II Среди мёртвых

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В предыдущем разделе я описывал, как тяжело мне было понять мечты и надежды доктора Самюэля Лема сто лет назад. Страх и страдания, которые были уделом семьи Лема во время трёх наступающих по очереди оккупаций Львова, для меня стали ещё более непонятными.

Я принадлежу к тому поколению поляков, которые пережили позитивные исторические сюрпризы. Нас воспитывали в ожидании очередной войны или восстания, которые (постучим по дереву) не наступили. Вместо этого мы могли жить так, как хотел жить Самюэль Лем, – работать, складывать копейку к копейке и баловать детей сладостями и игрушками. Мы говорим «кошмар», когда в отеле теряют бронь. Мы говорим «испытание», когда затягиваются формальности в госучреждениях. Но мне не хватает понятийного аппарата, чтобы описать тот ужас, что пережила семья Лема. Однако за это описание я всё же берусь, поощрённый словами самого Лема, который утверждал, что «способностей человеческого воображения абсолютно недостаточно, чтобы понять, что это значит, когда в газовые камеры загоняют сотни тысяч, миллионы людей, а потом крюками вытаскивают их тела и сжигают в крематориях»[27].

В семье Станислава Лема, кроме его родителей, выжил только Мариан Гемар, который в сентябре 1939 года сделал то, что мой презентизм подсказывал бы как единственно верное решение: сел в автомобиль и погнал по шоссе в Залещики. Самюэль Лем с семьёй принял решение остаться в городе. Причины легко понять.

Ему было шестьдесят, и он уже болел. В 1936 году врач, который выявил у него стенокардию, порекомендовал ему избегать стресса и перенапряжения, и даже не наклоняться, чтобы завязать ботинки[28]. Путешествие в таком состоянии может закончиться для него трагически, даже если это будут комфортные условия, а не мучения военных беженцев в колоннах, что составляли лёгкую цель для немецких самолётов.

Какое-то влияние на решение остаться могло оказать и то, что Самюэль Лем был австрийским офицером. Во время Первой мировой войны он служил в ранге имперско-королевского обер-лейтенанта, это аналог поручика в медицинском корпусе. Возможно, как и большинство поляков, в сентябре 1939 года он не боялся немцев так сильно, как должен был: ещё двадцать пять лет назад в немецкой армии он видел армию союзника. Немецкие солдаты отдавали бы ему честь как старшему по рангу. А от немецких офицеров он ожидал, что они будут джентльменами, как и он.

Удивление жестокости этих джентльменов можно увидеть во многих мемуарах того времени. Ванда Оссовская[29], медсестра-волонтёрка, описывает, например, изумление, когда немецкие лётчики игнорировали обозначенные знаками Красного Креста госпитали, согласно Женевской конвенции, которую принципиально соблюдали во время Первой мировой. До персонала госпиталя с опозданием дошла страшная истина, что те знаки не только не охраняют от немецкой бомбардировки, а, наоборот, являются целью для пилотов.

Первые бомбы упали на Львов 1 сентября в одиннадцать тридцать. В первый же день погибло семьдесят три человека, сто получили ранения[30]. Станислав Лем описывает Фиалковскому, что видел фургон, вывозящий трупы:

«Я стоял на балконе на Браеровской, парень после школы, и видел, как по нашей улице проехал фургон с наваленными горой трупами. Тогда я в первый раз видел трупы. Помню дрожащие от встряски фургона тела, бёдра женщин, убитых немецкой бомбой».

Балкон на Браеровской быстро перестал быть безопасным убежищем, с которого молодой Лем мог наблюдать за террором войны. Он стал точкой обороны Львова. Маленькая топографическая заметка: Браеровская является переулком, что отходит от улицы Городоцкой[31], широкой артерии, ведущей в направлении Городка. Нумерация начиналась от Городоцкой, так что каменица Лема под номером 4 была первым зданием за углом. Из этого следует – балкон каменицы хорошее стратегическое место для пулемёта. Потому защитники Львова в начале войны осадили каменицу Лемов. Помещение вместе с балконом стало укреплённой огневой точкой. «Я посидел немного с теми солдатами внизу, держа ручку сирены ПВО, а они давали нам зерновой кофе с сахаром», – вспоминал Лем в разговоре с Фиалковским.

