VI Непобедимый

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Под конец 1958 года из писем Лема окончательно пропадает интонация паники и депрессии, которая последний раз чувствуется во время ремонта дома. Появляется тон, который ещё, возможно, нельзя квалифицировать как bon vivanta, но в любом случае уже кого-то живущего на достойном уровне (по крайней мере, на таком, на каком можно было жить в коммунистическом режиме).

Случай Лема интересен тем, что писатель постоянно на собственной шкуре переживает то, что в ПНР – несмотря на то что ты можешь быть человеком карьерного успеха (например, автором популярным среди издателей и читателей в стране и за границей) – на самом деле ты мало что имеешь с этого успеха. Даже если исполняется американская мечта о домике и машине, то домик оказывается строительной катастрофой, а машина – гэдээровским «Эрзатцвагеном».

Свои приключения человека, который на самом деле имеет деньги, но не может их тратить, Лем не единожды с юмором описывал в прозе, публицистике и личной корреспонденции, не предназначенной для публикации. И похоже на то, что он не преувеличивал, так как подобные вещи описывали и его друзья. Например, Ян Юзеф Щепаньский, случайный свидетель попытки покупки телевизора Лемом в 1959 году (тогда ещё личный телеприёмник был большой редкостью), описал в своём дневнике такое событие:

«[Лемы] купили телевизор, а на следующий день он сломался. Я поехал с ними в магазин. Им сказали: «У нас каждый третий с дефектом, через две недели пришлём ремонтника».

Лемы со Щепаньскими дружили и раньше, но после 1958 года эта дружба становится ещё более тесной. Дом Лемов стоит при «закопанке», то есть по дороге между Краковом и Касинкой в Бескиде Высповом – дачном посёлке, где у Щепаньских был небольшой домик. Так что Щепаньский стал частым гостем у Лемов – гостем очень ценным для биографа, так как фиксировал в старательно ведшемся дневнике практически каждую встречу.

Поэтому нам известно, что началом дружбы было 4 сентября 1952 года, когда Лем завёл со Щепаньским долгую беседу в краковском отделе Союза польских писателей. Кстати говоря, эта первая запись принадлежит к немногим историческим документам, представляющим какую-либо форму поддержки Лемом марксистской философии – Щепаньский ощущал в разговоре, как будущий приятель обращает его «может, не в сам марксизм, но хотя бы в поддержку марксизма»[198].

В свете того, что Лем писал в письмах к другим знакомым, а также написанной приблизительно в тот же период сатиры на сталинизм, названной «Низкопоклонство», думаю, что Щепаньский немного переборщил. Лем прежде всего называл себя материалистом. Из более поздних записей в дневнике видно, что Щепаньского это шокировало больше всего. Лем разбил в пух и прах все аргументы в пользу веры или мистицизма (такие, как феномен «чудесных исцелений», которые он свёл к сатирической игре) – Щепаньский с горечью, но всё же принимал эти аргументы.

Они также дружили семьями – новогоднюю ночь с 1954 на 1955 год Станислав и Барбара Лемы провели у Щепаньских. С тех пор они почти каждый праздник проводили вместе, хоть и в разных местах. На Новый год 1960/1961 Лемы впервые смогли выступить в роли хозяев – только тогда, в отремонтированном наконец доме, у них появилась такая возможность. До того, на Бонеровской, было слишком тесно. Щепаньский отметил в дневнике только три встречи в краковской квартире Лемов и более десятка визитов Лема у себя. Впервые он побывал у Лемов в новом доме в Клинах 10 мая 1959 года и с тех пор эти пропорции радикально меняются. В конце концов, этот визит был не слишком удачным. Лемы были «больные, усталые и если бы не агрессивный юмор Блоньского, мы все изнудились бы».

Блоньский был виновником всей суматохи, так как это именно он переехал в Клины первым. Именно он высмотрел дом, ожидающий покупателя, и склонял Станислава Лема к переезду, который был мечтой больше Барбары, чем Станислава. Лауреат награды Нике, главный представитель краковской школы литературной критики, влиятельный эссеист, чья статья «Бедные поляки смотрят на гетто» с 1987 года до сегодня формирует риторику высказываний о холокосте, – профессор Блоньский скорее не ассоциируется с «агрессивным юмором». Но глядя на него с точки зрения биографии Лема, мы видим другого Блоньского: эксцентрика, пытающегося обратить на себя внимание общества любой ценой.

Иногда это действительно спасало ситуацию – как в приведённой выше записи 1959 года. Порой это было обременительным для общества, но всегда сносным, как, например, во время новогоднего праздника 1959/1960 (организованного у Блоньских), когда Щепаньский лаконично отметил: «Блоньский, как всегда, пытался удивить всех гротескными фантазиями». Но ровно через год, в следующую новогоднюю ночь, Щепаньский напрямую обвиняет Блоньского в том, что тот испортил атмосферу праздника: «Блоньский в ужасном настроении, обиженный на Лемов, страдающий от нашей неготовности восхищаться его блистательными выражениями», описал и диагностировал эксцентричное поведение приятеля так: «Феноменально способный, толстый и прожорливый парень, который создавал систему агрессивного блефа для самозащиты, и таким и остался».

Блоньский виделся с Лемами практически каждый день, когда их не разделяли заграничные поездки (которых будет с каждым годом всё больше). И почти каждая встреча заканчивалась скандалом. Михал Зых, племянник Лема, был свидетелем таких встреч в юном возрасте (когда болел – а болел он часто, – попадал под опеку бабушки, а потому проводил дни и ночи в доме в Клинах). Он рассказывал мне, что эти споры слушал со страхом, потому что двое мужчин вели себя так, как будто были в шаге от физической конфронтации[199].

Я спрашивал Барбару Лем, дошло ли когда-то до такой конфронтации. Она отрицала, но сказала, что тоже порой опасалась этого, а раз была абсолютно уверена, что они дерутся, потому что ругань, доносящаяся из кабинета её мужа на втором этаже, перешла в нечленораздельные крики и звук драки.

Она побежала наверх, и пред ней предстала весьма необычная картина. Ян Блоньский – возможно, снова разочарованный «неготовностью восхищаться его блистательными выражениями» – в приступе «агрессивного юмора» заскочил Станиславу Лему на спину. Тот из-за военной травмы не переносил физической близости других людей, потому не оценил шутку и пытался любой ценой скинуть Блоньского, который, в свою очередь, испуганный реакцией друга, вцепился в него ещё крепче. Потому Лем начал ударять им о мебель. И лишь появление Барбары успокоило обоих знаменитых литераторов[200].

Из-за чего они так ругались? Из-за всего: начиная от самых серьёзных дел и заканчивая мелочами. Михал Зых вспоминал, что его дядя не любил, когда Блоньский проводил лингвистические эксперименты с его именем и называл дядю, к примеру, «Сташина-пташина». Чем больше Лем протестовал против таких искажений, тем охотнее Блоньский издевался над ним.

Случались и более важные темы споров. Блоньский был гуманитарием, разочарованный гуманитарными науками, который искал способ «онаучить» литературоведение. В 60?х годах ХХ века модным направлением (разумеется, как и остальные подобные направления, он привёл в тупик) был структурализм, французские теоретики которого обращались к метафорам из алгебры и кибернетики.

Блоньский хотел, чтобы его сосед поделился с ним своими знаниями в этой области, но гордость не позволяла ему занять роль обычного ученика. Он ушёл в «агрессивный блеф». Но сосед не остался в долгу, потому что оказался в обратной ситуации.

Лем всю свою сознательную жизнь любил науку, но всю жизнь имел к ней свои претензии. От юношеского «Человека с Марса» и до «Гласа Господа» или «Фиаско» у него видна одна и та же боязнь того, что если обезьяне дать калькулятор, то она будет использовать его для того, чтобы бить по голове другую обезьяну. Наука и техника не делают нас лучшими людьми – наоборот, чем мощнее инструмент оказывается в наших руках, тем страшнее применение мы ему находим.

Лема интересовал вопрос об источнике зла. Раз он даже ответил на него в фельетоне:

«На классический вопрос «unde malum», «откуда зло», у меня такой ответ: это началось какие-то сто – сто двадцать тысяч лет назад, в верхнем четвертичном периоде, когда наши предки поубивали всех мамонтов и целую массу других млекопитающих»[201].

Этот ответ – конечно, шутка. В Блоньском Лем видел кого-то, кто прочёл больше книг на эту тему и у кого были более интересные идеи, но, видимо, потому не мог просто так позволить соседу превратить его дом в классический семинар. Все разговоры в конце концов всё равно переходили в скандал.

Темы этих споров порой бывали необычные, например: «Откуда происходит зло?», «Сможет ли кибернетика объяснить все поступки людей?», «Какие науки важнее – о человеке или о Вселенной?». Так их, по крайней мере, запомнила Барбара Лем, и след этих дискуссий закреплён и в дневнике Щепаньского записью от 15 июля 1960 года: «Лем рассказывал мне о фанатизме Блоньского, странно переплетающемся с его восхищением культом зла в литературе».

Третьим близким другом Лема в этот жизненный период был Славомир Мрожек. Впервые они встретились на свадьбе Лемов в 1953 году, но на «ты» перешли только на праздновании Нового года 1958/1959 у Яна Юзефа Щепаньского (кроме Лемов и Мрожека, там был также Ежи Турович – есть, однако, такие приемы, на которые человек готов любой ценой попасть хотя бы в роли официанта, гардеробщика, водителя… кого угодно).

Переписываться, однако, они начали ранее, но первое личное письмо было отправлено Мрожеком 14 января 1959 года:

«Станислав,

в первых словах моего письма подчеркиваю отказ от формальностей, который произошёл между нами в ночь с 31.XII.1958 на 1.I.1959. Я делаю это с некоторым опасением, не было ли с твоей стороны это эффектом легкомыслия. С другой стороны, я некоторым образом страхую себя и утверждаю это в письменном виде, окапываясь на этих позициях»[202].

Судя по первым письмам, писателей сблизила именно автомобильная тема. Мрожек как раз покупал машину марки «Р70». Лем, без сомнений, был авторитетом для своих «литературных» знакомых, когда речь шла об автомобилях – хотя бы просто потому, что любил это. Из его писем кажется, что он сам ремонтировал машины: хоть у него в гараже и был комплект основных инструментов, но на самом деле главным источником знаний Лема был его сосед, пан Зависляк, автомеханик (так, по крайней мере, утверждает Михал Зых). Так или иначе, весьма естественным кажется то, что Мрожек и Сцибор-Рыльский обращались со своими вопросами по поводу масла, проводов и фильтров именно к Лему.

Корреспонденция Лема с Мрожеком быстро перешла на более интересные темы. Оба дискутировали о философских, политических и литературных концепциях, опираясь на других писателей. Их объединяла нелюбовь к забытому уже Иренеушу Ирединскому, который тогда был знаменитым писателем, но не оставил после себя ничего такого, что выдержало бы испытание временем. Другим общим убеждением стало глубокое неверие в то, что реформирование строя ПНР может принести хоть что-то хорошее.

На переломе 1958 и 1959 годов у обоих были очень похожие литературные воззрения. «Свадьба в Атомицах» Мрожека и «Вторжение с Альдебарана» Лема – это настолько похожие произведения, что могли бы принадлежать одному автору. Потом, разумеется, дороги двух писателей разойдутся, и уже в 1959 году оба будут работать над своими величайшими шедеврами.

Ввиду переезда Мрожека в Варшаву, а потом во Францию и Италию, их дружба продолжалась в письмах – так же как раньше с Врублевским или Сцибором-Рыльским. Хотя в письмах всё ещё видны попытки договориться о встрече, реальные возможности случались очень редко. Намного реже, чем с Блоньским или Щепаньским.

