I. Красные чашечки в белый горошек

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

У меня плохая память на лица, такая плохая, что студенты порой спрашивают: «А как вы узнаете своего мужа?» – «Очень просто, – отвечаю. – Прихожу домой, и тот, кто открывает мне дверь, и есть мой муж, кому же там быть еще!»

Впрочем, и дорогу домой найти мне совсем не просто, разве что из очень привычных мест; меня не нужно уводить в лес, чтобы я потерялась, даже три сосны выращивать не обязательно, я заблужусь непременно.

Дом для меня – это накрытый стол: с клеенкой, протертой на сгибах и открывающей исподнее рядно, всегда немного липкой, в ней увязают локти, – на кухне или с крахмальной белоснежной скатертью на обеденном столе в гостиной, где в годы моего детства и юношества блюда украшали розочками, вырезанными из вареной моркови, в пустые глазницы селедки втыкали фонтанчики зеленого лука, звездочки из огурцов и редиски облепляли салаты, на дне блюд лежали нарезанные сыры и колбасы, но их нельзя было поддеть вилкой, они были нарисованными, особенно трогательной была килечка, лежавшая скромно на боку в узкой мисочке (у Магрита есть такая картина – женщина-килечка лежит на прибрежном песке).

Эти столы я помню прекрасно, придвигая к ним всё новые и новые, где бы ни оказывалась, всё оседает в памяти.

Так вот: красные чашечки в белый горошек. Старенькие, но без щербинок, без обгрызенных временем краев и трещин, но потускневшие от многолетнего мытья. Они уже были не насыщенно-красного, а малокровного цвета, и белый крупный горох на них не стойко держал границы, готовый расплыться в красноватом фоне. Чашки были дешевые, а рядом стояли изящные, тонкого фарфора, с накладными бабочками на ручках. Но Ксения Михайловна сказала:

– Так хорошо, что вы пришли, мы вам так рады, что будем пить чай сегодня из этих, в горошек. Этот сервиз нам подарил Толик Мариенгоф.

Мы попали в гости к Израилю Моисеевичу Меттеру, автору «Мухтара», и Ксении Михайловне Златковской, балерине и актрисе, с моим товарищем Николаем Крыщуком в начале 90-х, за несколько лет до смерти писателя. Мы договаривались о встрече, но не думали, что наш приход будет поводом накрыть небывалый стол: с новогодними лучами хрусталя, с грозными трезубцами, воткнутыми в куски буженины, с утиными носами соусниц, с тугими салфетками, схваченными серебряными держателями в виде рыцарской перчатки, и рыцарским же шлемом, венчавшим бутылочную пробку. А надо вам сказать, что сливочное масло в это время продавали по талонам…

Мы были смущены, и я пискнула что-то вроде того, что роскошь необыкновенная. И Израиль Моисеевич, обрадованный произведенным впечатлением, которое, уверена, далось семье непросто, самодовольно поддакнул:

– Ну, конечно, не «Мюр и Мерилиз», но все ж таки… Помните песенку: «Всё становится хуже и хуже в отношении «Мюр-Мерилиз»». Не помните? Подождите… Ксана! Посмотри на них – они не знают, что такое «Мюр и Мерилиз»! Я попал на другую планету. Как же так? Это был знаменитый съедобный магазин, там, где теперь ЦУМ. В двадцатые годы сложили о нем такую песенку…

Я понимаю, что к ним всё реже и реже заходят гости, с которыми связывает общее прошлое, и наш приход – повод оживиться, найти усердных слушателей, не дать болотной табачной тине сомкнуться над прожитой жизнью. Беру книгу, оставленную в кресле, читаю надпись: «С чувством большой симпатии – очень милой и тихой Ксаночке на память и с надеждой на дружбу. Мих. Зощенко».

– Разве вы были тихой, Ксения Михайловна? Вот ваша фотография с тигром…

– Просто мне этот тигр приглянулся, я с ним и снялась!

– А здесь вы на одной сцене с Улановой, танцевали вместе…

– А сегодня, если хотите, могу станцевать с вами.

– Газета 1936 года. «Полина Осипенко возвращается с купанья с К. М. Златковской, киноактрисой Ленинградской студии Союзтехфильма. Севастополь». Так все-таки были тихой?

