И в день Бородина вновь вторглись наши знамена!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В дополнение к прочим бедам в ночь на 28 августа в Петербурге началось наводнение. Целый день накануне над столицей бушевал ураган. Непрерывный сильный ветер гнал в Неву морские волны. Наступившая ночь была ещё ужаснее — непроницаемый мрак, ливень, завывание ветра и хлынувшая на город вода. Чёрная речка, возле которой находилась дача Фикельмонов, вздулась, затопила мост, вырвавшаяся из берегов каналов вода заливала луга, дороги, улицы. Весь Каменный остров оказался под водой. Уровень воды в нижних этажах многих домов доходил до аршина. Жители тревожно готовились к эвакуации, к дверям домов были подогнаны лодки. К 4-м часам утра ветер изменил направление, вода стала спадать. Чёрная речка отличилась, с юмором заметила Долли, показала весьма строптивый норов и полностью оправдала своё название.

Дачники возвращались в город. Холера всё ещё давала о себе знать отдельными вспышками. Но о ней уже почти забыли — все мысли по-прежнему были прикованы к Польше. Русские войска пытались взять Прагу — сердцевину Варшавы. Укрывшиеся за её крепостными стенами поляки не сдавались. Пробовали выторговать у противника условия капитуляции — восстановление Польши в старых, до раздела, границах. Россия отклонила их требования. Начался штурм крепости. Многократно превосходящие в численности войска Паскевича сумели овладеть тройной цепью укреплений. Русские воины, по словам Д. Фикельмон, сражались с пламенной доблестью и покрыли себя славой в этой ожесточённой битве, длившейся 48 часов. В результате блестяще проведённой маршалом Паскевичем операции Варшава пала.

Сбылось — и в день Бородина

Вновь наши вторглись знамена

В проломы падшей вновь Варшавы…

Польская армия, чтобы избежать разрушения своей святыни, пошла на видимую капитуляцию — через Прагу покинула город и направилась к Плоцку. 10-тысячный корпус генерала Ромарино, оторванный от остальной польской армии, двинулся в Галицию и там, подобно генералу Дверники, сложил оружие. Князю Чарторыйскому, Лелевелю и Роману Солтыку удалось продвинуться к Сандомиру.

Хочется верить, — записала Фикельмон 14 сентября 1831 г., — что уже скоро перестанет литься кровь, но её не смыть потоками слёз тех, кто оплакивает результаты этой мучительной трагедии! И какая польская душа из нынешнего и будущего поколений пожелает примириться с Россией?! Мне представляется, что это невозможно! Голоса всех вдов, сирот, женщин, лишившихся всего в этой войне, будут непреодолимой преградой между двумя странами, уже разделёнными морем крови!

В Петербург между тем был доставлен гроб с телом Дибича. Его должны были похоронить рядом с могилой жены. Церемония была скромной, без громких речей и почестей. Общество не простило ему неудачи польской кампании. Бывшего главнокомандующего русской армии в Польше обвиняли не просто в сочувствии к полякам, но и антироссийских действиях. Поэт был в числе тех, кто гневно осуждал генерала: когда гибло знамя нашей чести, он руки потирал от наших неудач, и нежно чуждые народы возлюбил, и мудро свой возненавидел — строки из неоконченного стихотворения Пушкина «Ты просвещением свой разум осветил». Он и ранее недолюбливал Дибича — в годы его михайловской ссылки на правах начальника Главного штаба он предписал администрации Псковской и Остзейской губерний иметь наблюдение за поведением и разговорами Пушкина.

Пушкин из Царского Села, где проводил медовый месяц с молодой женой, внимательно следил за событиями.

О смерти Дибича горевать, кажется, нечего. Он уронил Россию во мнении Европы, — писал Поэт 11 июня 1831 г. в письме Нащокину. Разговоры о Дибиче велись и в салоне Фикельмон. В этой жалкой памяти о нём столько упрёков и неприязни, что едва слышно несколько голосов, пытающихся напомнить, каким он был добрым, честным и доблестным, достойным уважения человеком. Ошибки полководца затмили и стёрли всё остальное!

Война с Польшей затихала. Как после сокрушительного урагана, повсюду ощущался нанесённый ею ущерб. И прежде всего в состоянии общества — оно приходило в себя, словно после тяжёлой болезни. В душах людей, в настроениях царило смятение. В конце сентября императрица принимала Долли в своём кабинете в Царском Селе. Она немного располнела после родов, и Долли находила, что это ей к лицу. Императрица с мукой говорила о минувших событиях. В тот же день графиня Фикельмон была приглашена на обед в интимном кругу императорской фамилии. Она сидела рядом с императором, и они долго беседовали.