Социальная жизнь Лема не ограничивалась, однако, писателями. В конце концов, никто из них тогда так не называл себя. Приёмы, на которых все являются журналистами, в большинстве своём объединённые одним и тем же титулом, – это феномен современной Варшавы, но точно не тогдашнего Кракова. На том же праздновании Нового года у Щепаньских, кроме Лема, Мрожека и Туровича, были ещё коллеги по службе, соседи, знакомые жены… все они скрупулезно перечислены в дневнике.

Лемы и дальше были постоянными гостями на семейных праздниках Колодзеев, которые остались на Бонеровской (и в свою очередь, часто навещали Лемов в Клинах). Из воспоминаний Михала Зыха видно, что его дядя прекрасно вписывался в общество близких и дальних родственников своей жены. В доме в Клинах, который тогда ещё не находился на улице Нарвик (изначально улица должна была называться Фортовая)[203], постоянно жила тёща Лема, а также сестра его жены и маленький Михась. На самом деле они жили там, только когда Михась болел, но болел он часто, разными болезнями детского возраста – например, в 1959 году он сперва подхватил свинку (которую ещё называли переделанным немецким словом «мумс»), а через несколько дней скарлатину[204]. Мумсом заразилась и некая Халинка, девушка, которая работала у них на кухне. Это все, вероятно, вдохновило Лема создать одну сцену из «Рассказа Пиркса»: «Сначала техник, обслуживавший реактор, потом оба пилота сразу, а потом и остальные: морды распухли, глаза как щелки, высокая температура, о вахтах уж и говорить не приходилось»[205].

Семья Лесьняков часто встречалась в поместье в Строжи возле Мыслениц. Станислав Лем охотно участвовал во время этих поездок в автомобильных гонках, которые Михал Зых вспоминал со страхом. Потому что его дяди устраивали гонки вокруг липы, растущей во дворе, либо делали сумасшедшие рейды по «закопанке». Чтобы гонка была интереснее, правило было такое, что пассажиры как могут мешают водителю ехать – закрывают ему глаза, переключают передачи, срывают ручной тормоз, включают дворники или забирают очки. К счастью, машины тогда были редкостью, и движение на трассе было слабое. Однако и без того страшно подумать, что достаточно было бы одного грузовика, чтобы забава закончилась трагедией.

Но тогда у людей был другой подход к безопасности на дороге, чем у нас сейчас, во времена евросоюзовских сертификатов, краш-тестов и подушек безопасности. К сожалению, они тоже платили за эти игры высокую цену. К счастью, её не заплатили ни Лем, ни Мрожек, хотя второй описывал в письме 1961 года, как разбил свой «Р70», когда его занесло на мокрой брусчатке, которая в те времена покрывала сегодняшнюю автостраду S7 где-то в окрестностях неподалёку от Тарчина[206].

«35 000 уже проехал, и вал действительно у него стучал», – подытожил Мрожек. Лем попрощался со своим «Р70» раньше и с меньшим пробегом – 21 тысяча км[207]. Он никогда не любил эту машину – как помним, он должен был купить хоть что-то в связи с переездом, но ничего лучше тогда не мог себе позволить. Привлекательные для него машины требовали валюты, а у писателя тогда было трудно даже со злотыми.

Лемы с самого начала считали, что без машины нет и речи о переезде в Клины из-за отсутствия общественного транспорта в этом районе и какой-либо инфраструктуры. Много лет до ближайшего магазина они ездили несколько километров. Магазин в их районе открыли только в 1964 году. В то время не так уж много жителей того района могли похвастаться автомобилями. Михал Зых вспоминал, что, кроме «Р70» Лемов, там было ещё «Рено Дафин» Блоньского, а также «Сиренка» и «Декавка» (то есть машина марки «DKW»). Самая хорошая машина была у знахаря, к которому пациенты приезжали из близлежащих посёлков, – «Симка Аронде» – объект нереализовавшихся мечтаний самого Лема.

Витольд Колодзей вспоминает, что во времена его детства сам звук двигателя на Бонеровской означал приезд дяди Сташека. Это были времена, когда по улице в центре города машина проезжала раз в несколько дней. Как они справлялись без автомобилей? Мотоциклы не были тогда элементом стиля – лишь заменой для тех, кто не мог позволить себе автомобиль. Например, Ян Юзеф Щепаньский между Краковом и Касинкой ездил сначала на велосипеде, а потом на мотоцикле «Виллерс 125» – и совсем не по причине контркультурных взглядов.

В начале шестидесятых Лема перестали ограничивать финансовые вопросы, и уже никогда не наступит время, когда он будет беспокоиться о деньгах. Разумеется, в письмах он ещё будет жаловаться – то на незапланированные расходы, то на задержку гонорара, но неизменным доказательством его финансовой стабильности станет то, что его друзья – особенно Сцибор-Рыльский и Щепаньский – начинают воспринимать его как источник быстрого займа денег.

Если Щепаньский фиксирует это короткой отметкой в дневнике с датой 13 декабря 1961 года, то со Сцибором-Рыльским переписка по вопросу займа очень обширная. Часто даже эмоциональная. Впервые эта тема появляется весной 1959 года. Для них обоих этот вопрос был неловок, потому изначально носил роль аллюзий, недосказанностей, например: «Как с деньгами? Если что, я готов».

В письме от 21 ноября Лем описывал возвращение на машине с визита у Сциборов?Рыльских:

«Барбара обратила моё внимание, что, будучи у вас, я вёл себя неприлично, как хам, и не по своему врождённому обычаю, а якобы давая вам понять, что ожидаю в не близком, но справедливом будущем каких-то процентов от тебя за данные взаймы деньги. Так что если на самом деле нечто подобное имело место быть сказано, хоть я абсолютно подобного ничего себе не припоминаю, то, однако, ввиду Жены, да и на всякий пожарный, а равно и будущий случай, дабы исключить какую-либо вероятность появления круговых сплетен обо мне и глупых разговоров за спиной, в самой что ни на есть реальности – этими словами гарантирую тебе, что ничего подобного, чистая ерунда, недоразуменьице, а если что угодно и как-то прозвучало, то гарантирую: чистая игра полуслов, слуховые отклонения, устная аберрация и квадрат […], а вообще, так бывает же, и вообще за свинью паршивую меня не держи».

Перед Сцибором-Рыльским Лем никогда не имел никаких финансовых тайн. Одной из причин улучшения материальной ситуации в 1958 году было, конечно, подписание трёх договоров на три романа, но второй – и самой важной – был прогресс с делом экранизации «Астронавтов». Все свои киношные проблемы Лем обсуждал с другом, который уже тогда имел реализованные сценарии и собственноручную режиссуру.

Стычки с немцами под конец 1958 года обрели своё горько-сладкое окончание. Несмотря на переживания Лема, съёмки начались, но, как он и опасался, его замечания к сценарию были проигнорированы. Немцы сделали фильм по-своему, ведя себя так, словно сталинизм не закончился и в каждом фильме нужно восхвалять только единственно правильный режим (Лем же предлагал аполитичное видение интернационального будущего, более-менее такое, как показано в фильме «Стартрек»). Съёмки были закончены в июне 1959 года. Лем следил за работами издалека, так как ему присылали только фото планов:

«Я просматривал много цветных картинок – вообще мне ужасно не нравится, и я чувствую какое-то одурачивание в воздухе, тем более что худших актёров нельзя себе представить. Одни сопляки играют старших учёных. У каждого прямо на лице написана всеобъемлющая глупость. Китаец смотрится лет на 28, остальные ещё хуже… наш Маховский выглядит на их фоне как папаша. Йоко Тани красивая (прилагаю фото), но что с того?»

Для Лема уже тогда его проза первой половины пятидесятых была стыдливым воспоминанием. Он перешёл на высший уровень литературы. В том же письме в следующем предложении он пишет:

«Авторские экземпляры «Эдема» я получил только вчера. Денег, конечно, ещё нет, но живу я только благодаря “WL”»[208].

Через пять дней после этого письма Лем начнёт писать «Солярис»[209]. Те деньги, которые он получил от «Wydawnictwo Literackie», – это аванс за «Рукопись, найденную в ванне», первый срок сдачи которой прошёл ещё в мае 1959 года[210]. Для Лема, который в тот момент пребывал между «Эдемом» и этими двумя романами (а точнее, тремя – потому что было ещё не написано «Возвращение со звёзд», на которое у него просто не было времени, но и этот договор он вынужден был со временем исполнить), «Астронавты» были далёким воспоминанием, как будто их вообще написал кто-то другой. Единственным приемлемым уровнем чисто развлекательной фантастики, до которого он ещё мог опуститься, в тот момент были «Рассказы о пилоте Пирксе», экранизировать которые его уговаривал Сцибор-Рыльский.

Лем очень боялся, что «большое одурачивание», связанное с гэдээровским фильмом – который вышел под названием «Молчаливая звезда», – ударит рикошетом по его писательской репутации. Он раздумывал над тем, чтобы вычеркнуть свою фамилию, но не сделал этого главным образом по двум причинам – Восточная Германия хорошо ему платила, а Западная Германия благодаря этому фильму заинтересовалась его творчеством. Они начали закупать гэдээровские издания, появились даже первые предложения от издателей ФРГ.

Лем не хотел провоцировать скандал. Он думал о том, чтобы опубликовать собственную версию сценария, чтобы таким образом осторожно отгородиться от фильма – такое предложение появляется в том же письме, в котором Лем извиняется за «недоразуменьице» по поводу долга Сцибора-Рыльского. Однако он так и не решится на подобный шаг, вероятно, не желая конфликтовать с немцами.

Как будто мало было проблем с экранизацией «Астронавтов», так в 1961 году чехи начали подумывать об экранизации «Магелланова облака». В конечном итоге из этого получился фильм «Икария ХВ?1», который вышел на экраны в июне 1963 года. Фильм сохранил много общего с сюжетом «Магелланова облака». Там, например, появляется сцена, встречи в космосе мёртвой боевой станции НАТО. Фамилию Лема мы не увидим в титрах, так как формально это была пиратская экранизация. Лем так описывал это Врублевскому в 1961 году:

«Сейчас у меня серьёзная схватка с чехами, двое их авторов [Павел Юрачек и Йиндржих Полак] украли много моих идей из «Магелланова облака» и, не спросив разрешения, написали сценарий – к тому же в два раза хуже, чем у «Молчаливой звезды», – я руками и ногами против, но я один, так как чешское агентство «ДИЛИЯ», разумеется, защищает своих чехов, юристы выискивают крючки в авторском праве, меня приглашали в Варшаву, уже несколько дней подряд меня спозаранку будит телеграмма из Праги, я на всё ответил отрицательно и пока что всё утихло, но это только пока»[211].

Мне неизвестно, что чехи предложили Лему – очевидно, размещение его фамилии в титрах, но без выплаты гонорара. Лема, скорее всего, заинтересовало бы обратное предложение. «Молчаливая звезда» была такой, какой была, но хотя бы принесла ему достаточное количество восточнонемецких марок, чтобы исполнить его мечту: Лем впервые в жизни смог купить себе нормальную машину.