– Я просто боялась упустить что-нибудь из тех разговоров и действительно чаще молчала…

И улыбается. Как умели улыбаться только женщины на переходе от немого кинематографа к звуковому: так, чтобы я догадалась до какой степени Михаила Зощенко волновало ее молчание, но при этом так, чтобы у Израиля Моисеевича не было повода возвращаться к выяснению тех давних отношений, и все-таки так, чтобы он встал из-за стола и переложил томик Зощенко подальше от нашего кружка.

А вокруг – книги с автографами Ахматовой, Шостаковича, Евгения Шварца, Юрия Германа.

– Кого из них вы сейчас читаете? – спрашиваю.

– Не их. Только что перечитал «Палату № 6» и всё думал об этом человеке. Ему было тридцать два года, стоял 1892-й, и, наверное, вокруг происходило множество событий, которые казались самыми важными, определяющими будущее. Забастовки, холерные бунты. А вот он не писал о них, писал о чем-то своем, как бы малосущественном. А сегодня именно он современен, злободневен, и у него можно искать ответы на наши вопросы.

– Но нельзя же вовсе не выглядывать в окно? То есть я пытаюсь ничего не знать о политике, однако не знак ли это жеманства и кокетства?

– Я сейчас объясню. – Израиль Моисеевич отодвигается от стола с закусками, которые Ксения Михайловна называет «пыжами», сопутствующими каждой рюмке. – Понимаете, писателю свойственно знать что-то большее, чем окружающая среда. Додумываться. Это, вероятно, дано ему Богом. А за политические соблазны приходится расплачиваться страшно. Вот вы слышали, конечно, читали о тех диких собраниях тридцатых, сороковых, пятидесятых годов и относитесь к ним отстраненно, как к истории. А я ведь на всех этих собраниях сидел, видел, что делалось с людьми. Я вам сейчас прочту заголовки из «Литературной газеты» за 26 января 1937 года. Пушкинский номер. «Милость к падшим призывал». Шапка: «Смести с лица земли троцкистских предателей и убийц». Статьи крупнейших писателей времени. Алексей Толстой: «Сорванный план мировой войны»; Николай Тихонов: «Ослепленные злобой»; Константин Федин: «Агенты международной контрреволюции»; Юрий Олеша: «Фашисты перед лицом народа»; Всеволод Вишневский: «К стенке»; Исаак Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина»; Мариэтта Шагинян: «Чудовищные ублюдки»; Евгений Долматовский: «Мастера смерти»; Виктор Шкловский писал: «Эти люди – кристаллы подлости».

(Я тоже часто думаю об этом январе, о том, что всенародный праздник был приурочен к гибели поэта, а не к его рождению. То есть внезапно с горних Кремлевских высот пришло известие о гибели великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина. Вслед, парашютным десантом, приземлились списки убийц. Картавили по углам дантесовцы. Зазывали дворяне Арину Родионовну в дворницкие к себе на чай. Строились в шеренги, кто не успел отомстить за Пушкина под Перекопом. Гвоздикой распускалась на губах пена. Штормовыми брызгами упадали на страну бакенбарды. Портрет был сравним с солнцем.)

А Израиль Моисеевич продолжает:

– Вы полагаете, что всеми руководил страх? Или что все свято верили в дьявола? Нет, многие сознательно шли на компромисс со временем, искренне полагая, что эти уступки ничего существенного не означают, а просто позволяют спокойно работать и заниматься своим делом. Рассуждали они примерно так: ни одной нотой не сфальшивлю в своей музыке (Шостакович, например, время от времени повторял: «Указчикам – говно з? щеку»), ни одним словом не наблужу в своей прозе, а уж на собраниях буду вести себя, как велено, и подписывать буду все, что прикажут.

– Но вы, Израиль Моисеевич, вели себя по-другому!

– Не я один. Каверин никогда ничего не подписывал, Паустовский, Чуковский… А другие в той или иной мере повинны в том, что происходило в стране, в гибели своих товарищей, коллег. Но ужас жизни заключается в том, что все эти угодливые, верноподданнические, холуйские поступки никак не сказывались на творчестве людей. Кто-то был до конца циничен, кого-то потом терзала совесть, кому-то не протягивали руки друзья, но на творчестве эти обстоятельства никак не сказывались. Чистая совесть не дает ничего, кроме нее самой. Многие писатели, пренебрегавшие ею, сохранили свой талант и остались в истории литературы замечательными своими произведениями. Только не стоит читать их письма, дневники, разбираться в их личной жизни – может открыться много отвратительного. На мой взгляд, только Пушкин выдерживает такое испытание, Чехов да еще, конечно, Короленко. Чистейшей души. Уникальнейший человек. Страдал за людей, голодал вместе с ними, отказался от дополнительного пайка, и только, когда крестьяне, скинувшись, привезли ему на телеге еду, заплакал и согласился… А писатель, впрочем, был посредственный. Думаю, за талант и совесть отвечают разные участки мозга, и тут уж ничего не поделаешь.