Несколько раз я подметила глубокую меланхолию в его улыбке, он произнёс, возможно сам того не сознавая, несколько горьких, наверное, невольно вырвавшихся фраз; чувствуется, что история с Польшей оставила у него в душе глубокую кровавую рану! Дай Бог ему мудрости и да предостережёт Он его от дурных советов! И дальше Долли даёт оценку его политики в Польше: Я отнюдь не приверженница мер, предпринятых императором. Должна даже заметить: мой независимый дух видит в нём деспота, и как такового я осуждаю его строго, без какого-либо ослепления. Но это не мешает мне видеть в нём нечто возвышенное, благородное, исключительно благородное. Уверена, что, если бы этот человек больше доверял своему инстинкту и вслушивался в добрые, мудрые советы, он всегда бы действовал во имя блага, справедливости и мудрости! Но он молод, окружён неподходящими людьми, наделён на троне абсолютной, деспотичной властью, оказывающей развращающее влияние на характер любого властелина.[62]

Графиня осуждала и одновременно жалела царя — как всякий монарх, он был обречён на вечное одиночество. Она вспомнила, каким одиноким, недоверчивым, меланхоличным был в последние годы обожаемый ею Александр I. Однажды в Петербурге покойный царь сказал Долли, что он такой же отшельник, как и герой того романа, который она дала ему почитать. Одиночество же Николая усугублялось его подозрительностью ко всем — она родилась в первый день восшествия его на престол, который чуть было не стал и днём его свержения. Нелёгок жребий самодержца — самому решать судьбы могучей страны в силу отпущенных ему Провидением воли и разума. Вокруг пустота — ни верных людей, ни мудрых советников, ни даже супруги-помощницы. При всём восхищении императрицей Долли осуждает её за легкомыслие и чрезмерно эфемерную женскую сущность. Всё серьёзное и мучительное в жизни императора как суверена доходит до неё как бы издалека, словно сквозь какую-то вуаль… Кроме нежности, она не способна ни к каким иным порывам по отношению к императору. Энергичная женщина, которая умела бы воспринимать жизнь во всей её серьёзности, рядом с императором могла стать ангелом-хранителем для России! Таковой, по мнению Фикельмон, была жена Павла I Мария Фёдоровна: …истинная мать своего народа, она стремилась к благу с усердием, мудростью и постоянством. Интересовалась и самыми незначительными вещами и одинаково пеклась о теле и духе своих подопечных[63].

Долли, подобно Пушкину, часто задумывалась об этом вечном противоборстве в душе монарха — личного, нравственного начала с государственной необходимостью проводить твёрдую, иногда жестокую политику во имя интересов страны, самодержавия и, как ни парадоксально, даже самого народа.

Жена австрийского посла по убеждениям была монархисткой. Я далека от мысли утверждать, что на её взгляды повлияли личные отношения с императорским домом. Она обожала императора Александра I прежде всего как человека и мужчину. В дневнике Фикельмон немало восторженных записей о покойном царе. Однако её отношение к личности ныне царствующего императора было неоднозначным. Каждый раз, когда она задерживала взгляд на лице Николая I, её охватывало мучительное чувство. Ей так хотелось, чтобы под личиной этой импозантной, благородной и красивой внешности, таилась соответствующая необыкновенная душевность. Диссонанс же между внешним и внутренним обликом царя порождал в ней горькие раздумья.

Я убеждена, что эта душевность способна возвыситься над вульгарностью, достойна быть выше миллионов других душ! Но возвышенное выражение, излучаемое его благородным челом, вместе с тем показывает, что душа эта скована бронзовыми оковами; она продолжает пребывать на земле, она жестока, подавляет, не позволяет себе расслабляться. Этот взгляд неумолим, и нужно иметь большую смелость, большую независимость духа, чтобы, встретившись с ним, выдержать его! Как жаль, что это красивое и блистательное существо, такое могущественное и всесильное, которое могло бы пожинать такие благославия, вызывает только слёзы, страх и стоны! Но как знать, может, владетельные князья являются иногда орудием Господним для наказания живущих в этот выродившийся и избалованный век, лишённый истины и веры! А будет ли и само орудие также когда-нибудь наказано? (Запись 25.1.1832.)