Забегая наперёд, скажу, что это будет очередная серия разочарований для Лема. Весной 1959 года Лем занимался разными формальностями в связи с получением разрешения в соответствующих гэдээровских и пээнэровских администрациях на то, чтобы польский писатель потратил гэдээровские деньги на покупку гэдээровского автомобиля и потом пригнал его в Польшу – всё это требовало массы печатей и разрешений. Возможно, это вдохновило Лема на написание «Рукописи, найденной в ванне». Гэдээровских марок у Лема в любом случае было столько, что хватило бы на самую дорогую позицию в ценнике. Он не мог не похвастаться Сцибору-Рыльскому[212]:

«Я выбрал из каталога «Вартбург Коуп», потому что у него крышки на рефлекторах, панорамные окна, Hard-Top, сиденья, которые раскладываются, чтобы можно было спать – роскошь! – радио, всё синхронизировано, новая подвеска, много хрома, белые круги на шинах и вообще неизвестный в Польше силуэт кузова».

На фото машина действительно выглядела впечатляюще. Всего выпустили немногим больше 5000 экземпляров этой модели. В хорошем состоянии она стоит сегодня тридцать семь тысяч евро[213], то есть столько, сколько машины достойного класса.

Из письма видно, что гэдээровская сторона пыталась уговорить Лема выбрать стандартный «Вартбург», аргументируя это тем, что версию «экстра» он будет долго ждать. Это странно для современного читателя, привыкшего скорее к обратной ситуации, когда продавец обычно старается уговорить на более дорогую комплектовку, чем та, которую мы можем себе позволить. Немцы, вероятно, знали что-то, чего в 1959 году Лем ещё не осознавал. А именно то, что покупка дорогой машины в экономике дефицита является ошибкой, потому что все эти «предметы роскоши» будут портить его репутацию.

Автомобиль в любом случае выглядел прекрасно. Это позволило Лему осуществить очередной элемент американского сна, в котором, как помним, речь шла не только о домике в предместье, но также о том, чтобы со всем престижем въезжать в центр на машине с «вообще неизвестным в Польше силуэтом кузова». Лемы ездят в Краков на разные культурные события. Так, например, одно из них он описывает в письме к Сцибору-Рыльскому:

«Усираюсь тут над писательской работой – в равной степени бесплодно, как и толково. Вчера с Блоньским были в Подвале краковском, у Скшинецкого Петра. Очень интересно и Странно. Куча Котейков – Седых Удальцов, Невероятно Синеглазых, шпильконогих, чёрные и разноцветные свитера парней, Брошек [Ежи Брошкевич], Мрожек, Фляшен с Женой, несколько Психиатров из краковской дурноклиники, лысых молодых интеллектуалов, всё в Ужасной Толкучке. Я сидел в проходе, который за пятнадцать минут до представления заставляется деревянными стульчиками, как замурованный, так что литературные котейки и котихи по мне ходили на четвереньках, желая туда или обратно. Наконец, рык джазовой музыки, умиляющей ожидание, смолкает, и зажигаются доморощенные свечи и рефлекторы, и начинается программа, сложенная из гениального абсурда. Жалей, что ты этого не видел. Приятная атмосфера непринужденного вливания аперитивов за корсеты котих (из тесноты, не извращения!), потому что тут каждый предпочитает залить в горло, танго КСАВЕРИЙ и ВЕТЕР, драки, Эх-Ух-хнем, лекция о советской живописи (это была генеральная попытка, сомневаюсь, чтобы им пропустили эту живопись) – короче, забав по Раковину (ушную)»[214].

Ян Юзеф Щепаньский в свою очередь записал в дневнике свои общие краковские культурные вечера с Лемами. Они снова вместе пошли в Подвал (4 декабря 1960 года), в Михаликовую Яму (19 декабря 1960 года) и к Кшиштофоровым, на «В маленьком дворе» в режиссуре Кантора. Со свойственной ему лаконичностью Щепаньский даёт такую рецензию Кантору: «мучительное бахвальство с претензией». Жизнь Лему в это время портят две вещи, первая из которых – это здоровье. Так он описывает в 1959 году своё состояние Сцибору-Рыльскому[215]:

«Я сейчас совсем несчастен. Вместе с забастовкой почек (песочек, да!) в подарок от судьбы я получил ещё нарушение плечевого сустава (риматис или как-то так), тяжёлое пищевое отравление (эпоха срачки уже прошла, сейчас я на манных кашицах), и это во время, когда моя тёща приготовила для Станислава финиковый торт и слоёный торт… из высших слоёв атмосферы – а мне можно только постный сухарик!»

Состояние его здоровья никогда, к сожалению, не улучшится. Будут лучшие и худшие дни, но Лема всегда будет что-то беспокоить – получается наоборот, как с финансовыми проблемами, с которыми в 1958 году Лем навсегда попрощался. И здесь мы подходим ко второй проблеме – это прощание с денежными вопросами было напрямую связано, как помним, с подписанием договоров на три романа для трёх разных издательств.

В середине 1959 года заканчивались сроки сдачи рукописей, а Лем не взялся ни за одну из них. Хуже того – соблазнённый киношными предложениями Сцибора-Рыльского, вместо того, чтобы писать эти романы, он обдумывал концепцию фильма. Разные идеи, которые он описывает Сцибору-Рыльскому в письмах, в конце концов выльются в сборник «Лунная ночь», который будет издан в 1963 году. Короче говоря, будучи должен трём институциям три книги и один сценарий, он практически ничего не успел написать.

По правде говоря, ни на один из романов у него не было идей. Издательский договор, который в конечном итоге был выполнен романом «Солярис», подписывался на произведение под рабочим названием «Космическая миссия», героем которой должен был стать «разведчик, отправленный на космическую станцию, которая вызывала подозрения у Центрального управления»[216].

«Рукопись, найденная в ванне» начиналась рассказом о Ийоне Тихом, который вышел из-под контроля автора по ходу написания – потому он решил выбросить «соответствующий зачаток» и оставить безымянного героя. Роман удивлял его самого во время написания, как он описал Мрожеку, «я Вообще Ничего Не Планировал – Само Так Получилось!»[217]. Так же было и с «Возвращением со звёзд». Лем начал писать роман об астронавте, вернувшемся из далёкого путешествия, которое для него длилось двадцать два года, а на Земле прошло сто двадцать семь лет (из-за эйнштейновского релятивистского замедления времени), не имея понятия, какие цивилизационные изменения произошли во время его отсутствия.

Когда Лем рассказал всё это Бересю, тот не поверил. И правильно – ведь трудно было поверить, что такие гениальные вещи, как бетризация из «Возвращения со звёзд» или существа F из «Соляриса» можно было выдумать a vista, просто стукая по клавишам. Однако когда представим себе хронологию событий и примем во внимание жизненный опыт Лема, это перестаёт быть таким неправдоподобным.

Первым делом пошёл «Солярис». 1 июня 1959 года Лемы выехали в Закопане[218]. Для Барбары Лем это был дебют в вождении вне города. Поездка была плодотворной. Почти три недели спустя Лем писал Сцибору-Рыльскому:

«Правда, что я тут усираюсь (уж простите, Уважаемый Пан, мне, хаму, такие словечки в Официальном Письме), но с 1 июня я уже 120 страниц написал, но они держатся кучи и не плавают среди говна в канализации только потому, что я до сих пор трушу их прочесть»[219].

Получается, что писал он в среднем по шесть страниц в день! Шесть страниц одного из самых важных романов science fiction в истории жанра! Лем, однако, не чувствовал тогда, что создаёт шедевр.

Наоборот – он переживал, что у него получается роман ни о чём. Первоначальная идея с недоверчивым Центральным управлением уже успела поплыть «среди говна в канализацию» – после него остался странный след таинственного Моддарда, который привёз главного героя на станцию, а потом исчез из романа, чтобы больше не появиться. В финале – написанном год спустя – герой действительно отправляет в Центральное управление свой рапорт, но тогда Лем уже знал, что у него получилась книга о чём-то совершенно другом.

О чём – этого после написания первых ста двадцати страниц он ещё не знал. На тот момент он ещё не написал «Малый апокриф», в котором действие постепенно замирает, а главный герой и рассказчик в одном лице – психолог Крис Кельвин, отправленный на станцию Солярис Центральным управлением, – весьма логично беспокоится отсутствием связи, после чего начинает пересказывать читателю историю попыток земных учёных понять эту планету.

Этот раздел являет собой пастиш научного метода. В категориях произведения-экшена это композиционная ошибка: сюжет не продвигается вперёд. Из фильмов Тарковского и Содерберга этот раздел был удалён полностью, потому что до конца не было понятно, даже как его снять: герой сидит в библиотеке и читает, бормоча себе под нос? Даже если бы его играл Джордж Клуни, зрители вряд ли выдержали бы нечто подобное.

После очередного месяца Лем пишет в Закопане две версии письма Ежи Врублевскому, датированные «28 July» и «28 or 29 July». Оба на английском. Не знаю, отправил ли он какое-то из них, но писал их, очевидно, прежде всего для себя, пытаясь самому себе объяснить, о чём роман «Солярис».

Это вопрос, на который можно ответить одним предложением или (пусть так) одним письмом на две странички. Но, судя по тем письмам, Лем в июле 1959 года всё ещё не знает ответ на этот вопрос. Самым важным в его романе является океан. Вероятно, автор был убеждён, что в финале должна проясниться его Загадка – так, как в «Эдеме»:

«There lives a giant ocean, with no machines, no architecture (Earth-like, of course), no literature, no music, no language, but there is some kind of information cruising, some inter-nal steering processes, some intrinsic psychical life, and the scientific team, landing on Solaris, will proceed to make the famous first contact. But there can be no such thing. We have no semantic bridge between us and the living being. We have no common experiences. This creature has no EXTERNAL language, because there is no one, to whom she could speak».

(«Там живёт огромный океан, без машин, без архитектуры (напоминающей земную, разумеется), без литературы, без музыки, без языка, но присутствует какая-то форма информационного обмена, какие-то внутренние процессы управления, какая-то врождённая психологическая жизнь, а научный коллектив, приземляющийся на Солярис, приступает к установлению знаменитого первого контакта. Но это не может произойти. У нас нет общего опыта. Это создание не обладает никаким ВНЕШНИМ языком, потому что у него нет никого, с кем могло бы [sic!] говорить».)

Как литературный критик я сказал бы, что этот океан – это макгаффин, как назвал этот композиционный приём Альфред Хичкок, комментируя сюжет прототриллера «39 шагов». Макгаффин – это что-то, что якобы очень важно для действия, но на самом деле неизвестно, что это вообще такое, и это не очень важно для сюжета (потому что самое важное – это смотреть, как Кэри Грант убегает от обстрела из самолёта). Самым знаменитым макгаффином поп-культуры оказался чемоданчик в Pulp Fiction – весь сюжет построен вокруг него, но мы так никогда и не узнаем, что было внутри. Потому что кому какое дело?

Океан, населяющий Солярис, оказывается захватывающей идеей, но на самом деле самое интересное в романе другое. Когда учёные пытаются установить контакт с океаном, океан сам пытается установить контакт с людьми. Он больше, чем люди, знает о нейтрино – элементарных частицах, теоретически предсказанных в 30?х годах ХХ века, но впервые зафиксированных только в 1956 году (я специально подчёркиваю эту дату, чтобы показать, насколько Лем следил за наукой).

Нейтрино проникают через всё даже лучше, чем рентгеновские лучи, потому что почти не оставляют следов. Даже сегодня учёные имеют большие проблемы с их идентификацией. Океан благодаря своему врождённому умению регистрировать нейтрино может читать мысли астронавтов, а также материализовать для них создания F, как это назвал один из исследователей, доктор Сарториус.

Создания F – это материализация самых скрытых фантазий из подсознания. Для главного героя романа такой фантазией является Хари – женщина, которую когда-то он очень обидел и которая из-за него совершила самоубийство. Кельвин всё ещё живёт тенью того воспоминания, и в его жизни нет такого дня, в котором он не мечтал о том, чтобы вернуть время и исправить эту ошибку.