Я не посмела тогда сказать, что Израиль Моисеевич сам себе противоречит: сначала сказал, что за политические соблазны приходится расплачиваться страшно, а потом настаивал на независимости таланта, на его защищенности от уколов совести, не способной нанести ему урон. В это время вышел его роман о любви «Пять углов», был переведен на несколько языков, получил в Италии премию за лучшую переводную книгу, Меттеры собирались на вручение премии, подарили нам с Колей по книжке с нежнейшими надписями, но… Но, думаю, было все-таки у Израиля Моисеевича ощущение правильно прожитой жизни, не давшей правильных результатов. Нет, он бы вновь поступал бескомпромиссно и бесстрашно, вернись те времена, но ощущение, что чистая совесть не насыщает честолюбия, не утоляет жажду славы и признания, окрашивало грустью всё, о чем бы он ни рассуждал.

Я, конечно, попросила его рассказать о знаменитых аплодисментах, которые он позволил себе после выступления Зощенко. Мне было важно задать этот вопрос, ему было приятно на него отвечать:

– Я ужасно любил Михал Михалыча. (Добавлю от себя, что, вероятно, не только любил, но и немного ревновал к Ксении Михайловне, как стало ясно в самом начале встречи, но это просто маленький плюс к благородству…) Не могу сказать, что был с ним особенно близок, смотрел на него почтительно, но нас связывали добрые и хорошие отношения. Так вот, уже после смерти Сталина, в 1954-м, приехали в Советский Союз английские студенты. Прибыли в Ленинград. На приеме у городских комсомольских секретарей поинтересовались судьбой Зощенко и Ахматовой, мол, на Западе известно, что знаменитые писатели сидят. Оксфордцев или, там, кембриджцев разуверили и тут же устроили показательное собрание писателей, на котором следовало продемонстрировать живых и процветающих Зощенко и Ахматову. Вести собрание поручили Александру Дымшицу. Он был человек поротый и столь напуганный, что на него уже можно было положиться. Собрание состоялось в знаменитом зале, где Ленин объявлял советскую власть. Пришли писатели, ученые, вся интеллигенция Ленинграда. И вот двум измученным людям англичане задали один и тот же вопрос: как вы относились и относитесь к речи Жданова и постановлению ЦК партии сорок шестого года?

Анна Андреевна, не шевельнув бровью, ответила: «Я и тогда верила и сейчас верю в справедливость» (У нее был расстрелян муж, сидел сын…)

А Зощенко позволил себе черт знает что: мол, и тогда ему всё казалось диким и сейчас кажется.

Анну Андреевну выслушали молча, Зощенко зааплодировали, защелкали фотоаппараты.

А спустя несколько дней в «Ленинградской правде», без объяснений, без ссылок на приезд английских студентов, еще раз крепко ударили по Зощенко. И сработала обычная история. Долбанули в газете, теперь надо собирать общее собрание писателей.

Председательствовал Кочетов, из Москвы прибыл Симонов. Прихожу, а собрание никак не начинают. Я в Союзе с 1936 года, знаком с секретарями, разузнал: просят Зощенко выступить с покаянием. Симонов уговаривал: все ведь пройдет, все забудется, вы только скажите, что были неправы… Зощенко вроде бы согласился, можно было выпускать его на сцену. Во время его выступления я стоял в конце зала, в проходе – вошел в последнюю секунду, бегал хватить коньяка. Так вот во время речи Зощенко я заплакал, физически заплакал. Зощенко говорил о том, как его оскорбил Жданов и что это оскорбление унижает нас всех. Писателя назвали трусом и подонком, а именно такими словами пользовались в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», эти слова нравились Сталину, и все об этом знали. Зощенко говорил страстно. Зал сидел ко мне спиной, но я был уверен, что мои чувства разделяют все. Здесь было много моих друзей, почитателей и обожателей Михал Михалыча. Зощенко вдруг прервался и кинул в зал: «Не надо мне вашего снисхождения…» – махнул рукой и ушел.