Долли верила, что для просвещённого правителя трон — не высшая ступень могущества, а завещанный ему от Бога долг творить благо для тех, кем повелеваешь по предназначению. Графиня даже попыталась представить себе, как сама исполняла бы эту миссию.

Запись 31 января 1832 г.: О, как много и какие ужасные вещи вижу я в этом ремесле суверенов! Как я счастлива, что я не родилась таковой! И всё же как сильно во мне ощущение, что я сумела бы глубоко осознать великую судьбу быть на троне, и как расцвела бы моя душа, и как бы благословляла я Господа за этот великий, верховный долг, который я должна исполнять, за эту возможность исцелять столько ран, предотвращать столько бед, бросать семена стольких истинно добрых дел!

Фикельмон ошибалась. То, что она принимала в Николае за гуманность, было всего лишь проявлением трезвого ума, способного в критической ситуации на благоразумие и уступчивость. Долли не могла забыть, какое впечатление произвёл на неё рассказ французского генерала Аталена о его встрече с Николаем. Француз прибыл в Петербург с донесением о восшествии Филиппа I на престол. Император внимательно выслушал посла и с пленившей того прямотой ответил: Ваша революция была законной, ибо король нарушил свою клятву. Что касается вашей узурпации власти, я никогда не буду воспринимать это действие как таковое! Иными словами, император недвусмысленно обещал закрывать глаза на совершённое беззаконие — весьма любопытное высказывание человека, пять лет назад разгромившего декабристское восстание и также узурпировавшего власть в своей стране! Несколько дней спустя Николай официально заявил, что признает избрание Филиппа I королём Франции. Посланник уезжал окрылённым — он был очарован открытым и искренним характером русского царя. Ах, если б это было так и выражало всего лишь естественную солидарность двух монархов! Но за простодушной снисходительностью Николая таился страх перед последствиями событий во Франции. И как показало дальнейшее, этот страх был небезосновательным.

Теперь все польские ужасы уже позади. Наконец-то война с Польшей завершилась. Двадцатитысячный польский корпус ушёл в Пруссию и сложил там оружие. Другой остаток польской армии в двадцать с небольшим тысяч человек отступил в австрийскую Галицию… Такой финал стал новой раной в душе Николая, — записала Долли. Он, по её словам, продемонстрировал непреодолимую бездну между царём и поляками, которые не поверили в его милость и щедрость и предпочли эмиграцию. Будущее показало правильность этого выбора…

За успешное подавление восстания в Польше фельдмаршал Паскевич был удостоен титула светлейшего князя Варшавского. Этого титула достаточно, чтобы увековечить память об этой гражданской войне как о завоевательной, — саркастично заметила Долли.

Пушкин, к огорчению либералов, в числе которых были Долли и Вяземский, в сентябре 1831 г. написал вдохновенное стихотворение «Бородинская годовщина»:

И Польша, как бегущий полк,

Во прах бросает стяг кровавый —

И бунт раздавленный умолк…

Сильна ли Русь? Война и мор,

И бунт, и внешних бурь напор

Её, беснуясь, потрясали —

Смотрите ж: всё стоит она!

А вкруг её волненья пали —

И Польши участь решена…

Как я уже отмечала, в польском вопросе Поэт и гр. Фикельмон занимали различные позиции. Можно предположить, что Долли разошлась во мнении и с матерью, восторгавшейся и «Клеветниками России», и «Бородинской годовщиной», и другим, написанным ранее и посвящённым Кутузову стихотворением Пушкина «Перед гробницею святой»:

Внемли ж и днесь наш верный глас,

Встань и спасай царя и нас,

О старец грозный! На мгновенье

Явись у двери гробовой,

Явись: вдохни восторг и рвенье

Полкам, оставленным тобой!

Явись и дланию своей

Нам укажи в толпе вождей,

Кто твой наследник, твой избранный!