Вскоре это положение оказалось выгодным, потому что немцы вторглись во Львов именно по улице Городоцкой. 12 сентября механизированная группа Шёрнера, отделившаяся от первой горно-егерской дивизии вермахта, обошла польские укрепления и атаковала город с тыла. Её удалось оттеснить после жестоких битв. Лем о них не вспоминает. Возможно, тогда он уже не жил на Браеровской, только на Сикстуской (сейчас улица Петра Дорошенко), у дяди Вольнера, к которому вся семья временно переселилась.

В это время 8 сентября из львовских кранов перестала бежать вода[32]. 14 сентября прекратилась подача газа, а 20 сентября погас свет[33]. Для Самюэля Лема это была уже третья осада в его жизни.

Если верить тому, что Станислав Лем рассказывал Бересю и Фиалковскому, тогда он ещё не чувствовал никакой непосредственной угрозы. Он больше беспокоился о Польше, чем о собственной безопасности, потому что крах государственных структур сопровождался волной грабежей и убийств. «Отец тут же повёл меня в магазин на площади Смолки, который был уже почти пуст и разграблен, но его владелец вытащил из какого-то закутка плащ в мелкую клетку. Это было очень мудрое предприятие, потому что после ничего приличного купить уже было невозможно» – так Лем описал Бересю последние покупки в польском магазине.

18 сентября на подступах ко Львову появились первые советские войска. Население и защитники не знали, как это воспринимать. Некоторые думали, что Советский Союз вторгся, чтобы помочь Польше в битве с Германией – пакт Молотова – Риббентропа, согласно которому оба сумасшедших диктатора поделили между собой Восточную Европу от Румынии до Финляндии, был тогда ещё тайной. К удивлению польских защитников, 20 сентября немцы начали сдавать свои позиции русским, которые имели значительный перевес. Немцы атаковали Львов силами одной горной дивизии, русские ввели на эту территорию Восточную группу войск, что включала три дивизии кавалерии, две пехоты и три танковые бригады вдобавок. Дальнейшая оборона города не имела смысла.

Львов капитулировал 22 сентября в пользу русских – не немцев, что имело драматические последствия для офицеров и солдат, которые попали в плен. Формально это не называлось пленом, только интернированием, потому что СССР и Польша не находились в состоянии войны. Русские обещали полякам, которые сдавались, что после капитуляции отпустят их, и в определённом смысле их, конечно же, отпустили, хотя потом попытались всех поймать. Те, кто не убежал сразу, когда это было ещё возможным, были убиты во время катынского расстрела.

Восемнадцатилетний Станислав Лем наблюдал за капитуляцией из квартиры дяди на Сикстуской. Он описывал это Фиалковскому как «своё самое ужасное переживание», что является удивительно сильным словом, если сравнить с тем, что он уже пережил в течение первых трёх недель войны (и что его ещё ожидало). Ведь в этой сцене не было ничего драматического. Русские, которые в воспоминаниях Лема имели «монгольские лица», просто разоружили польских солдат и сказали им «пашли вон»[34]. Те покинули Цитадель (к которой из центра города вела улица Сикстуская) нестройной колонной. Он вспоминал:

«Они приказали нашим снять портупею, оставить всё, оружие и коней, и уходить. Это было страшно: видеть, как Польша пала, видеть это в реальности. Это страшней, чем проигранная битва, потому что всё происходило в какой-то гробовой тишине: все стояли молча и плакали, я тоже в арке под двадцать девятым домом».

Так началась первая из трёх оккупаций в жизни Станислава Лема. Он описывал это как смесь ужаса и гротеска. Советские оккупанты были культурно ниже львовских жителей. Первый раз в жизни они видели капиталистические магазины, элегантные рестораны и даже ванные с проточной водой, но коммунистическая идеология не позволила им в этом признаться.

Популярным львовским развлечением в то время было втягивание русских шутки ради в разговоры о том, что в Советском Союзе есть всё – и разумеется, лучше, больше и прекраснее, чем во Львове. Лем вспоминал это так: «А ископаемая шерсть у вас есть?», на что каждый русский отвечал автоматически: «Конечно, есть».

Ванда Оссовская[35] и Каролина Лянцкоронская[36] эту же шутку описывали так: «А у вас есть Копенгаген?» – «Да, конечно, у нас есть много копенгагена». Барбара Менкарская-Козловская[37], в свою очередь, цитирует другой диалог, в котором после толковых вопросов типа: «А лимоны у вас есть?», львовяне переходили к вопросам: «А холера у вас есть?», смеясь над русскими, которые механически кивали и на всё отвечали: «Да, есть».

Русские накинулись на львовские магазины. Офицеры старались вести себя культурно и даже платить, но совершались и регулярные грабежи. Общим было удивление оккупантов товарами, которые они впервые в жизни видели и не знали, для чего они нужны.

Лем с удовольствием вспоминал, как русские пытались есть косметику или нафталиновые шарики, потому что те выглядели аппетитно и иногда даже хорошо пахли, поэтому они принимали их за сладости. В других интервью я прочитал о первом контакте красноармейцев с детскими погремушками, зубными щётками и сантехникой. Львовян смешили жены русских командиров, щеголявшие по городу в шёлковых ночных сорочках, которые они принимали за вечерние платья.

Русские также интересовались врачами, что оказалось очень важным для семьи Лема. Медицина в СССР была, как и всё, на низком уровне. Приезжающие во Львов чиновники, военные, убэшники[38] хотели лечиться сами и лечить своих родных у польских врачей, потому те оказались в привилегированном положении. Поляков часто выселяли из дорогих квартир, чтобы освободить помещения для высокопоставленных чиновников, но «жилплощадь врачей была неприкосновенна», вспоминает Лянцкоронская. Как максимум к ним могли кого-то доквартировать, но на вполне цивилизованных условиях.

Так случилось и с Лемом. К ним подселили энкавэдэшника по фамилии Смирнов, который вёл себя со своими хозяевами не как оккупант. Когда он появился на Браеровской впервые, Сабина Лем выставила его за двери. Вместо того чтобы ворваться в квартиру силой, Смирнов просто вежливо подождал, пока доктор Самюэль Лем вернулся с работы и объяснил жене это недоразумение.

До конца сентября новые квартиранты, такие как Смирнов, появились в тысяча четырёх квартирах, переданных в распоряжение Красной армии и НКВД[39].

Обычным делом было просто выбрасывание на улицу бывших владельцев квартир, тем более что те, у кого были дорогие жилища, по сути считались «классовыми врагами».

Во второй половине декабря дошло до массовой национализации львовских камениц.

Вместе с недвижимостью у жителей забирали также большое и малое движимое имущество, от бижутерии до фортепиано. Жертвы конфискаций взывали к советской конституции, которая защищала такие формы собственности. Им отвечали, что конституция защищает только на тех территориях, на которых царит порядок, а во Львове его ещё не навели, так что нет и конституции[40].

Лемам очень повезло со «своим» энкавэдэшником, который довольствовался лучшей комнатой на Браеровской – гостиной, в которой не так давно маленький Сташек строил манекены из отцовской одежды и конструировал экспериментальные машины. Когда Смирнов убежал из Львова перед наступлением немецких войск, семья зашла в комнату и нашла там много страниц со стихами, написанными от руки, которые Лем не успел прочитать. Тогда у него были другие дела.

Первую советскую оккупацию семья Лемов перенесла довольно безболезненно, вероятно, потому, что Самюэль Лем много лет назад выбрал карьеру врача, отказавшись от литературных увлечений. Возможно, он так поступил из-за родителей, так, по крайней мере, вспоминал Станислав Лем. Если это правда, это повторилось и в следующем поколении.

Станислав Лем мечтал учиться во Львовской Политехнике, и война этого не изменила. Только советская оккупация сделала его планы нереальными – из-за его буржуазного происхождения его не приняли в университет. Отец использовал свои связи на факультете медицинского университета Яна Казимира, чтобы зачислить сына в ряды студентов первого курса.

Положение львовских учебных заведений под советской оккупацией было настолько сложным, что, с одной стороны, новые власти стремились к быстрой советизации и украинизации университета и политехники; с другой – не хотели упустить шанс подготовки врачей и инженеров в учебных заведениях, которые ещё какое-то время назад считались лучшими в мире.

Потому на многих гуманитарных направлениях были проведены «грязные чистки» в сталинском стиле, теологический факультет просто ликвидировали, но политехника и медицинский до конца советской оккупации оставались в польских руках. Они даже были профинансированы и доукомплектованы. А также был сделан ремонт, который в независимой Польше откладывался бесконечно долго из-за нехватки средств[41].

Однако это не означало, что точные науки полностью избежали террора советизации. Он был ощутимым, хотя немного мягче, если такое сравнение уместно. Были арестованы три профессора (Эдвард Геслер, Станислав Фризе и Роман Ренцкий, этот третий был убит гитлеровцами в бойне львовских профессоров, другие двое пережили войну и создавали науку в ПНР). На факультете права университета Яна Кохановского в Кельцах до апреля 1940 года были арестованы семь профессоров и четыре ассистента[42].