Остальным астронавтам виделись, вероятно, материализации их сексуальных фантазий, хотя об этом не говорится напрямую. Мы можем только догадываться об этом по намёкам одного из них (Снаута) и по осиротевшему созданию F, которое после себя оставляет Гибариан, приятель Кельвина. Это большая голая негритянка со «слоновьими бёдрами», похожая на «гигантские скульптуры каменного века, которые можно увидеть в антропологических музеях»[220].

Летом 1959 года Лем ещё не осознавал того, что у него уже есть идея книги – планета, где человек получает шанс исправить свои ошибки, которые мучают его десятилетиями. Он слишком много внимания уделяет океану, который почти отсутствует в обеих экранизациях Тарковского и Содерберга. Лем не заметил, что в основе всего сюжета должны быть отношения Кельвина и Хари, которые выгодно подчёркивают обе экранизации, а также позаимствованные Полом Андерсеном в научно-фантастическом фильме ужасов «Сквозь горизонт» (1997), в котором таким макгаффином является нечто иное («экспериментальный гравитационный двигатель»), но результат получается тот же: астронавт (Сэм Нилл) встречает жену, которая когда-то из-за него покончила с собой (Холли Чант).

Чтобы понять, что является центральным сюжетом его собственного романа, Лем вынужден был взять годовой перерыв. Закончил он «Солярис» во время очередного марафона писательства в Доме творческого труда Союза польских писателей в Закопане в июне 1960 года. Перерыв он посвятил написанию остальных двух романов: «Возвращения со звёзд» и «Рукописи, найденной в ванне».

Меньше всего следов осталось после работы над «Возвращением со звёзд».

Лем не любил этот роман. Бересю он рассказывал:

«Мне претит сентиментальность этой книги, крепость героев, бумажность героини. Что-то, на мой взгляд, там попахивает Ремарком с его «Тремя товарищами». Есть в этом какая-то дерьмовщина. А говоря спокойнее – автор не имеет права делать героям приятное лишь потому, что он к ним благоволит. Роман в конце концов мог закончиться так, как в романе, но обязательным условием для этого была бы личность возлюбленной рассказчика, а она в сущности является пустым местом».

Даже если согласиться с этой суровой оценкой, то всё равно странной кажется декларация, сделанная несколько предложений ранее:

«В произведении, которое я не люблю – в «Возвращении со звёзд», – проблема бетризации тоже появилась внезапно и поразила меня самого. Я знал лишь одно: здесь должен наступить какой-то разрыв, недоразумение, ведь не может быть так, что кто-то возвращается через сто тридцать лет на Землю, а разговор идёт плавно, со всеобщим пониманием. Я знал, что сейчас должен наступить конфликт, который из меня действительно “выскочил”».

Бетризация – это радикальный ответ точных наук на спор о природе зла. Поскольку источником всего зла является природная склонность homo sapiens к агрессии, то человечество – вскоре после того, как стартовала экспедиция на Фомальгаут с главным героем Элом Бреггом на борту, – радикально решило эту проблему. Согласно предложению трёх учёных, Беннета, Тримальди и Захарова, агрессию просто элиминировали. Ни один человек не может причинить вред другому человеку (и животному).

Собственно, бетризация является источником конфликта, который «выскочил» из Лема в начале романа. Привлекательная молодая студентка Наис приглашает случайно встретившегося ей Брегга к себе домой. Это странно даже для людей из 2016 года, что уж говорить о 1960-м? И только по ходу этого неудавшегося свидания оказывается, что Наис не ожидала никакого вреда со стороны случайно встреченного сорокалетнего мужчины, потому что думала, что он бетризован, как и всё человечество. Она паникует, когда Брегг рассказывает ей, кто он на самом деле.

Роман не нравился не только Лему. Щепаньский тоже отметил в дневнике собственное разочарование. Прошло полвека, и лишь сейчас я могу выразить своё votum separatum XXI века: я обожаю «Возвращение со звёзд»! Я считаю бетризацию невероятно интересным гипотетическим ответом на вопрос «Unde malum?», о котором так спорили Лем с Блоньским, а также на префигурацию дискуссии о трансчеловеческой перспективе, о которой пишут сегодня модные авторы – такие, как Уэльбэк или Курцвейл. Может, и «возлюбленная рассказчика», то есть Эри, является «пустым местом», – действительно, её роль в этом романе ограничена главным образом оханьем-аханьем – но это ведь снова лишь макгаффин Хичкока.

Равно как ранее «Эдем», так и три больших романа Лема, написанные между 1960 и 1961 годами, оказываются намного более автобиографичны, чем кажется на первый взгляд, и чем писатель был готов признать публично. В случае «Рукописи, найденной в ванне» он признал это в личном письме к Мрожеку. Объясняя содержание романа, он сразу перешёл на якобы шуточное описание своего оккупационного прошлого (хотя потом подчеркнул, что его «рассуждения […] чистой аллегорией не являются»):

«…эта Модель, которая есть в книге, кажется мне несколько похожей на нашего Biggest Соседа. Я был у Него около двух лет назад, когда Он пришёл ко мне во Львов. И вполне понятно (интегрируя впечатления), что одновременно это были впечатления страшного бреда, тупости, непрекращающегося и всеобъемлющего гротеска, идиотизма, правящего всем кретинизма – и большинство людей именно эту картину принимали notabene за единственно адекватную, и потому Все Львовяне, например, в июле 41?го были Уверены, что Россия под ударом Дольфика в течение пяти недель перевернётся вверх тормашками. Но одновременно с гегемонией бреда можно было увидеть также какой-то дух, который отразил в своей книге Кёстлер [речь о романе «Слепящая тьма»]. Так что это сосуществование полного, хаотического идиотизма с каким-то ужасающим совершенством – не преднамеренным – внимание! – не тем, какого хотел бы «о, Маркс» и марксики, а самородным, мимовольным, незапланированным, нежелаемым и не имеющим ничего общего с производством или дистрибуцией благ (основа марксизма!..), ничего общего – совсем наоборот, возможно, из сумы (суммы) дефектов, недосмотров, местного паралича, кумовства, неразберихи, кастовости, из тех тысяч шрамов, которыми ИСПЕЩРЯЕТ эта с?ная Система лицо общества – из этого всего получается мгла холодного совершенства и мистического принуждения, которая сковывает даже души, изначально обладающие внутренней свободой, и из-за которой уже не так по-глупому, как в самом начале, видится смотрящему Человеку замершая в кретинизме и фразёрстве идиотская маска Официально Прогрессивно Усирающегося Гражданина»[221].

«Солярис» и «Возвращение со звёзд» тоже не имеют «чистой аллегории», но зато они куда интереснее, так как касаются личных переживаний самого Лема. Его много объединяет с Элом Бреггом и Крисом Кельвином. Брегг является его ровесником, в романе говорится, что ему сорок (биологических) лет.

Возраст Кельвина не подаётся прямо, но можно догадываться, что ему где-то между сорока и пятьюдесятью. Его сотрудничество с Гибарианом уходит далеко в прошлое, а трагическая смерть Хари случилась много лет назад, что положило конец «многолетним отношениям». Тридцати лет мало, чтобы иметь такую богатую биографию. Актёры, играющие роль Кельвина, обычно люди среднего возраста – в фильме Тарковского это был Донатас Банионис 1924 года рождения, то есть в момент съёмок ему было сорок пять, а в фильме Содерберга – Джордж Клуни 1961 года рождения, на съёмках ему было 41. В постановке Наталии Корчаковской в ТР-Варшава[222] этого персонажа играл Цезарий Косинский 1973 года рождения, в тридцать шесть лет. То есть в среднем у нас получится что-то около сорока, приблизительный возраст самого Лема.

Эл Брегг провёл в путешествии двадцать два биологических года, то есть в момент вылета ему было восемнадцать. Столько, сколько Лему, когда перестала существовать его планета под названием Львов. Ниже монолог Брегга:

«Хорошо, что от города, который я некогда покинул, не осталось камня на камне. Как будто я жил тогда на другой Земле, среди других людей; то началось и кончилось раз навсегда, а это было новое»[223].

Эти слова мог бы сказать и сам Лем. Разумеется, почти все львовские камни остались на своих местах, но Лем вёл себя так, будто этого города уже нет на карте. Он отбрасывал все приглашения оттуда и предложения общих поездок от польских журналистов. После того как он покинул Львов, писатель жил на какой-то другой Земле, среди других людей. Того уже нет, есть только послевоенный мир, который руководствуется совсем другими правилами.

Второе, что связывает Брегга с Лемом, это травматическое переживание смерти друзей во время экспедиции на Фомальгаут. Умирали они чаще всего случайно. Врач, который осматривает Брегга, заставляет его вспоминать. Брегг противится, как может («Мне нечего рассказывать, – желчно ответил я. – Во всяком случае, ничего сенсационного»), но в конце бросается фамилиями: «Ардер, Вентури, Эннессон».

Как умер Ардер – неизвестно. Просто резко оборвалась связь. «Это его радио замолчало, не моё. Когда у меня кончился кислород, я вернулся. У Эннессона была проблема с двигателями, его корабль терял тягу и становился неуправляемым. Когда он осознал, что его ждёт медленная смерть на орбите, то «предпочёл сразу войти в протуберанец» и сжёг себя на глазах Брегга.

Наиболее травматическое воспоминание смерти Вентури. У него была проблема с бортовым «атомом». Его спасение грозило взрывом всего космического корабля. Брегг как пилот не мог пойти на такой риск и оставил Вентури умирать:

«Когда я ждал Ардера, доктор, и кружил вокруг этого солнца, я повыдумывал для себя всяких людей и разговаривал с ними, говорил за них и за себя, и под конец поверил, что они рядом со мной. Каждый спасался как умел. Вы подумайте, доктор. Я сижу тут, перед вами, я нанял себе виллу, купил старый автомобиль, я хочу учиться, читать, плавать, но всё, что было, – во мне. Оно во мне, это пространство, эта тишина и то, как Вентури звал на помощь, а я, вместо того чтобы спасать его, дал полный назад».

Это, вероятно, недалеко от чувств самого Станислава Лема. Для выживших в холокосте самые худшие воспоминания не о тех людях, с которыми вдруг оборвалась связь, и даже не тех, кто у них на глазах совершил самоубийство, а о тех, кто молил о помощи, но им нельзя было помочь. Нужно было «дать полный назад», чтобы спасти себя и свою семью.

Врач не даёт Бреггу никакого хорошего совета. Он предлагает ему не говорить о своих травмах современным людям – они не поймут, потому что после бетризации у них совсем другая система ценностей («всё сейчас летнее, Брегг»), хотя и не советует ему держаться в кругу старых знакомых.

Его единственный совет – брутально-примитивный – закрасить седину, разгладить морщины кремом, лучше одеваться и войти в отношения с современной женщиной. Эл Брегг прислушивается к этому совету и отсюда – хеппи-энд, который так не нравился Лему (а мне как раз нравится). Разговоры Брегга и Эри – это в основном монологи астронавта, прерываемые редкими вздохами, но если убрать фантастическую сценографию, Брегг говорит о травме, типичной для выживших во время холокоста. О муках совести, что он выжил, а миллионы погибли, потому что им не хватило золотых монет на взятку шантажистам, потому что не было связей, которые позволяли получить работу в Rohstofferfassung, потому что свернули не в тот переулок:

«Они остались там, Арне, Том, Вентури, и они теперь как камни, знаешь, такие насквозь промерзшие камни, во тьме. И я должен был там остаться, а если я здесь, и держу твои руки, и могу говорить с тобой, и ты слышишь меня, то, может, не так уж и скверно, что я вернулся. Не столь гнусно, Эри. Только не смотри так. Умоляю тебя. Дай мне надежду».