Тут я и зааплодировал, не сомневаясь, что меня поддержат. Хрен меня поддержали!

А потом я шел домой с двумя моими близкими друзьями, и они укоряли меня: зачем ты это сделал? Ты думал помочь, а только навредил и себе и другим. Не сознавайся, ты стоял в толпе, могли и не заметить, что аплодировал именно ты… Что ж, один из них был великим драматургом, да и второй был известным прозаиком.

Я представляю себе, как идут по городу Израиль Меттер, великий драматург Евгений Шварц и популярный писатель Юрий Герман; вспоминаю, как терзался в Дневниках Шварц, называл себя дилетантом, как язвительно, точно и беспощадно писал о современниках; он шел тогда по городу, уже написав «Дракона» – на все времена; я думаю о прозе Юрия Германа, о том, как вырастал в согласии и противоборстве с ней талант или, точнее, гений его сына – Алексея Германа; я думаю о «Мухтаре» Меттера, который остался его главным произведением – и не без помощи знаменитого фильма с Юрием Никулиным в главной роли. Свободен ли талант от совести, сидят ли они в разных камерах и даже не перестукиваются? Не знаю.

Ксения Михайловна разливает наливку собственного приготовления, готовит крепчайший кофе. Израиль Моисеевич рассказывает анекдоты из литературной жизни. Про дачу, например, Александра Штейна: драматург безумно разбогател, пьесы его шли во всех театрах, он купил огромную дачу в Переделкине, потом купил вторую и поставил ее на первую; к нему пришла в гости Ольга Берггольц, ела, пила, а в дверях все-таки крикнула: «Шурка, всё это когда-нибудь будет принадлежать народу!» Или про начинающих писателей. «Я ненавижу учительство в литературе, но ловлю себя на том, что мне все время хочется что-то проповедовать». На одном из семинаров попался Меттеру рассказ «Лесные сторожа». О лесниках, не о лесничих, те с высшим образованием, а именно о лесниках, хозяевах леса. Меттер написал письмо Александру Твардовскому, с которым был в хороших отношениях. «Новый мир» вызвал за свой счет молодого автора в редакцию. Тот немедленно купил себе немыслимые малиновые брюки, голубой берет, еще что-то под стать и в таком виде явился к Твардовскому, полагая, что теперь, несомненно, похож на талантливого писателя. Твардовский этого «шика» не любил, но рассказ был принят, и Александр Трифонович лишь попросил исправить одно место про колодезный сруб. Его в рассказе рубили из березы, а Твардовский прекрасно в таких вещах разбирался: на это годится только осина, осина не гниет. Протеже Меттера в малиновых брюках стал спорить, рассорились. Но Израиль Моисеевич от молодого дарования не отступился и пристроил рассказ к Вадиму Кожевникову в «Знамя». Улыбается и горько заключает:

– Думаете, он меня поблагодарил хоть одним словом? Никогда! А вот для Сережи Довлатова я ничего особенного не сделал, мне понравилась его «Зона», и я везде говорил, что он хороший писатель, однажды устроил ему выступление, он прочел несколько «конвойных» рассказов, все на него набросились… Сережа ничего не забыл и писал мне из Америки замечательные письма, острые, смешные, в них такая преданность литературе.

Преданность литературе и/или совестливость, порядочность, благородство? Талант и совесть – две вещи несовместные?

Я помню – на столе рукопись. Израиль Моисеевич разрешил мне выписать последние строчки. О том, что будет с ним после смерти. После смерти он оказывается там, где «…мои покойные друзья справляют обычное свое застолье, то самое, тогдашнее хмельное, доброе, окаянно веселое, полное безрассудных надежд и мудрого отчаяния; за этим же столом уготовано место и для меня.

– Штрафную! – завопят они хором.

И я залпом опрокину стопку и начну торопливо рассказывать, как длилась жизнь в их долгое отсутствие. Но меня тотчас оборвут:

– Заткнись!

А я не заткнусь и буду продолжать и продолжать, покуда не увижу, как побелели их лица, омертвели глаза, и только тогда заору во всю глотку:

– Братцы! Я пошутил… Давайте по второй».