письмо я потерял по дороге. Есенин по возвращении в Москву о нем тоже забыл: тогда начинался дункановский загиб. Боюсь, однако, что на том свете вспомнит, и если характер его не изменился, он непременно набьет мне морду.
Захваченная коммунистической идеологией Айседора Дункан приехала в 1921 году в Москву. Малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная сердцем, осмеянная и загрязненная кутилами всех частей света и прозванная «Дунькой» в Москве, она открыла школу пластики для пролетарских детей в отведенном ей на Пречистенке бесхозяйном особняке балерины Балашовой, покинувшей Россию.
Прикрытая легким плащом, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дункан раскрывает объятия навстречу своим ученицам: ребятишки в косичках и стриженные под гребенку, в драненьких платьицах, в мятых тряпочках, с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Голова Дункан наклонена к плечу, легкая улыбка светит материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:
— Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуется майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка… Переведите, — обращается Дункан к переводчику и политруку школы, товарищу Грудскому.
— Детки, — переводит Грудский, — товарищ Изидора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются пережитком гниющей Европы. Товарищ Изидора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушиному, то есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей…
С Есениным, Мариенгофом, Шершеневичем и Кусиковым я часто проводил оргийные ночи в особняке Дункан, ставшем штаб-квартирой имажинизма. Снабжение продовольствием и вином шло непосредственно из Кремля. Дункан пленилась Есениным, что совершенно естественно: не только моя Настя считала его «красавчиком». Роман был ураганный и столь же короткий, как и коммунистический идеализм Дункан.
Помню, как однажды, лежа на диване рядом с Дункан, Есенин, оторвавшись от ее губ, обернулся ко мне и крикнул:
— Осточертела мне эта московская Америка! Смыться бы куда!
И, диким голосом, Мариенгофу:
— Замени ты меня, Толька, Христа ради!
Ни заменить, ни смыться не удалось. Через несколько дней Есенин улетел с Дункан за границу.
«Братья писатели, в вашей судьбе
Что-то лежит роковое».
Эти, столько раз проиронизированные, некрасовские слова приобрели теперь подчеркнутую убедительность. В особенности — по отношению к поэтам.
Маяковский писал: «Слово — полководец человечьей силы». Эта страшная армия привела к самоубийству и к гибели наиболее блестящих своих «полководцев».
Среди их многих трагических смертей одна из самых страшных — смерть Есенина. Не только потому, что его самоубийство было самоубийством в квадрате: висельник, залитый кровью вскрытых вен, это уже слишком. Но потому, что он был моложе и даровитее почти всех других. Трудно поверить, чтобы, приняв последнее решение, Есенин чувствовал, что как поэт он уже был закончен. Впрочем, возможно, что здесь скрывается еще недоступный нам закон. Рафаэль или Пушкин, ушедшие в юном возрасте, успели достигнуть наивысшего мастерства, в то время как Тициан, доживший до ста лет, создал наиболее совершенные произведения в девяностолетнем возрасте.
Есенин повесился от отчаяния: от беспутства, иными словами — от беспутья, от бездорожья. Пути русской поэзии оказались в те годы отрезанными и вскоре были заколочены наглухо. Если здесь, в эмиграции, продолжали творить свободные Георгии Ивановы, то в пределах Советского Союза все больше и больше нарождались и заполняли печатные страницы чиновные Демьяны Бедные.
29 декабря 1925 года Всероссийский союз писателей известил в газетах «с глубочайшей скорбью о трагической кончине Сергея Есенина, последовавшей в ночь на 28 декабря в Ленинграде», и о том, что «о времени прибытия тела в Москву, о дне и месте похорон будет объявлено особо». На следующий день, 30 декабря, комиссия по организации похорон Есенина сообщила, что «встреча тела покойного состоится сегодня в два с половиной часа дня на Октябрьском вокзале (в Москве), откуда тело будет перенесено в Дом печати (Никитский бульвар, 8)», что «вход в Дом печати открыт всем, желающим проститься с покойным», что «вынос тела на Ваганьковское кладбище состоится 31 декабря, в 11 часов утра» и что «путь процессии будет следующий: Дом печати, Дом Герцена, памятник Пушкину, Ваганьковское кладбище». 31 декабря, под Новый год, Есенина хоронили.
30 декабря А.Лежнев писал в «Правде»: «Он (Есенин) был поэтом не для критиков или поэтов (как, например, Хлебников), но для читателей. Он волновал, трогал, заражал, он был не только мастером, но и живым человеком… Меньше всего Есенин был поэтом головным, меньше всего он ритор или версификатор».
Через пять дней на состоявшемся в Камерном театре Таирова вечере памяти Есенина поэт Сергей Городецкий припомнил, как в момент, когда гроб опускали в могилу, среди наступившей тишины прозвучал женский голос:
— Прощай, моя сказка…
По странному и весьма неуместному совпадению 30 и 31 декабря на тех же газетных страницах объявлялось, что «Совнарком Украины принял постановление, регулирующее и ограничивающее торговлю спиртными напитками», что «на тульских предприятиях заметно увеличились прогулы рабочих из-за пьянства» и что «на некоторых заводах прогулы по пьянке составляют до 90 проц. всех прогулов», ввиду чего «пленум тульского губпросвета вынес постановление о необходимости мобилизовать общественное мнение вокруг вопроса борьбы с пьянством и приступить к организации в рабочих районах кооперативных чайных-читален».
Тогда же появилось в «Правде», как образчик расцвета «советской» поэзии, следующее «бодряцкое» стихотворение, посвященное Ленину:
Сегодня мы отчитываться будем,
Что сделали за годы без него,
И не забыли ли чего
Вписать в Госплан рабочих буден?
Имя «поэта» — Василий Горшков.
Маяковский писал на смерть Есенина:
Вы ушли,
как говорится,
в мир иной.
Пустота…
Летите,
в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
ни пивной.
Трезвость…
Прекратите,
бросьте!
Вы в своем уме ли?
Дать,
чтоб щеки
заливал
смертельный мел?!
Вы ж
такое
загибать умели,
Что другой
на свете
не умел…
И дальше, перефразируя последние написанные Есениным строки:
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей, —
Маяковский добавил:
Для веселия
планета наша
мало оборудована.
Надо вырвать
радость
у грядущих дней.
В этой жизни
помереть не трудно,
Сделать жизнь
значительно трудней.
Написав это в 1926 году, Маяковский, в свою очередь, наложил на себя руки в 1930 году. Слава Есенина в СССР за этот промежуток времени росла не по дням, а по часам — наперекор официальному равнодушию. Шутить над его поэзией становилось для Маяковского все опаснее. В предчувствии собственной гибели (Маяковский затосковал о себе как о поэте) он в тридцатом году не сдержался и в одном из своих стихотворных завещаний поставил точку над i.
Я к вам приду
в коммунистическое далеко
не так,
как песенно-есененный провитязь.
Мой стих дойдет
через хребты веков
и через головы
поэтов и правительств.
Через головы правительств — это возможно и даже несомненно; головы правительств нас не интересуют. Но через головы поэтов, таких, как Есенин, — здесь, в своем коммунистическом эгоцентризме (если такой филологический парадокс возможен), Маяковский, славный, но чрезмерно душимый ревностью парень, по-видимому, просчитался.
Как это ни странно, гиперболированные темы (я говорю лишь о темах) Маяковского звучат сегодня как злободневная хроника, давно утратившая злободневность. Пример: написанное в 1926 году стихотворение «Товарищу Нетте, пароходу и человеку» потребовало всего через десять лет и в советском же издании следующей пояснительной сноски: «Теодор Нетте — наш дипкурьер, героически погибший, защищая диппочту от покушений контрразведчиков. Его именем назван один из пароходов Черноморского флота».
А простейшая лирика Есенина поет полным голосом и не нуждается в комментариях. «Грандиозное» мельчает, становится временным, а «пустяковое» — пахнет вечностью.
19 января 1926 года Лев Троцкий, тогда еще имевший право голоса, напечатал в «Правде» статью памяти Есенина: «Мы потеряли Есенина — такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом — может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста — не хлопнув дверью, а тихо призакрыв ее рукою, на которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.
Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы. Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но надо всем этим трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души. Полунаносной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, — прикрывался, но не прикрылся…
Наше время — суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рожденный для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи — своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор „Пугачева“ и „Баллады о двадцати шести“ был интимнейшим лириком. Эпоха же наша — не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушел от нас и от своей зпохи Сергей Есенин.
Корни у Есенина глубоко народные… Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся… Есенин интимен, нежен, лиричен — революция публична, эпична, катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой.