Ситуация астронавтов на планете Солярис на самом деле похожа. У Кельвина только одна травма – смерть Хари. И когда Снаут узнаёт об этом, то реагирует шуткой: «Ах ты, святая невинность…» Неизвестно, кто или что приходит в видениях к нему, но из его монолога бормотания выходит нечто похуже:

«– Нормальный человек… Что это такое – нормальный человек? Тот, кто никогда не сделал ничего мерзкого. Так, но наверняка ли он об этом никогда не подумал? А может быть, даже не подумал, а в нём что-то подумало, появилось, десять или тридцать лет назад, может, защитился от этого, и забыл, и не боялся, так как знал, что никогда этого не осуществит. Ну, а теперь вообрази себе, что неожиданно, среди бела дня, среди других людей, встречаешь это, воплощённое в кровь и плоть, прикованное к тебе, неистребимое, что тогда? Что будет тогда?

Я молчал.

– Станция, – сказал он тихо. – Тогда будет Станция Солярис»[224].

Из писем к Врублевскому выплывает, что во время написания этой сцены Лем думал, что главной темой его романа будет невозможность контакта с чужеродным существом. Герои «Эдема» смогли поговорить с двутелом, обращаясь к универсальному языку математики. Лем хотел поднять собственную планку, выдумывая создание, с которым нельзя установить контакт, потому что даже если мы найдём общие основополагающие аналитические и алгебраические понятия, то у нас абсолютно отсутствует общий опыт.

Однако этого мало для сюжета романа. В поисках выхода из этой ловушки Лем случайно выдумал нечто лучшее – просто в невероятном темпе стуча по клавишам пишущей машинки в Доме творческого труда в Закопане.

Я спрашивал Барбару Лем о том, как выглядели такие рабочие поездки, потому что она иногда сопровождала мужа и всё видела. Лем всегда просил комнату под крышей, которая была малопривлекательной, поскольку летом там было душно, а более того, она была дальше всего от санузла, находившегося на первом этаже. Он был почти всегда занят, поэтому проживающим на нижних этажах было легче выловить момент, когда туалет освобождался.

Лем справлялся с этими трудностями благодаря своей бессоннице. Он просыпался обычно ещё до рассвета, когда санузел был и так свободен. Дневная жара его тоже не пугала, потому что днём он выходил на прогулки в горы, обдумывая следующие разделы (вероятно, потому Пиркс, Брегг, Рохан из «Непобедимого» или даже Кельвин в разделе «Старый мимоид» регулярно прогуливаются по каким-то склонам, долинам, оврагам и перевалам).

Однако комната под крышей имела одно весомое преимущество: отсутствие соседа сверху, гарантирующее, что Лема не будет отвлекать ничьё топанье. В начале романа «Солярис» появляются описания, подчёркивающие одиночество и тишину, окружающую главного героя: «никого не было», «снаружи царила тишина». Кто знает, не послужила ли вдохновением для этого тишина на вилле «Астория» в четыре часа утра, когда Лем начинал свой день.

Как и станция «Солярис», пансионат обычно оживал позже. Писатели встречались в столовой, вместе ходили на прогулки, пересказывали друг другу свои произведения, одалживали друг другу рукописи. Машинопись «Рукописи, найденной в ванне» произвела фурор в «Астории», но как Лем позднее рассказывал Бересю, все соглашались, что цензура никогда этого не пропустит (это было мнение также Яна Котта и Мацея Сломчиньского).

И они были правы, цензура, конечно же, задержала роман. В какой-то момент Лем уже так отчаялся, что подумывал о том, чтобы выпустить его в свет в виде самиздата – рукописи, размноженной с помощью копирки. Он даже сделал первый шаг к изданию книги за границей с целью обойти цензуру – выслал рукопись Вальтеру Тилю, немецкому переводчику Гомбровича, который в результате и перевёл эту книгу, но если бы книга вышла в ФРГ, а в Польше её задержала бы цензура, то Лему грозила бы судьба Бориса Пастернака, преследуемого автора «Доктора Живаго». Так свои переживания он описывал в июне 1961 года Врублевскому:

«Как тебе известно, общая ситуация такова, что мы сидим на бочке с усовершенствованным водородным порохом, из которой торчит фитиль, и этот фитиль тлеет уже так добрых двадцать лет. Порой на это тление дуют, а порой на миг оно гаснет, а потом снова раздувают, и так всё это продолжается. И к такой нестабильности, как и ко всему, человеческое стадо привыкло. Однако в моей профессии из человека делают исключительного идиота, потому что последнее время уже совершенно непонятно, о чём писать, поскольку абсолютно вконец «больные паранойей факторы» видят в каждом слове страшные намёки. Чем лучшего мнения те люди, которые прочли мою «Рукопись, найденную в ванне», тем больше я раздражаюсь, что не могу его издать. У меня был этот текст, когда я вносил какие-то исправления и писал непонятно какое вступление – якобы чтобы смягчить суть, – но всё это только ерунда, которой мне морочат голову. Сейчас только надо постараться забрать себе копию, то есть отдам переписать и потом смогу послать тебе, потому что в ином случае я не знаю, когда бы ты дождался текста. Моя «Солярис» вышла уже достаточно давно, в Закопане его нет, денег мне не заплатили, авторские экз[емпляры] я не получил. Я сделал корректуру второй книги, которую по чистой ошибке назвал «Книгой роботов» – это рассказы. Идиотское название, но оно остаётся, потому что вёрстка уже прошла, обложка есть, а выйдет между 61-м и 62?м. Я много времени потерял, раздумывая над прибыльным предложением написать сценарий научно-фант.[астического] фильма. В результате ничего из этого не вышло, потому что действие должно происходить в нашей стране и из этого всего может получиться только полный нонсенс: снова ни над чем нельзя будет посмеяться. Описывать наши прекрасные межзвёздные ракеты 2500 года мне не хочется. Пока что я высиживаю и вымучиваю рассказ-роман – такой в стиле «Эдема» более-менее, но в этот раз всё будет ещё больше перемешано, в порошок. Идея уже есть. На одной планете миллионы лет назад приземлился корабль с какой-то другой обитаемой планеты. Экипаж (не люди, но разумные существа) этого корабля погиб. Остался остов ракеты и масса разных гомеостатов, роботов, автоматов, которые сперва ввязались в борьбу с местными живыми организмами (фауной, никаких разумных существ), истребили их, а потом размножились и началась «мёртвая эволюция», эти автоматы уничтожали друг друга в борьбе за существование. Они перестали быть инструментами, служащими кому-то. Стали появляться осёдлые автоматы (такие себе металлические чащи), подвижные автоматы – большие, как динозавры, стреляющие огнём, и разные поменьше. Те большие были истреблены меньшими и после этих миллионов лет осталась пустынная земля, на которой существуют только «металлические растения» и «облако», состоящее из мелких хрусталиков псевдонасекомых – тоже металлических, ясное дело, которые могут в случае опасности объединяться в «чёрное облако» и живут в симбиозе с «растениями». Всё начинается с прибытия земной ракеты, которая исчезает вместе с экипажем при таинственных обстоятельствах, после чего прибывает вторая ракета, галактический грайсер [sic!] с экипажем из ста человек, с метателями антиматерии, силовыми полями, эмиттерами Дирака и Вейра [скорее всего, речь идёт о фамилии Вейля, но это понятие так или иначе не имеет смысла, хотя могло бы означать оружие, предназначенное для уничтожения материи путём обнуления её волновых функций. – Прим. авт.], вооружённый до зубов. Роман (или новелла – ещё сам не знаю) повествует о разных ужасах и как люди в конце концов будут побеждены. Причём «облако» никого не убивает, а атакует магнитными зарядами, и если они на кого-то попадают, то уничтожают ему всю память, так чтобы он остался в живых, но со смягчённой личностью и памятью калеки, наподобие взрослых младенцев.

Эту чушь я пишу из отчаянья и обязанности, не забавы ради, потому что мне уже претит это всё, эти темы, которые я себе набросал, я не могу развивать, потому что уже не могу позволить себе написать вторую книгу, которую не пропустит цензура. Тиражи низкие теперь, денег мало, с фильма какие-то гроши, потому нужно делать что-то, что принесёт деньжат»[225].

Трюк с «непонятно каким вступлением, чтобы смягчить суть» сработал, и «Рукопись, найденная в ванне» в конце концов была опубликована. Лем называл это вступление в письме ко Мрожеку «Конрадом Валленродом прозой ВНАЧАЛЕ»[226]. Вступление действительно намекает, что события происходят в США, а центральным Зданием сюжета является Третий Пентагон (что бы это ни значило). В самой книге, однако, на это ничто не указывает, к тому же вступление заканчивается такими загадочными словами:

«Историческая наука ещё не сказала своего последнего слова о «Записках», называемых также по месту, где они были обнаружены, «Рукописью, найденной в ванне». Нет и единого мнения о датировке отдельных частей манускрипта (первые одиннадцать страниц Гибериадские Гносторы считают позднейшим апокрифом), однако для Читателя эти споры специалистов несущественны, и мы умолкаем, чтобы дать голос последнему дошедшему до нас свидетельству папирографического периода неогена»[227].

Так что видим, что вступление заканчивается предупреждением, что является дописанным позднее апокрифом и только роман следует воспринимать серьёзно. Цензора, вероятно, успокоило объяснение от издательства, что на самом деле речь о том, что у этого романа нет начала. Текст начинается как бы с середины предложения («…комнату с таким статусом, в которую мой пропуск давал бы право войти, отыскать не удалось»). Это в свою очередь отголосок после выброшенного «НАЧАЛА», написанного во время, когда Лем ещё хотел сделать из этого рассказ о Тихом.

Проблемы с цензурой неожиданно появились даже по поводу романа «Солярис». Щепаньский записал в своём дневнике 27 августа 1960 года такие странные слова: «Мне сказал Лем, который посетил меня сегодня, что в МОN от него хотели, чтобы в новом фантастическом романе, который он издаёт, он поменял фамилии англосакского звучания на русские» (речь идёт о «Солярис», у Лема не было тогда никакого другого романа в издательстве МОN).

Я не знаю, существовала ли какая-то первоначальная версия с другими именами – Лем обычно уничтожал рабочие рукописи, чаще сжигал их в поле за забором дома в Клинах. Возможно, ему удалось удовлетворить издательство одним весомым изменением: фамилия весьма важного персонажа, Гибариана, – армянская, а потому в некотором смысле советская[228].

В своих стычках с цензурой Лему мог помочь полёт Юрия Гагарина в космос 12 апреля 1961 года. Как и запуск первого искусственного земного спутника (4 октября 1957 года), это было великим триумфом советской науки и техники. Медиа трубили о Гагарине круглосуточно, и, вероятно, это как-то повлияло и на хорошее отношение к книгам Лема в разных издательствах.

Для самого Лема это не было каким-то великим событием. С Ежи Врублевским в переписке, с которым регулярно затрагивал разные научно-технические темы, он не писал об этом. Письмо от 10 апреля касается проблем с «Вартбургом» («Радиатор у меня сильно подтекал, и полетел один амортизатор») и книги «Дорога к рабству» фон Хайека (Лем относился к этой книге более скептически, чем Врублевский, бывший марксист)[229].

Следующее письмо датировано 25 мая и описывает дела чисто научные[230]. Лема восхищало то, что молекулу ДНК – то есть носитель генетического материала – можно анализировать с точки зрения теории информации и кибернетики, как будто это компьютерная программа. Он задумывался над последствиями этого (что, вероятно, станет вдохновением для работы над «Суммой технологии»). Гагарин его, очевидно, мало интересовал[231].

