IV. Заметки к спектаклю «читаем Довлатова»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Всякий, кому доводилось работать с актерами, знает, как они нуждаются в сравнениях; они не признают простых и ясных ходов объяснений, они накладывают одну непонятную им картину на другую – столь же неясную им и, добившись совмещения, начинают уверять, что увидели наконец объем, без которого не вывести текст на сцену. Объясняющий, то есть ищущий для них дополнительные и, как ему кажется, далекие от ситуации картины, может оказаться в положении привычного педагога: в пятнадцатый раз излагая очевидное, он внезапно догадывается о его тайном смысле.

Молодая актриса в спектакле «Читаем Довлатова», поставленном в Таллине к 70-летию Сергея, должна была произнести текст письма Довлатова ко мне: «Дела мои обстоят… как бы это выразить. Представьте человека, который обокрал сберкассу. И еще не попался. То есть дела его как бы хороши».

Много лет мне казалось, что «промежуточность» состояния связана с тем, что Сергей отослал очередную рукопись в очередное издание и пока не получил отказ.

И только в поисках сравнений для актрисы я наконец увидела в тексте поразившее меня: эта точная и горькая метафора имеет отношение к жизни любого человека в любой период.

Мы все рождаемся на свет, «обокрав сберкассу» – сняв по невероятному везению у вечности угол, и вся наша жизнь состоит из «еще не попался» – еще не умер, еще не погиб, еще не спился – увернулся, встал с бьющимся сердцем за углом, а рок, как в комиксе, промчался мимо.

И если уж всерьез говорить о сравнениях, то это – точная отсылка к тому знаменитому рассказу Мышкина из «Идиота» в доме Епанчиных, где он говорит о двадцати минутах между смертным приговором и помилованием, заменой его на другой вид наказания. «…в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут… он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он непременно умрет… Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней…»

В отличие от персонажа Достоевского, в отличие от большинства людей, осведомленных о краткости жизни, Сергей пытался жить и, главное, писать в состоянии той расчетливой лихорадки, того рационального безумия, которое обусловлено перронным – через головы чужих, в оглохшие окна – прощанием с жизнью, когда фактически уже все кончено и ничто не имеет значения, но именно поэтому так важна каждая (несомненно, последняя) фраза. Она должна быть проста, как в моменты наивысшей трагедии у Достоевского, когда, например, Настасья Филипповна говорит над Ганей, подавившим в себе страстное желание схватить пачки денег и упавшим в обморок перед камином: «Катя, Паша, воды ему, спирту!» – и в то же время смешна, наглядна, смысл в ней должен быть притоплен ровно настолько, чтобы легко было вырывать фразу из контекста и цитировать.

И второе письмо, которое не давалось актрисе, не было понятно. Сергей пишет мне: «Трусливого, угодливого, мерзкого спектакля, который усердно разыграла наша холуйская редколлегия, я никогда не забуду и не прощу. Нужно время».

Если никогда не забуду и не прощу, то Бога нет и всё позволено. Но если нужно время, то какое? Вероятно, вечность, вероятно, бессмертие. Писатель не святой, не проповедник и даже не ханжа, чтобы иметь нечеловеческие силы молиться за своих врагов. Но при этом любой из пишущих знает, как бессмысленны и бесполезны для литературы бывают произведения, написанные ненавистью, обидой и злобой. Желчь и злость быстро разъедают буквы, и то, что еще недавно читалось с торжеством и мстительным упоением, вдруг блекнет и дышит нестерпимой скукой. Ненависть и юмор – две вещи несовместные. И если жить в ощущении, что осталось именно что пять минут, то действительно можно простить то, что не простишь за долгую-долгую жизнь. В данном случае простить – для литературы.

Человек, о котором рассказывает Мышкин, помнил, что, прощаясь с товарищами, «одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом».

В конце каждого письма из Ленинграда Сергей приглашал меня в гости. И ни разу не повторился. (Нельзя повторяться в столь коротком временном отрезке!)

«Не нужно ли чего в Ленинграде? Вам надо бы приехать сюда! Тут Эрмитаж, знаете ли… Скоро увидимся, если захотите…»

«Пишите мне обязательно, хотя бы коротко. Вы мне чрезвычайно симпатичны в пору глубокого разочарования и апатии. Хорошо, если бы Вы приехали. Я натру пол…»

«Приезжайте в Ленинград. Живите у нас в плохих условиях. Берите командировку в Нарву с заездом сюда».

«Будете в Ленинграде, звоните обязательно. Покажу Вам адскую богему».

…Разумеется, Сергей знал, что человек, о котором рассказывал Мышкин, получил возможность долгой жизни, и прожита она была совсем не так, как грезилось, «вовсе не так жил и много-много минут потерял». И, примеряя к себе эту «потерянную» жизнь, Довлатов выбрал бесконечно повторяющийся в его прозе образ луны, которая поощряет общее движение жизни, равно освещая дорогу и хищнику, и жертве. С этой луной легко сравнивается и Пушкин, и жена лирического героя. В свете этой луны, конечно, должны проплывать мимо писателя женщины необычайной красоты – либо ускользающе-неверные, либо прохладно-равнодушные и тоже ускользающие. Но о том, что красота спасет мир, говорит ведь не сам Мышкин, говорят, раздраженно пересказывая его слова – уж как поняли, – то Аглая, то Рогожин.

Красота требует любования, длительности, протяженности, а когда летишь с десятого этажа вниз, когда, доедаемый арифметикой, делишь пять последних минут на разнообразные занятия, то понимаешь, что уродство куда быстрее прочитывается, то есть исчерпывается, то есть впечатывается в память и остается там навсегда.

И там, где нет луны, равно приемлющей добро и зло, возникают совсем другие женщины – моментально узнаваемые и артистами, и зрителями, вызывающие сочувствие; то сочувствие, что «прощает» писателю выдуманных лунных женщин – даром, что они взяты из реальности.

Возникает на груде дрессировочных костюмов Ляля. «Ее фиолетовое платье было глухо застегнуто. При этом оно задралось до бедер. А чулки были спущены до колен. Волосы ее, недавно обесцвеченные пергидролем, темнели у корней. Алиханов подошел ближе, нагнулся». Занимает свое место в тексте косоглазая Фира, которая совершенно напрасно, как замечает автор, боится изнасилования, и зимой и летом носит байковые рейтузы, рассуждая о том, что в Америке каждая женщина держится за свое говно. Мелькнет Татуся, она не советует ехать в Пушгоры, поскольку здесь совершенно нет мужиков, и многие девушки уезжают, так и не отдохнув. Заглянет Элен, похожая на модель с рекламы финской бани, жаждущая приникнуть к автору как к источнику богатого русского языка. Утвердится на страницах официантка, для которой так же естественно воровать, как для соловья – петь. Медсестра, которой «обоих жалко». Елизавета Прохоровна, спавшая аккуратно, как гусеница.

…И промелькивают коллеги по цеху: «Зощенко восславил рабский лагерный труд». «Алексей Толстой был негодяем и лицемером». «Ольга Форш предложила вести летоисчисление с момента, когда родился некий Джугашвили (Сталин)». «Леонов спекулировал коврами в эвакуации». «Вера Инбер требовала казни своего двоюродного брата (Троцкого)». «Любознательный Павленко ходил смотреть, как допрашивают Мандельштама». «Юрий Олеша предал своего друга Шостаковича». «Писатель Мирошниченко избивал жену велосипедным насосом».

Сергей Довлатов считал самым смешным рассказом Достоевского – «Бобок». «Бобок» начинается так: «На этот раз помещаю «Записки одного лица». Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия». В финале подслушавший разговоры мертвецов рассказчик замечает: «Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов и – даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и…» Впрочем, и сам рассказчик фигура комическая.