Кем-то сказано, что каждый носит в себе пружину своей судьбы, а жизнь разворачивает эту пружину до конца… Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи и — сломалась. Его лирическая пружина могла бы развернуться до конца только в условиях гармонического, счастливого, с песней живущего общества, где не борьба царит, а дружба, любовь, нежное участие. Такое время придет. За нынешней эпохой, в утробе которой скрывается еще много беспощадных и спасительных боев человека с человеком, придут иные времена — те самые, которые нынешней борьбой подготовляются. Личность человеческая расцветет тогда настоящим цветом. А вместе с нею и лирика. Революция впервые отвоюет для каждого человека право не только на хлеб, но и на лирику. Кому писал Есенин кровью в свой последний раз? Может быть, он перекликнулся с тем другом, который еще не родился, с человеком грядущей эпохи, которого одни готовят боями, а Есенин — песнями. Поэт погиб потому, что был несроден революции. Но во имя будущего она навсегда усыновит его…
В нашем сознании скорбь острая и совсем еще свежая умеряется мыслью, что этот прекрасный и неподдельный поэт по-своему отразил эпоху и обогатил ее песнями, по-новому сказавши о любви, о синем небе, упавшем в реку, о месяце, который ягненком пасется в небесах[46], и о цветке неповторимом — о себе самом.
Пусть же в чествовании памяти поэта не будет ничего упадочного и расслабляющего… Умер поэт. Да здравствует поэзия! Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя. Да здравствует творческая жизнь, в которую до последней минуты вплетал драгоценные нити поэзии Сергей Есенин!»
Айседора Дункан вскоре также нашла смерть, пав жертвой таинственной предопределенности. Давно, еще в ее молодые годы, автомобиль, везший двух ее малолетних детей, пробил решетку одного из парижских мостов и утонул в Сене. В 1925 году, в Париже, я ужинал у одной американской собирательницы картин. Среди приглашенных была Дункан. Она много говорила со мной о Москве, о Петербурге, о советском строе, глубоко ее разочаровавшем, но не обмолвилась ни одним словом о Есенине. Я хотел было сказать, что есть что-то родственное между звуком Есенин и Сеной, но сдержался и умолчал. Ночью, когда, прощаясь, я в последний раз в жизни целовал ее руку, Дункан предложила мне, чтобы ее шофер отвез меня до дому. Пересекая Ситэ, мы столкнулись на полном ходу с грузовиком, везшим овощи в Центральный рынок. Автомобиль Дункан был разбит и скомкан. Шофер и я чудом выскреблись невредимыми на свежий огород, внезапно выросший на мостовой от столкновения. Еще через год или два Дункан сама погибла в автомобиле, задушенная собственным шарфом, конец которого втянулся ветром на ходу в колесо. Судьба воссоздательницы античной эстетики не уживалась с новейшими социальными и техническими изобретениями.
Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи, постигла несколько позже та же участь. В 1918 году, после бегства Красной гвардии из Финляндии, я пробрался в Куоккалу (это еще было возможно), чтобы взглянуть на мой дом. Была зима. В горностаевой снеговой пышности торчал на его месте жалкий урод — бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам почти до потолка замерзшими струями желтела моча, и еще не стерлись пометки углем: 2 арш. 2 верш., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 верш… Победителем в этом своеобразном чемпионате красногвардейцев оказался пулеметчик Матвей Глушков: он достиг 2 арш. 12 верш. в высоту.
Вырванная с мясом из потолка висячая лампа была втоптана в кучу испражнений. Возле лампы — записка: «Спасибо тебе за лампу, буржуй, хорошо нам светила».
Половицы расщеплены топором, обои сорваны, пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда — кастрюли, сковородки, чайники — до верху заполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах, на полу, на лестницах — сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками испражнений в потолок. Вот еще записка:
«Понюхай нашава гавна ладно ваняит».
В третьем этаже — единственная уцелевшая комната. На двери записка:
«Тов. Камандир».
На столе — ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой…
Во время последней финско-советской войны (когда «широкие круги национально мыслящей русской эмиграции» неожиданно стали на сторону Советов, неожиданно приняв советский интернационал за российский национализм) я в Париже каждым утром следил по карте Финляндии за наступательным движением советской «освободительной» армии. И вот пришла весть о том, что Куоккала «отошла к Советам». В то утро я был освобожден от тяжести хозяйственных забот (давно уже ставших платоническими). Руины моего дома и полуторадесятинный парк с лужайками, где седобородый Короленко засветил однажды в рождественскую ночь окутанную снегом елку; где гимназистом я носился в горелки с Максимом Горьким и моей ручной галкой Матрешкой; где я играл в крокет с Маяковским; где грызся о судьбах искусства с фантастическим военным доктором и живописцем Николаем Кульбиным; где русская литература творила и отдыхала, — исчезли для меня навсегда, как слизанные коровьим языком. Вырастет ли когда-нибудь на этом пустыре столбик с памятной дощечкой, на которой вряд ли смогут уместиться все имена?..
Но это уже мелочи. Обрывки бесполезной сентиментальности…