Он тогда был разделён со своим другом Яном Юзефом Щепаньским, который как раз путешествовал по горам в другом обществе. Он, в свою очередь (17 апреля 1961 года), описал гагариноманию таким образом:

«В газетах, которые тут изредка видим, почти нет информации о процессе Эйхмана. Только лаконичные, очень общие упоминания. Зато все колонки заполнены Гагариным. Из отчётов о полёте лишь одна вещь кажется интересной: описание Земли с высоты 300 км. Удивляет совпадение с представлениями об этом. Голубой шар на чёрном небе. Только этот ореол в цветах радуги, проходящий от пурпурного до красного, является чем-то новым. Однако ничего нового, ничего «космического» в психике первого космонавта. Когда его спрашивали о личных впечатлениях, он отвечал политическими формулировками. Чувствовал себя не первым человеком в космосе, а «советским человеком», был благодарен власти и партии, был горд достижениями советской науки и так далее. Тот огромный рывок, который он совершил, не помог ему оторваться от игры, которая ведётся здесь, внизу».

Щепаньский, вероятно, был немного несправедлив здесь касательно Гагарина – в конце концов, высказывания военного пилота не могут передаваться до конца искренне. Слова американских астронавтов тоже проходили через пресс-секретарей NASA. Доказательством того, что советские космонавты были хоть немного отдалены от «игры, которая ведётся здесь, внизу», является их увлечение прозой Лема. Во всём советском блоке тогда это был единственный писатель, который умышленно и целенаправленно избегал соцреалистической конвенции – Стругацкие были тогда лишь на этапе «В стране багровых туч» (1959), свои великие произведения они ещё не написали. А напишут, безусловно, вдохновляясь Лемом.

«Солярис» в русской культуре появилась впервые в 1961 году, то есть всего через пару месяцев после выхода оригинальной версии. Россияне, однако, не получили всей книги, лишь фрагмент раздела «Соляристы». Вышел он в декабрьском номере научно-популярного ежемесячного журнала «Знание – сила» (название журнала является переводом знаменитого афоризма Фрэнсиса Бэкона Scientia potentia est).

Лем как раз идеально попал в период культурной оттепели в СССР, более короткой и скромной, чем в ПНР, однако она же принесла шанс литературного дебюта и Солженицыну. Речь о рассказе «Один день Ивана Денисовича», опубликованный в 1962 году в ежемесячнике «Новый мир». Этот текст положил конец четверти века молчания на тему лагерей – после 1937 года эта тематика была под абсолютным запретом в советской прессе и литературе[232], нельзя было даже писать лживые пропагандистские пеаны в стиле лжерепортажа Максима Горького, воспевающего гуманную советскую исправительную систему, которая позволяла создать нового, лучшего, ресоциализированного человека. После 1937 года это тоже было изъято из библиотек.

Публикация фрагмента «Солярис» в советской прессе, разумеется, не стала каким-то шоком, но тем не менее нарушила некоторое табу. Ранние романы science fiction в советском лагере – такие, как «Туманность Андромеды» Ефремова или хотя бы лемовское «Магелланово облако» – показывали идеальное будущее, в котором на Земле воцарится идеальный строй. Уже не будет проблем с деньгами, бюрократией или взаимными антипатиями. Похожие вещи происходили и с западной фантастикой – ван Вогт или Кларк.

Будущее в «Солярис» не показано дистопией, но раздел «Соляристы» позволяет представить себе его как что-то очень похожее на тогдашнюю «игру внизу», апелляций к которой Щепаньскому так не хватало в официальных речах Гагарина. Учёные из будущего, исследующие Солярис, борются с похожими проблемами, какие известны исследователям и учёным до сегодня, – со снижением уровня дотаций, закулисными играми, всесильной бюрократией.

Роман бросал серьёзный вызов советской цензуре, потому путь к российскому читателю прокладывался медленно. Следующие фрагментарные переводы выходили в других журналах, в 1976 году[233] даже вышла книга, но полное издание сделали только в 1992 году в переводе Галины Гудимовой и Веры Перельман.

Предыдущие переводы (в том числе книжный – Брускина) были сокращены из-за автоцензуры переводчиков, которые избегали в том числе религиозных и эротических мотивов в тексте. Бога и секса в коммунизме ведь быть не должно!

В ноябре 1962 года Лем приехал в СССР с делегацией польских писателей. Советские читатели знали его по русским переводам «Астронавтов», «Магелланова облака», рассказов о Тихом и Пирксе и по первым фрагментам «Солярис», которые, разумеется, поддерживали заинтересованность писателем, так как книга затягивала, даже если начать читать её с середины. Тем больше нам тогда хочется понять загадку океана и созданий F!

Всё это привело к тому, что Лема отделили от польской делегации и воспринимали как звезду рок-музыки. Он много раз рассказывал, как «в огромной аудитории университета Ломоносова собрались две тысячи молодых людей». Встречу вёл «какой-то профессор физики, специалист по лазерной оптике, очень милый». Собравшиеся могли задавать Лему вопросы на листочках бумаги, ведущий тихо спросил Лема, нужно ли отбирать вопросы, Лем отказал.

Пришёл вопрос: «Разве вы коммунист?» Лем уже много лет имел дежурный, испытанный ответ: «Нет, потому что не думаю, что заслуживаю этого почётного звания». Но как только он успел сказать: «Нет, я не коммунист», невероятный шум аплодисментов, «от которых просто затрясся зал», не дал ему продолжить заготовленный ответ[234].

Фиалковскому Лем рассказывал, что уже во время этого путешествия встретил в Ленинграде братьев Стругацких. Его биографы Прашкевич и Борисов, однако, утверждали в своей книге, что это невозможно (вероятно, Лем перепутал воспоминания о разных поездках – Аркадия он встретил в Праге, а Бориса дважды в Москве[235], втроём они никогда не встречались). Равно как и Щепаньский, Стругацкие вели дневник. 23 ноября 1962 года Аркадий записал, что слушал выступление Лема по радио и его очень порадовало, что, когда спросили о его любимых советских фантастах, Лем назвал Стругацких и Ефремова. Когда дошло дело до встречи, то он чётко зафиксировал в дневнике, что разминулся с Лемом в Ленинграде на неделю.

Так своё путешествие Лем по свежим следам описывал Врублевскому:

«Дорогой Юрек,

два дня назад я вернулся из Москвы […]. Из России я вернулся в каком-то смысле обращённый в неё, без сомнений из-за людей – причём у меня было так много разных встреч, что я не в состоянии как-то подытожить того, что было. Я совершенно случайно попал в идеальный момент, потому что вдруг началась какая-то культурная оттепель (которая, что правда, подпольно уже давно следовала собственным путём), и привела к изданию даже воспоминаний из лагерей [аллюзия на описанный выше рассказ Солженицына. – Прим. авт.].

Что же происходило конкретно со мной, вокруг меня, нельзя даже описать. Дошло до того, что наше посольство дало нечто наподобие банкета в мою честь, причём гостями были в основном те советские учёные, с которыми я был знаком лично. Хорошо, что я уже такой старый конь, иначе точно что-то бы перевернулось у меня в голове. Мой номер в отеле был почти постоянно забит разными кибернетиками, астрофизиками, математиками, не говоря уже о молодых писателях. У меня были массовые встречи, две со студентами московского университета, где я чувствовал себя, как Ленин в 18 году, когда вещал для забитого зала, причём те, которые не смогли сесть, стояли и висели на колоннах, почти что на канделябрах. Также была встреча с читателями в библиотеке Дзержинского раона [?] и со студентами ленинградского университета, как и камерные разговоры с учёными первого класса. Меня любили там, мне говорили разные вещи, одаривали, почитали так, что, вероятно, уровень признательности удовлетворил бы человека с претензией на гениальность, которым я – уверяю тебя – до сих пор не стал. Формально я был членом делегации Польского союза писателей, но я практически не пересекался с нашей делегацией. Я вёл долгие ночные разговоры, читал в рукописях стихи и рассказы, и романы, говорил по 14 часов в сутки и вернулся такой оброссийщенный, что первые пару дней делал ошибки в родном языке…

Nota bene: я не был в Кремле и вообще мало что успел увидеть, меня так разрывали на куски, и я пришёл к выводу, что налаживание личных контактов намного важнее, чем роль туриста, осматривающего достопримечательности.

Россияне, по крайней мере, те, с которыми я познакомился, на самом деле принадлежат стране, которая родила Достоевского. Это ощущается постоянно. Мне кажется, они намного серьёзнее, чем поляки, более принципиальные, склонные к глубоким размышлениям и, несмотря на мировоззрение, если их немного расшевелить, после 11 вечера вылезает из них мрачный, глубокий пессимизм по отношению к Человечеству и Его Судьбе. Причём их молодёжь (литераторы, студенты) удивительно свежа и восприимчива, жаждущая контактов, новых мыслей – мне приходилось – чувствуя себя послом дел общечеловеческих – говорить отнюдь не о фантастике, а обо всём возможном: начиная от телепатии, проходясь по литературной ситуации на Западе, и заканчивая «вечными» проблемами.

Я был там три недели, и, как мне кажется, не потерял ни одного дня даром. И хоть вернулся уставший как собака, я ни о чём не жалею. Я оставил там множество знакомых – таких, как будто знал их всегда, – обеспечил себе «информационные каналы» тамошней научной и всякой другой литературы. Оттуда на Польшу смотрят как на Европу, как на страну прекрасной свободы, как на страну красивую и немного парижскую, и даже мои несмелые попытки развеять хоть немного этот мираж не дали ни малейшего результата!»[236]

Мотив «разговоров о телепатии» появится также в дневнике Щепаньского, которого это, вероятно, позабавило. Он посетил Лемов в Клинах 1 декабря (то есть в день написания цитированного выше письма) и записал: «Позавчера у Лемов. Сташек полон энтузиазма по поводу интеллектуальной оттепели в СССР. Из того, что рассказывает, самое интересное то, что они интересуются там такими вещами, как телепатия. Какое-то метафизическое неудовлетворение».

Лем был в СССР ещё дважды, в 1965-м и 1968-м[237]. Во второй раз его сопровождали трое космонавтов из экипажа корабля «Восход?1» – Егоров, Феоктистов и Комаров. Особенно тепло Лем вспоминал Константина Феоктистова – как-никак единственного в истории СССР космонавта, который никогда не состоял в партии.

Миссия «Восход?1» вошла в историю как первый коллективный полёт. На практике это не имело никакого смысла, кроме пропагандистского – в 1965 году полетел первый американский двухместный корабль, то есть Gemini?3. Высылая годом ранее экипаж из трёх человек, россияне могли продемонстрировать, что всё ещё лидируют в космической технике, хотя на самом деле как раз начинали проигрывать гонку.

«Восход?1» был слишком маленький, чтобы эти три члена экипажа могли сделать на борту что-либо полезное. Более того, чтобы добавить этого третьего члена экипажа (как раз Феоктистова), им пришлось отказаться от скафандров. Так что вдобавок всё это было ещё и смертельно опасной игрой с человеческой жизнью по глупому поводу – эти пропагандистские миссии скорее замедляли, чем ускоряли космическую гонку. Российские космонавты слишком хорошо осознавали «игру внизу», но не могли об этом рассказать журналистам – однако рассказывали польскому писателю, попивая вместе с ним кофе на задворках библиотеки им. Горького (так Лем описывал это Фиалковскому).