Разве могла Хитрово остаться равнодушной к подобным дифирамбам, обращённым к тени того, кем она так безмерно гордилась, чью георгиевскую ленту и именные часы напоказ носила на руке (с этими атрибутами отцовской славы и изобразил её на своей акварели художник П. Соколов)! Так же восхищённо она восприняла и новую патриотическую оду Пушкина «Бородинская годовщина» и тут же принялась переводить её на французский язык, а перевод послала Поэту. Он сразу же ей ответил: Спасибо, сударыня, за изящный перевод одыя заметил в нём две неточности и одну описку переводчика… Долли была на стороне Вяземского, западника и полонофила, резко осудившего Пушкина за стихи. Споры вокруг Польши в петербургских и московских салонах перессорили многих друзей. 22 сентября 1831 г. Вяземский записал в своей записной книжке:

Народные витии, если бы удалось им как-нибудь поведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим… В «Бородинской годовщине» опять те же мысли или же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и всё: и в этом весь вопрос… И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония.[64]

Подобные мысли Вяземский высказывал и в письмах к друзьям. Елизавете Михайловне вылил свою горечь:

Что делается в Петербурге после взятия Варшавы? Именем Бога (если он есть) и человечности (если она есть) распространяйте чувства прощения, великодушия и сострадания. Мир жертвам!… Будем европейцами, чтобы искупить стихи совсем не европейского свойства. Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности; но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать… Всё это должно быть сказано между нами, но я был не в силах, говоря с вами, сдержать мою скорбь и негодование. Я очень боюсь, как бы при вашем пристрастии не остаться виновным перед вами в этом вопросе, для вас почти что личном; но в защиту от вас прибегаю к вашему великодушию и уверен, что найду оправдание. Во всяком случае, взываю о помощи к прекрасной и доброй посланнице. Нет, говорите, что хотите, но не в наши дни идти искать благородных откровений в поэзии штыков и пушек… [65]

Но и в наши дни, сто шестьдесят пять лет спустя, этот спор по-прежнему актуален, неразрешим и улаживается штыками и пушками! Россия и Чечня, Россия и Грузия, Азербайджан, Армения, Средняя Азия! Империя и колонии! Вопрос «Кто прав, кто виноват?» невозможно решить ни с гуманных позиций Вяземского, ни с патриотических «высших» государственных интересов Пушкина. Корни национальной политики России слишком глубоко вросли в толщу веков, а ствол и крона её вскормлены кровью сотен тысяч людей, отдавших жизни за её осуществление. Проблема власти и свободы будет оставаться в обществе до тех пор, пока сами эти понятия не исчезнут из человеческого обихода! Как ещё долго идти человечеству к этому!

Однако вернёмся назад — к Пушкину! Можно предположить, что Е. М. Хитрово при её экзальтированности и личном пристрастии к Поэту и идее польско-русской войны не удержалась и поделилась с Пушкиным содержанием письма Вяземского. Именно с того времени едва замечавшаяся трещина в дружбе двух поэтов стала углубляться, возникло то странное, раздражающее и неистребимое чувство «любовь-ненависть», которым отмечены их отношения до самой смерти Пушкина. Эта трещина стала столь глубокой, что помешала Вяземскому, знавшему о предстоящей дуэли, предотвратить её. Письмо тут же было показано и дочери Долли, к чьей помощи взывал Вяземский. Прекрасная и добрая посланница не замедлила отозваться.

Если бы вы были для меня чужим, безразличным, — писала она Петру Андреевичу 13 октября 1831 г., — если бы я не имела к вам тени дружбы, дорогой князь, всё это исчезло бы с тех пор, как я прочла ваше письмо к маме по поводу стихов Пушкина на взятие Варшавы. Всё, что вы говорите, я думала с первого мгновения, как прочла эти стихи. Ваши мысли были до такой степени моими в этом случае, что благодаря одному этому я вижу, что между нами непременно есть сочувствие. Но это было даже излишним, потому что издавна я восхищаюсь в вас ещё в тысячу раз больше, чем вашим умом,благородной душой, горячим сердцем и пониманием всего, что справедливо и прекрасно. Когда вы вернётесь, мы вволю поговорим обо всём, что это неожиданное стихотворение внушило вам![66]

Мир жертвам! — призывал князь Вяземский. Николай остался глух к этому зову. У поляков были серьёзные основания не верить в милость и щедрость царя. А он и не собирался являть милосердие к побеждённым. И очень скоро вереницы осуждённых бунтовщиков по этапу потянулись в Сибирь — заселять, по выражению графини Фикельмон, ледяную пустошь этого всё ещё дикого края России. Свежий приток польской крови влился в сплав наций, именуемый одним словом — «сибиряки».

Нанесённое его самолюбию оскорбление император заглушил пышным парадом на Марсовом поле.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК