II. Не советуйтесь с Огаревым

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Попав в конце 80-х впервые в квартиру Натана Яковлевича Эйдельмана и его жены Юлии Мадоры, я с порога почувствовала обиду: мы были все-таки немного знакомы, я специально приехала из Таллина, чтобы сделать интервью с выдающимся историком, мне «было назначено», а между тем я увидела из прихожей сквозь распахнутые двери столовой празднично и роскошно накрываемый стол; Юля несла из кухни по коридору все новые и новые блюда в боярскую трапезную, здесь явно ожидали почетных гостей, и я, значит, своим неизбежным появлением откладывала застолье, откладывала встречу с действительно приятными семейству людьми, и запахи вплывали в кабинет, куда мы с Натаном Яковлевичем ушли, и чем больше ласкали они обоняние, тем горше была нарастающая обида.

– Вы, видимо, ждете гостей, – наконец произнесла я, – я вас задерживаю…

– Мы вас ждали, – удивился Натан Яковлевич, – больше никого…

– А стол?

– Мы с Юлей полагали, что вы не откажетесь пообедать с нами…

Тот обед длился много часов, Натан Яковлевич понадобился за это время множеству людей: кто-то просил совета, кто-то научной консультации, кто-то заезжал проведать его, кто-то принес обещанные книги, и всех, кто переступал порог дома, приглашали к столу, и конечно, дело было не только в еде, а в том внимании к собеседнику, на которое был способен Эйдельман, ибо ему действительно были интересны люди – не как персонажи, не как литературный материал, а как участники его собственной судьбы, его времени.

Интересно, а с кем советуется сам Натан Яковлевич, когда бывает смутно на душе?

– Когда мне бывает трудно, когда я растерян и не могу принять решение, то чаще всего советуюсь с Герценом.

Признаться, я вздрогнула, может быть, даже оглянулась по сторонам в поисках устойчивой реальности и переспросила:

– С Герценом??!

– Ну не у Огарева же спрашивать! Я, во всяком случае, не стал бы с легкостью ему доверяться…

Историк ренессансной широты интересов, писатель праздничных исторических ассонансов и перекличек, Натан Яковлевич Эйдельман в реальной жизни придерживался простенькой и застенчивой ученической идеи: более всего человека воспитывает пример – жизненный, литературный ли, но непременно реальный пример поведения, на который можно равняться. Он говорил:

– Я занимаюсь Карамзиным, Пушкиным, Луниным, Герценом. Я не могу стать ими. Я не могу стать такими, как они. Но их пример может помочь мне, моим читателям выстроить собственную судьбу, искать путь к собственной свободе… Свободный человек может быть наделен внешними очевидными признаками доблести, а может быть нелеп и смешноват. Он странен. Он выдерживает пытки и истязания. Он проходит тюрьмы и лагеря, он терпит неудачи и редко торжествует. Но он свободен, и его пример западает в души.

– И он ничего не боится?

– Очень боится. Инерция страха необычайно велика. Пушкин рассказывал друзьям: «Говорил с государем, а страх по жилочкам так и забегал». У Некрасова есть «нужные» стихи. Чехов всю жизнь по капле выдавливал из себя раба. Карамзин говорил, что ему нужна только та свобода, которую у него никто не может отнять.

А тот страх, что еще у многих в памяти, – что заберут, убьют, растопчут не только самого, но и близких?! И самые свободные порой шли на компромисс той или иной степени…

Впервые я увидела Натана Яковлевича Эйдельмана в 1985 году в майском Тбилиси. В Союзе писателей Грузии он рассказывал о своей новой работе – он изучал дневники и, главное, черновики Булгакова к «Мастеру и Маргарите». (Тогда это было совершенно в новинку.) Он говорил о своем пристрастии историка-сыщика, который должен непременно сам подержать в руках каждый документ, и только его взгляду могут открыться тайные «улики»; копии, переводы, машинописные перепечатки уничтожают драгоценные детали: какая-нибудь закорючка пропадет, поблекнет чернильная клякса, цвет бумаги станет иным, и готово – историк уже не ученый, а робкий переписчик из «Подпоручика Киже». Да еще вдохновение, догадка, озарение – они рождаются только от встреч с оригиналом.

Натан Яковлевич рассказывал о множестве персонажей романа, которые не вошли в окончательный текст, о злых и беспощадных страницах, которые потом смягчились. Помню замечательный эпизод, как по крикливому базару двигался старик – в нечесаной бороде, с клюкой и в лаптях – и высокомерно приценивался у торговцев квашеной капустой – Лев Николаевич Толстой.

Блистательны были разработки, касавшиеся Воланда и его свиты, связанные с историей религии… Неожиданно он оборвал рассказ на полуслове и добавил как-то рассеянно:

– А может быть, главная загадка «Мастера и Маргариты» в том, почему Мастер не заслужил Света, а заслужил только Покой?

С необдуманной бойкостью я тут же предложила:

– Да потому, что Мастер попросту струсил.

Эйдельман усмехнулся:

– Конечно, в Мастере много от автора, от свободного Булгакова, написавшего все-таки «Батум», качнувшегося однажды в сторону Сталина. Но смелость и трусость в тридцатых годах были совсем иными, чем вам кажется сегодня.

Встреча в Союзе писателей закончилась, и мы большой компанией отправились гулять по городу. Лучшие знатоки старого Тбилиси пытались блеснуть перед Натаном Яковлевичем редкими сведениями, но это оказалось совершенно невозможным – он сам указывал на дома и улочки, о которых знал удивительные новеллы, находил чутьем места, где никогда не был, привел нас к домику, где жил Лермонтов, очертил в городе XIX век, а потом заторопился – он непременно хотел побывать в серных банях и проверить точность Тынянова, описавшего в «Смерти Вазир-Мухтара» то, что испытал Грибоедов, попав в руки опытного тёрщика.

На прощание Эйдельман подарил моей дочке свою книгу «Прекрасен наш союз…». «Она о школьниках, об истории одного класса, в котором учились Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер и другие замечательные ребята», – добавил он, вручая томик семикласснице.

Потом мы неоднократно виделись в Пицунде, в Доме творчества писателей. У Эйдельмана особенно всем нравилось собираться. Юля каким-то загадочным образом устраивала в казенном гостиничном номере филиал их московской квартиры: накрывались роскошные столы, где с кавказской зеленью, мясом и вином соперничали московские кулинарные достижения. Потчуя гостей, Юля, однако, просила самого Натана Яковлевича, склонного к полноте, есть поменьше.

– Нет уж, дорогая. Как говаривал Крылов, «Я только в тот день не поужинаю, когда уж и не отобедаю». А, кстати, – добавил он, – вы знаете, ведь дедушка Крылов видел восстание декабристов. Да-да, проезжал в коляске мимо, поинтересовался, что происходит, махнул рукой и поехал дальше.

И Натан Яковлевич изображал Крылова – язвительного, ироничного, с некоторым восторгом подражая его стилю речи.

Продолжалось застолье, а когда Юлия опять что-то шепнула про злоупотребление едой, Натан Яковлевич так же тихо что-то ответил ей и неожиданно для собравшихся добавил громко:

– И потом мне ведь так мало осталось – я не переживу шестидесятилетия. Я знаю точно.

Все загомонили, протестуя, но так оно и случилось.

Натан Яковлевич говорил в тот вечер:

– В истории, как и в литературе, всегда два пласта: есть вещи, принадлежащие только тому или иному времени, – например крепостное право, – а есть вещи вечные. Задача историка – наложить историческую сетку на общечеловеческую и сделать свои выводы. Если в нас нет ничего из прошлого, то прошлое нас не интересует. А если мы полностью повторяем прошлое, то это уже не история, а аллегория. Мы часто декларируем необходимость учиться у природы. Замечательно, конечно, наблюдать за животными и растениями, но есть примеры и поближе – если мы хотим знать, как жить, куда идти, то нужно учиться у истории…

В одну из московских встреч Эйдельман рассказал, что побывал на уроке истории в средней школе:

– У них по стенам, как положено, висят портреты великих деятелей прошлого, писателей-гуманистов, всеми силами приближавших Отечество к нынешнему дню. Восемнадцать портретов. И только четверо: Белинский, Чернышевский, Чехов, Горький – не дворяне. Интересно, что об этом думают учителя? Что они говорят ученикам о социальном происхождении «буревестников» революции?

Беда наша в том, что укоренился знак равенства между протестом, сопротивлением и революционным призывом. Вся великая русская литература – литература протеста. И вся она, провидя неминуемый взрыв, бунт, отшатывается от крови и террора.

Страстен был протест Радищева. Предсказание неминуемой ломки. И – трагический финал – самоубийство после разразившегося кровавого террора Французской революции.

Пушкин писал оду «Вольность», но он же называл русский бунт «бессмысленным и беспощадным».

Достоевский говорил: «Стань свободным, и других свободными сделаешь». И он написал «Бесов».

Достоевский… Толстой… Герцен – разные, принципиально разные, но сходные в триединстве протеста, сопротивления, предвидения революции и отшатывания от нее.

Русская литература – учебник свободы, но прежде всего – свободы внутренней, без которой внешняя – насмешка. Ее можно сравнить разве что с навязыванием парламента примитивным дикарям.

Русская литература всегда на стороне гонимых, всегда она отстаивала вольность личности перед государством. В «Медном всаднике», казалось бы, Петр торжествует. Но он назван кумиром «на бронзовом коне». А кумир по тем временам – слово оскорбительное, то есть идол. Николай был возмущен и запретил «Медного всадника».

Чехов говорил: «Прокуроров много, а вот адвокатов не хватает»…

Лидия Корнеевна Чуковская как-то замечательно все это сформулировала: когда писатели клеймили во время очередной кампании своих товарищей, она сказала: «Вы нарушаете лучшую традицию всей нашей литературы – всегда защищать гонимых».

И опять все по кругу приходит к понятию внутренней свободы.

Мне нравится максима Анатолия Стреляного: «Без свободы нет ответственности. Без ответственности нет морали. Без морали нет человека. Без человека нет народа».

Натан Эйдельман говорил, что в Советском Союзе неважно обстоят дела со свободой на душу населения, кажется, еще хуже, чем с ситцем и зерновыми… Почти никто не знал, что много лет он собирал документальные свидетельства и более или менее достоверные рассказы современников о сталинской эпохе. Эти материалы он называл «Заметками о нравственности», надеялся, что когда-нибудь он их опубликует… Он умер раньше, чем это стало возможным… Но четыре новеллы сохранились, он прислал мне их в одном из писем. Вот они.

СЛАДОСТНАЯ БОЛЬ

Знаменитый критик и писатель Аркадий Белинков рассказывал, что, приговоренный к расстрелу, он ждал более двух месяцев решения своей участи в камере смертников. Однажды ночью его повели, как он думал, на казнь, но вдруг появился хорошо знакомый мучитель-следователь и начал избивать Белинкова. После первого же удара Белинков понял, что расстрел отменяется, ибо вряд ли в этом случае стали бы так бить. Каждый удар следователя стоил Белинкову крови, зубов, но он совершенно не чувствовал боли и только повторял себе: «Жив! Жив!» Избивавший, грязно ругаясь, подтвердил, что заключенный останется жить, но добавил, что тому придется ответить на разные вопросы; однако все это было второстепенно: Белинков помнил, что удары казались ему сладостными и ободряющими: значит, жив! Вскоре после того он получил сравнительно короткий тюремный срок, позже, впрочем, увеличенный…

ОПЫТ ЮНЫХ

В крымском пионерском лагере «Артек» регулярно собирали школьников, связанных единством каких-то сходных дел – например пионеров-цветоводов или пионеров-тимуровцев, помогавших одиноким старикам. Один из таких слетов – в 1938 году – был посвящен памяти пионера Павлика Морозова, прославившегося тем, что в 1932 году он разоблачил и сдал властям собственного отца, «врага народа», после чего был убит своими родственниками. На слете 1938 года собрались со всех концов страны юные доносчики, сумевшие «вывести на чистую воду» тех, кто, по их мнению, вредил или хотел вредить советской власти. По вечерам у костра «юные герои» рассказывали своим сотоварищам истории о том, как они раскрыли злой умысел соседа, знакомого, председателя колхоза, близкого родственника. Рассказы были страшные, нередко кровавые, изобиловавшие мучительными подробностями. Одна девушка, молодая вожатая, пожаловалась директору лагеря, что после страшных вечерних рассказов дети очень плохо спят, мучаются кошмарами, стонут, плачут; вожатая предложила, чтобы рассказы о подвигах звучали утром или днем, а никак не вечером. Директор был бдителен и тут же сообщил куда следует о вредительских намерениях девушки, старающейся помешать столь важному обмену опытом. Вожатая была арестована и вышла из заключения 17 лет спустя. Она продолжала так же любить Сталина, нисколько не сомневалась в героизме Павлика Морозова и подобных ему пионеров и лишь повторяла, вспоминая роковой для нее эпизод: «Я только хотела, чтобы дети лучше спали, они очень плохо спали ночью, мне было их жаль…»

ЧЕМ Я ВИНОВАТ

Кузнец В. был неоднократно в 30-х годах отмечен советской печатью и радио, награжден орденами как один из первых стахановцев, то есть рабочих, во много раз перекрывающих на своем производстве принятые нормы. Стахановцев регулярно собирали на специальные съезды в Москве, где В. предстояло однажды выступить перед членами правительства с рассказом о собственных успехах и достижениях своего завода. Однако, когда за несколько часов до выступления директор завода принес В. его заранее написанную речь, кузнец отказался выступать с этим текстом и объявил начальнику: «Хоть я необразованный, малограмотный, но ясно вижу, что вы хотите, чтобы я помог вашему обману: ведь дела на заводе очень плохи, и мы все это хорошо знаем, а вы предлагаете, чтобы я сказал, будто все у нас хорошо и прекрасно». Директор грозил кузнецу, назревал скандал, потому что выступление В. было уже запланировано. И этот план был известен самому Сталину. Тем не менее рабочий решительно отказался читать лживую речь. В перерыве между заседаниями стахановского съезда к В. подошел главный редактор газеты «Правда» Михаил Кольцов (позже репрессированный) и поинтересовался, почему В. не хочет выступать. Кузнец отвечал, что не желает врать; Кольцов повел его за кулисы, где в специальной комнате сидел Сталин и несколько других членов правительства. Снова – вопросы к В., и опять его честный ответ, что пока дела на заводе не поправлены, он не хочет их восхвалять и обманывать людей. Услышав все это, Сталин, дружески улыбаясь, посоветовал кузнецу выступить и сказать всю правду. В. был очень рад, благодарил и вскоре поднялся на трибуну, чтобы рассказать о том, что на самом деле творится на его заводе. Речь В. была сильной и правдивой. Когда же директор завода попытался, на том же заседании, дезавуировать сказанное В., и доказать, что дела на предприятии не так уж плохи, – Сталин из президиума одернул директора и сказал, что лгать стыдно и нужно всегда говорить правду, как это сделал товарищ В.

Все поздравляли В. с открытым, смелым выступлением, однако по возвращении домой он узнал, что его директор и несколько ведущих инженеров завода арестованы как «враги народа», пытавшиеся обмануть свое правительство. На В. стали смотреть косо, как на доносчика; когда же прошли годы и после смерти Сталина лидеры завода были реабилитированы (почти все посмертно) – дети и внуки этих несчастных людей стали бить стекла в доме погубителя их родных.

«Чем же я виноват? – спрашивал В. у приезжавших к нему журналистов и историков. – Я правду говорил, никому не хотел втирать очки, что же, лучше было бы, выходит, если бы я как попугай прочитал всё, как мне директор написал?! Я не сажал моих начальников, а выходит, будто посадил. Чем я виноват?»

СПАСИТЕЛЬНЫЙ ДОНОС

В августе 1946 года Жданов клеймил перед ленинградскими писателями Ахматову и Зощенко. В конце обратился к залу: «Называйте других недостойных, тех, кто вредит нашему делу!» И из зала тут же начали выкрикивать десятки фамилий.

Казалось, все называли всех, и только что объявивший своего соседа врагом мог быть через минуту назван так же…

Много лет спустя, однако, люди клялись, что они выкрикивали имена своих товарищей не с тем, чтобы их погубить, а, наоборот – чтобы спасти! Последующая практика показала, что тех, кто попадал в фокус общественного внимания, обычно не арестовывали по какому-то странному правилу. Многие же, избежавшие публичного оглашения, были вскоре репрессированы и погибли в лагерях…

У меня хранится письмо Натана Яковлевича, которое я получила в августе 1989 года, перед самой его смертью. Может быть, это было даже последнее письмо, которое он написал в жизни, как говорила мне потом Юлия Мадора. Я писала тогда книгу об отце и послала Эйдельману несколько глав. Натан Яковлевич тут же доброжелательно откликнулся и написал, что сам мечтает выпустить книгу о своем отце, что, проведя большую часть жизни в веке прошлом и позапрошлом, он все острее чувствует неоплаченный долг. Близкий друг Эйдельмана Александр Борин рассказывал, что отрывки из будущей книги об отце Натан Яковлевич читал ему в последние месяцы жизни.

Натан Яковлевич называл область своих интересов «продленное прошлое». Письмо его ко мне завершается так: «Желаю не покоя (которого не будет), а Вам все-таки – счастья (которого, кажется) «на свете… нет».

То есть он никого не подталкивал к поискам «воли», никого не заставлял, не побуждал идти своим путем. И все-таки написал мне еще: «Воображаю, как нелегко Вам в «минуты роковые»: наверное, ведете дневник и когда-нибудь напишете?»

Дневник не веду, Натан Яковлевич. Что написала – не мне судить, что напишу еще – не мне знать. Но всё, что вы говорили мне, помню. А это – большое утешение.