Энтузиазм, с которым Лем высказывался на тему своих поездок в СССР, является чем-то, на чём я хотел бы немного остановиться. В начале шестидесятых писатель является домоседом, который мечтает о далёких путешествиях. Мрожек, Щепаньский и Блоньский предлагают ему разные общие поездки – то в Лондон, то в Париж. Появляются приглашения даже в США. Лем всё это отбрасывает.

Кажется, что он не любит путешествовать, из-за чего больше всего страдает Барбара Лем, которой с трудом удаётся вытащить мужа на несколько совместных поездок. Очень смешно всё это описывает Томаш Лем, цитируя фрагменты дневника, который во время поездок вела его (будущая) мать. Например, во время пребывания в Югославии в 1961 году их преследовали проблемы с водой, которой в кране либо не было совсем, либо была только холодная:

«В нашей квартире даже есть вода – что правда, ледяная. Несмотря на это, я каждый день крашусь. Сташека уговариваю вообще не мыться – знаю ведь, что тогда точно помоется, к тому же без лишних концертов…»

Из других записей видно, что Лема очень раздражает хроника, которую ведёт его жена:

«Пишу. Сташек каждые полминуты спрашивает о чём. В конце концов говорю ему сидеть тихо. Обижается и идёт спать».

Лем в рамках мести начинает вести собственный дневник, названный «Кхошмарная книга Безжалостных упрёков и скитаний на окраинах далматинской партии Адриатического моря». Томаш Лем, к сожалению, ничего оттуда не цитирует, говорит только, что это «множество страниц, исписанных мелкими нечитабельными бусинками».

Выглядит так, что проще всего Лема было уговорить на поездки на машине. Он обожал машины – Томаш Лем в той же книге отметил, что в фильмах, которые записывал Лем в шестидесятые на восьмимиллиметровой ленте, камера обычно сосредотачивается на автомобилях, только иногда в её объектив попадают менее интересные темы – такие как Славомир Мрожек, Ян Блоньский или далматинские достопримечательности.

Как любителя автомобилей, Лема должно было мучить видение, связанное с американским сном «домик за городом»: человек покупает себе машину мечты, чтобы потом ездить на ней по кругу «работа-дом». Эх, вот бы сесть и поехать на ней аж до самого Лиссабона – если бы только к концу этого путешествия кто-то вернул потраченные деньги!

Лем оказался в такой ситуации в 1960 году. Как помним, чехи в конце концов согласились заплатить гонорар за переводы, но только наличкой и только в Праге. Совершить банковский перевод было невозможно по причине отсутствия соответствующих международных договоров. В конце концов, сама возможность оплаты таким образом исчезла в 1970 году, как бывает в тоталитарном режиме – со дня на день, без предупреждения и консультаций. Щепаньский (он никогда нас не подводит!) описал этот день в своём дневнике с датой 24 сентября 1970 года, добавляя: «В практике это означает, что власти забрали себе ? моего гонорара в Сов.[етском] Союзе, потому что сейчас на злотые можно менять только по официальному курсу» (через Польское авторское сообщество ZAiKS).

Короче говоря, кроны, ожидающие Лема в Праге, нужно было забрать, но нельзя было привезти назад, да и в Польше они бы не представляли никакой ценности. Оставалось только потратить их на месте. Так что Лемы отправились в невероятное путешествие.

Из письма к Мрожеку ясно видно, что для Лема основной радостью была не возможность увидеть достопримечательности Праги, и даже не посещение её самых дорогих ресторанов (Лемы раскидывались деньгами, как пьяный моряк в порту, потому что им просто нужно было их потратить). Самое привлекательное для него было отправиться в самое длинное автомобильное путешествие в жизни:

«Там мы проехали в сумме 2500 км. Три больших рывка, первый из Кракова до Праги, но условия были исключительно отличные, вся дорога – это 480 км плюс час ожидания на границе, ну и небольшие пописяшки в придорожных лесках. Всю обратную дорогу, то есть вчера [2 октября 1960. – Прим. авт.], потому что мы только вчера вернулись, стоял ужасный туман от Праги. Я предсказывал тяжёлую дорогу, видимость – метров 50–60, а порой и 20. Выехали мы из Праги в таком супе-подливе и тянулись скромно 60 за какой-то чешской «Октавией», когда, словно чёрный призрак, нас обогнал какой-то англичанин. Я сразу же упал ему на хвост и поехал за его красными задними огнями. Этот человек был хорошим водителем и любителем рискнуть, потому что всю дорогу до Градец-Кралове гнал сотку, а это 105 км от Праги. Так мы и сделали этот кусок, едя на таком оптическом буксире, за час и пару минут! Потом уже чуть лучше было видно, под самой границей даже солнышко вышло, а в Польше начало моросить, но тут уже своё и менее интересное. А в дружественной стране мы проехали так: Прага – Карловы Вары – Марианские Лазни – Прага – Брно – Братислава (с Карловых до Братиславы за один день 501 км, это был самый длинный рывок), а время, что я потерял по пути из Праги до Брно – дорога горная, крутая очень, что-то вроде как нашей на Закопане, а местами даже круче склоны, только хорошая кладка, а местами бетон, – то отбил в Словакии, когда разошёлся уже на 9?м часе езды. (Барбара вообще говорит, что я начинаю хорошо ехать где-то после 6–7 часов непрерывной езды), на прекрасном словацком бетоне я летел 110. А возвращаясь из Праги через Брно, на фрагменте автострады – небольшом, но как стекло, под самой Прагой, когда меня подрезала какая-то «Арондка», я залез где-то за 112, ехалось ровно и хорошо. Может, и больше удалось бы, но в чужой стране немного опасался. А так думаю, мой «Варбур» и 115 без проблем может дать. Резерв под ногой ещё был.

Кроме того, поездки покороче, из Братиславы до Модры, из Праги – Йиловиште, Карлштейн (нечто невероятное, увидите, как приедете, мы фильм 8 мм сняли, проекц.[ионный] аппарат, экран – всё имеется, а с проекцией ждём), там знаменитый замок Карла Цезаря XIV века, Мельник, Литомержице, Усти-над-Лабем, таким образом мы на Север, Восток, Запад (К. Вары), Юг объездили околицы Праги. Ну и в самих городах, в Праге тоже много ездили. «Варбур» благодарно служил, хоть невезения его не покидали. То в подземном гараже отеля «Алькрон» его какой-то сукин сын стукнул (сзаду ему попку помяли, спереди бампер с передней бляхой немного поцарапался), на прощанье снова-таки мне кто-то задний бампер поцеловал, я только дома запривидел, выбравшись из машины, что раньше такого не было. Но поломок никаких не было, даже трудных ситуаций – никакой резины, ничего. Special бензин, наше масло Extra 15, на этом я и ехал. Масло у меня из Польши. Скромно добавлю, что под горку за мной все чешские «Шкоды»-спартаки цеплялись и сразу отставали, потому что «Варбур» прекрасно на троечке до 80 под горку тянет.

Торговля не шла. Денег была масса, но что с ними делать? Факт, что 75 % мы прожрали – икра, сливовица, Шампань, boeuff ? la Stroganoss [sic], тушёная говядина, цыганское жаркое, румынские сосиски, антрекот на вертеле, курицы, боже ж мой, индюшатина, куропатки, оленина, окорок косули, всё такое.

К счастью, весьма дорогие».

Вот и всё, что знаменитый писатель может рассказать знаменитому драматургу о самом долгом (пока что) путешествии в своей жизни. Одно короткое упоминание об одной достопримечательности. Ни одного слова о Градчанах, Карловом мосте, ни одного восторженного описания природы – а я хорошо знаю эту трассу, потому хорошо знаю, какие там виды. Всё это оказывается менее важным масла Extra 15, икры и того, чтобы стрелка спидометра забралась за показатель 112 км в час.

Отель «Алькрон» был создан в 1932 году и работает до сих пор (сегодня под патронатом Radisson Blu). Подземной парковкой можно воспользоваться также не будучи постояльцем отеля: час – сто крон, сутки – девятьсот. Я со скептицизмом отношусь к тому, что «какой-то сукин сын стукнул» там Лема. У Лема была склонность к авариям на парковках, он постоянно кого-то «стукал» – либо спереди, либо сзади. Даже в его собственном гараже в Клинах ночью его умудрялись стукать предательские стены или ворота.

Само это описание поездки через поглощённую туманом Чехословакию, на «буксире» какого-то самоубийственно «рискованного» водителя, сегодня пробуждает страх. Лем преодолел трассу из Праги до Градца-Кралове быстрее, чем сегодня показывает сервис Google Maps, хотя в наши дни это скоростная автодорога R11, а тогдашние автомобили ведь не прошли бы ни одного из сегодняшних крэш-тестов! Это страшно, с какой беспечностью вели себя самые большие таланты польской культуры – Мунк, Комеда, Кобеля, Цыбульский.

Отель «Алькрон» находится, правда, не на Виноградах, а в самом центре, но неподалёку от перекрёстка с улицей Виноградской. Я полагаю, что именно этого касается нижеприведённая история, которую Лем пересказывал много раз, в том числе и автору этой книги.

Путешествие Лемов через Чехословакию было по большей мере «сумасшедшей» поездкой, без предварительных бронирований и договорённостей, так как в конце концов именно в этом состоит прелесть автомобильного путешествия. В коммунистических странах путешествовать таким образом было трудно, потому что отели, как правило, не имели свободных мест для людей, которые заходили с улицы. Туристы должны были выкупать места ранее через бюро путешествий, а тем, кто ехал в командировку, места бронировали на работе. Даже сегодня в странах бывшего СССР случается так, что человека прямо с рецепции отсылают в ближайшее «бюро бронирования».

Лемы искали ночёвку в Праге вечером – безуспешно. Ситуация была ещё более неприятна, так как это была не первая попытка. Предыдущая была настолько неудачной, что им пришлось отъехать на несколько десятков километров от Праги[238].

В одном из отелей – возможно, именно в «Алькроне» – портье сначала тоже сказал, что у них нет свободных номеров, но потом переспросил фамилию писателя. «To vy jste napsali Eden? Ja rozum?m!»[239] И номер нашелся.

Томаш Лем детально описывает эту поездку на основе дневника матери. В рамках программы траты денег её муж купил в Праге паровую машину и хотел запустить её в отельном номере. По инструкции топливом для машины должен был быть спирт, но спирта у них не было, потому Лем использовал чешский одеколон. «Сначала ничего. Потом бульк, и всё завертелось, как сумасшедшее».

Лемы купили в Праге тот проектор, которым Лем хвалился в письме к Мрожеку, как будто это было очевидно, что в каждом краковском доме есть такое оборудование. Его он тоже включил в номере, чтобы воспроизвести фильмы, снятые ещё в Кракове и Закопане, на которых были сами Лемы, а также Александр и Данута Сцибор-Рыльские (главным образом, конечно, их машины). Барбара Лем записала:

«Зная Сташека, я уверена, что он возьмётся за настройку, не прочитав инструкции, и будет говорить, что аппарат неисправен. И действительно. Сначала сломалось эбонитовое кольцо для изменения давления, и секунду спустя Сташек уже изучает книжечку с инструкцией. По инструкции вроде правильно, но не работает. Раскручиваем трансформатор. И ни за что не можем собрать его обратно. Сташек медленно синеет – очень жарко, а трансформатор страшно тяжёлый. Мы трясём и стучим им об пол. Наконец, пакуем в чемодан, который Сташек относит обратно в магазин. Там продавец перекручивает сломанное от давления кольцо и вкручивает гайку. Сташек возвращается очень уставший. Немного отдыхает, после чего включает аппарат».

В Праге Лемы отметили тридцать девятый день рождения писателя. Они провели его в обществе чешского переводчика Ярослава Симонидеса, который должен был помогать Лемам в Праге, но пропал сразу после их приезда и не подавал признаков жизни. А потом неожиданно появился на дне рождения, который Лемы хотели провести в одиночестве в ресторане. Появился мало того что неожиданно, так ещё и в обществе их общей знакомой. Попытки объясниться привели к тому, что переводчик говорил «вещи смутные и мало правдоподобные». В конце концов до Лемов дошло, что переводчик оставил их общество из-за резко начавшегося романа с той самой их общей знакомой.

Обозлённый Лем сразу же, прямо в отеле, написал ему «разводное письмо», то есть свою любимую эпистолографическую форму – письмо, в котором торжественно сообщает, что прекращает отношения навсегда. Подобные письма получил тогда каждый, кто близко сотрудничал с Лемом и чем-то провинился. Включая Канделя, Береся, Яжембского, Фиалковского и других.

Спускание денег в роскошном ресторане «Москва» Барбара Лем описала так:

«Целые горы икры и мороженого. Трое официантов следят за каждым нашим вздохом. Так пусто, что не на ком задержаться взгляду. Еда очень вкусная. Роскошная тишина, в которой слышно каждое чавканье Сташека».

Так что это была поездка, которую трудно причислить к современным автомобильным поездкам по маршруту Краков – Прага. Там странным образом смешались роскошь, которую сегодня нельзя купить ни за какие деньги, с бедностью и простотой, которой тогда ни за какие деньги нельзя было избежать. Когда читаешь описания тогдашней роскоши, легче понять, почему даже те люди, которые теоретически могли себе позволить икру и шампанское, с большим удовольствием отдыхали в палатке, разбитой где-то в глуши, питаясь пойманной собственными руками рыбой и консервами.

Отпуск 1961 года Лемы провели вместе со Щепаньскими, о чём тот как всегда отметил в своём дневнике, – это выглядело лучше, чем пражские или югославские поездки, и не только потому, что Щепаньский был большим оптимистом, совсем наоборот – в его книгах можно найти также описание очень неприятных поездок, но эта к таким не принадлежала (запись от 7 августа 1961 года):

«В пятницу 4?го мы выехали утром с Лемами на машине в Бещады – через Сонч, Горлице, Ясло, Санок. Старый Сонч полон очарования. Улочки поросли травой, тишина, старые домики, гончары и кожевники. Маленькие музеи, наполненные благодаря местным коллекционерам, монастырь кларисок с прекрасной кафедрой, оплетённой золотыми ветвями древа Иессеева. Мы посетили также маленький замок в Шимбарке, ужасно запущенный, но целый. Даже сохранилась уборная в угловом эркере.

В Бече мы осмотрели коллегиальную церковь и каменицу Кромера с прекрасным сохранившимся ренессансным интерьером.

За Леском началась бещадская экзотика. Сперва печальная. Старая, густая застройка на якобы Возвращённых территориях. Я чувствую, что эта земля является свидетелем долгой истории зла.

Постепенно становится всё более пусто, гористая и лесная местность. Мы разбили палатки над ручьём, недалеко от Балиграда. На следующий день поехали до самого конца асфальта за Ветлиной и вышли на Ветлинскую полонину.

Прекрасная погода. Вид на раскинувшийся внизу горный массив, полностью безлюдный. Красивые, лесные долины, на вершинах огромные луга. Куда достигает взгляд – ни крыш, ни дыма.

На обратном пути снова палатки неподалёку от Балиграда на буйном лугу над рекой, дрожащей от пенья птиц. Вчера целый день обратная дорога. В Ропице-Дольней мы посетили мальчика, которого я сбил когда-то на мотоцикле. Он уже дома. Нога в гипсе. К счастью, перелом без осложнений».

Щепаньский здесь говорит об аварии 19 июля, когда четырёхлетний мальчик вдруг выбежал на дорогу, несмотря на предостерегающий сигнал. Щепаньский не знал, не виновен ли он в этой ситуации. Он не сбежал, а оказал первую помощь и признался во всём в милиции, которая решила, что виновны родители мальчика, которые не уследили за ребёнком. Возвращаясь из отпуска, он хотел их посетить. Лем отговаривал его, предупреждал, что, если они поймут, что ему совестно, начнут шантажировать.

Так и получилось. Сразу после возвращения Щепаньский получил от родителей мальчика «письмо в отвратительном тоне шантажа, вымогали деньги и грозили судом». Щепаньский ответил резко, что декларирует готовность оплатить личную сиделку (он и так хотел это сделать), но отрицал всякую вину. Родители больше не писали (по крайней мере, об этом не указано ничего в дневнике). Предостережение Лема здесь стоит воспринимать как выражение не цинизма, но реализма.

Лучшим доказательством этого является то, что в апреле 1962 года Лем ввязался в большие проблемы, желая помочь ближнему. К нему обратился за помощью некий Лесницкий, львовский еврей, который – как описывает в своём дневнике Щепаньский – «пережил оккупацию в Германии, потом он перебрался в Чехословакию, где преподавал в Политехническом в Либерце как инженер-электрик и механик». У него была служебная квартира, за которую «взялся» какой-то чиновник СтБ (чехословацкой СБ). Чтобы получить эту квартиру, он организовал перевод Лесницкого в ПНР.

Лесницкий, из-за того, что ранее пытался совершить самоубийство, был сразу размещён в больнице для нервнобольных в Бранях. После нескольких месяцев его отпустили, но ему некуда было пойти.

Он поехал в Варшаву, обошёл все возможные министерства и управления (зарабатывал продажей билетов при кинотеатрах и ночевал на вокзале), но везде хотели, чтобы он сначала подписал карту репатрианта. А он не хотел этого сделать, потому что упрямо хотел отмены нелегальной депортации. В конце концов, отчаявшись, он зимой отправился нелегально через границу. Слетел со склона под лавиной и лежал в больнице с переломанными рёбрами. Едва выйдя, он отважился на вторую попытку совершить задуманное, что ему и удалось. В Чехословакии он отдался в руки властей, чтобы по ходу судебного процесса доказать свою невиновность. Он получил несколько месяцев тюрьмы и бумагу, что много лет жил как законопослушный гражданин. Потом его снова выселили, а в Польше посадили на год за незаконное пересечение границы.

После выхода из польской тюрьмы он оказался в исходной точке. Он не соглашался принять статус репатрианта, потому ни одно польское управление не могло ему помочь. В конце концов в возрасте сорока двух лет он оказался в доме престарелых в Батовицах, откуда писал письма с просьбой о помощи в разные учреждения и к знакомым людям. Одно из них он отправил Лему, который и решил ему помочь.

Щепаньского с самого начала удивляло это, потому что он знал, что Лесницкому – в дневнике он чаще всего называет его «псих» – помочь невозможно. «Это невысокий человек со сломанным носом, редкими большими зубами и ярко-голубыми глазами. Скорее не симпатичный. Мы стараемся ему помочь, но каждая инициатива разбивается о его неуступчивую, маниакально-основополагающую позицию. Хочет, чтобы ему всё вернули. Но это невозможно!»

Причины, по которым Лем хотел помочь ему, были Щепаньскому непонятны. Он только записал, что Лем, мотаясь на машине по этому делу по всему Кракову и округе, врезался во что-то своим «Вартбургом», его друг «в типичном для себя настроении буффо» прокомментировал бормотанием: «Я восхищаюсь твоей любовью к этому сукиному сыну Ближнему».

Дело «сумасшедшего» заняло у Лема много времени между апрелем и маем (первая запись на эту тему в дневнике Щепаньского датирована 26 апреля, последняя – 10 мая, но для Лема это дело точно началось раньше и, вероятно, закончилось несколько позже, просто в этот период Щепаньский непосредственно наблюдал за ситуацией). Писатель пытался организовать Лесницкому лучшее лечение через своих знакомых психиатров, в том числе обратился к Ванде Полтавской (известной приятельнице Кароля Войтылы), которая сразу сказала, что он действительно болен психически и представляет угрозу для себя и окружающих (она расспрашивала его о попытке самоубийства, он сказал, что он больше не будет пытаться, потому что не хочет предоставить повод для радости своим преследователям. Это ответ параноика, – таково было врачебное заключение Полтавской).

Лем ввязал в это даже депутата Ежи Завейского, с которым познакомился благодаря редакции «Tygodnik Powszechny». Более того, он хотел организовать «психу» юридическую помощь адвоката Анджея Розмариновича (позднее знаменитого защитника в политических процессах). Всё это не имело ни малейшего смысла, потому что лучшее, что можно было сделать, это дать Лесницкому какую-то ренту и квартиру где-то в Кракове. Лем имел такую возможность, но Лесницкий не хотел, а даже если бы и захотел, то закончилось бы это очередной попыткой самоубийства или попытками нелегально пересечь границу.

В свете того, что нам известно о военной судьбе Лема, мы можем понять то, чего во всей этой истории не понимал Щепаньский. В львовском еврее, своём ровеснике, Лем видел воплощение всех тех, которым не мог когда-то помочь, потому что должен был думать о спасении себя и своих родителей. Мы помним, что для Эла Брегга самое страшное было воспоминание о Вентури, который «просил о помощи», но Брегг был вынужден дать «полный назад». Сейчас же Лем хотел дать полный вперёд, даже когда все вокруг ему говорили, что это бессмысленно, потому что дело безнадёжное.

Лем в этот период был на пике писательской и интеллектуальной формы. Судя по содержанию его писем к Врублевскому, он уже начинает работать над произведением, которое подытожило его виденье будущего, – «Сумма технологии». Темы и главные тезисы помогли ему окончательно выкристаллизовать разговоры с передовыми советскими учёными, но и раньше Лем интересовался развитием информатики и генетики.

Сам писатель наполовину шуточно говорил Фиалковскому, что своим самым большим литературным успехом считает описанный выше случай в пражском отеле. Потому что все награды и ордена – это ничто по сравнению с таким ощутимым доказательством славы, когда портье в отеле в другой стране, лишь услышав его фамилию, чтобы высказать почтение книге, которую ещё даже не перевели на его язык («Эдем» выйдет в ЧССР только в 1975-м[240]), вдруг даёт писателю ключ от номера, которого минуту назад вообще не было… это даже лучше, чем Нобелевская премия.

Но как учит Талмуд: «кто спасает одну жизнь, спасает весь мир». Так что, возможно, свой самый большой литературный успех Станислав Лем пережил именно на переломе апреля и мая 1962 года. Силы, вложенные в безнадёжное, казалось бы, дело, окончательно не были потрачены впустую.

Дело Лесницкого имело неожиданный хеппи-энд, свидетелем которого, к счастью, был Щепаньский. Иначе мы бы никогда об этом не узнали. Лем этим не хвалился.

Это было почти годом позднее, вот запись от 9 мая 1963 года:

«Вчера вечером я был в Клинах. Только мы на именинах Сташека. Только ненадолго пришёл какой-то сосед. А до того – звонок от Лесницкого, который вдруг нашёлся (я подозревал, что он в конце концов окажется в [закрытом заведении] в Кобежине[241]). Какое-то невероятное изменение в нём произошло. Работает, нашёл квартиру, живёт как нормальный человек».

Может, достаточно было того, что в своей жизни он встретил кого-то, кто оказался настолько бескорыстно добрым? Я не был бы удивлён, если бы Святой Пётр встретил Лема не словами чешского портье: «Ах, это вы написали «Эдем»?», а словами: «Ах, это вы тогда бескорыстно спасли в шестидесятых одного человека? Добро пожаловать, вот ключ…»