Чтобы поощрить советских студентов учиться именно во Львове, им платили довольно высокие стипендии и предоставляли бесплатное обучение (во что сейчас трудно поверить, но учёба была бесплатной во Второй Речи Посполитой и платной в СССР)[43]. Лем пишет Фиалковскому, что «все студенты первого курса получали стипендию в размере 150 рублей». Историк Гжегож Грицюк пишет, что не все, а только 75 % и это было 130 рублей[44]. Так или иначе, Лем на первую стипендию купил себе «трубку Гейслера» (примитивный неон, светящийся разными цветами), это ясно показывает, что пока ещё семья Лема не ощущала нехватки средств.

Про фиаско советизации в университетах точных наук свидетельствует статистика кадров – под конец русской оккупации в медицинском университете работали тридцать польских профессоров и только пять русских. Одним из них был преподаватель физиологии Воробьёв, с которым Лем будучи студентом сотрудничал как ассистент-волонтёр.

Лем вспоминал Фиалковскому про студентов из своего курса как про «дикую смесь» поляков, украинцев и приезжих из российской глубинки. В его воспоминаниях упоминаются «некий Синельников, обвешанный значками типа «Готов к труду и обороне», и «подружка Кауфман», которая «жидлячила» (то есть говорила на практически мёртвом сегодня языке – еврейский жаргон польского языка, из которого сохранились только некоторые шутливые выражения)[45].

Статистически выглядело так, что на первом курсе медицины было триста сорок студентов (а не четыреста, как Лем сказал Фиалковскому). 48 % составляли украинцы, 32 % – евреи, 16 % – поляки, 4 % – остальные, прежде всего «граждане Советского Союза»[46]. Я не могу сказать с полной уверенностью, к какой группе причислен был Станислав Лем, но, скорее всего, не к полякам.

Во многих разных архивах Лем и его семья фигурировали как «евреи» или «еврейского происхождения». В гимназии предмет «религия» был обязательным и Лем изучал заповеди Моисея[47], что было достаточным аргументом, чтобы признать его евреем – с точки зрения и нюрнбергского закона, и национальной политики СССР. Новая власть благосклонно относилась к зачислению студентов непольского происхождения, потому хорошо было предъявить любую бумагу, подтверждающую еврейское или украинское происхождение, – процент поляков в этих документах занижен, хотя всё тут зависит от определения «настоящего поляка».

Это определение – это тема для другой книжки, написанной определённо другим автором, но, глядя на это с сегодняшней точки зрения, я сказал бы, что большинство тех людей были всё ещё гражданами Второй Речи Посполитой. Навязанное им оккупантами гражданство СССР не имело законной силы, аналогично как при обоих оккупациях произвольное разделение польских граждан на «поляков», «евреев» и «украинцев».

Я не собираюсь идеализировать Вторую Речь Посполитую, в ней также делили людей согласно национальным критериям. Во львовских учебных заведениях уже с 1935 года для еврейских студентов вступала в силу система «гетто за партами». Тем не менее во Второй Речи Посполитой существовали пути успешной карьеры для национальных меньшинств. Хотя бы взять карьеру Владимира Питулея, который перед войной был начальником охраны Пилсудского и комиссаром государственной полиции, а в оккупированном немцами Львове он стал начальником коллаборационной украинской вспомогательной полиции, вызывающей ужас среди поляков.

По сегодняшним критериям они все были поляками, что подтверждал паспорт с орлом в короне, независимо от того, какую национальность их заставили выбрать оккупанты в 1939 году. Поэтому я буду в этом разделе использовать такие определения, как «евреи», «поляки» или «украинцы», помня, что все они действительно были гражданами Речи Посполитой Польши, которые ещё летом 1939 года, отправляясь на променад к львовской опере, обменивались любезными поклонами. Разделение их согласно национальным квотам и присуждение этим группам своевольных привилегий – «этих не примем в университет, а тем дадим квартиры» – началось во время советской оккупации и только усилилось во время немецкой. Когда сегодня мы наблюдаем дискуссию типа «евреи против поляков против украинцев», это лишь печальный результат политики двух оккупантов.

Лем не хотел рассказывать про свои еврейские корни, потому его воспоминания о том периоде полны пробелов и увёрток. Во втором издании интервью с Бересем появляется характерный фрагмент, в котором на вопрос, был ли он свидетелем творящегося вокруг истребления польского элемента, ответ Лема полон отступлений и рассказов о советских сладостях (невкусных) и циркачах (совсем неплохих). На это нетерпеливый Бересь восклицает: «Ради бога, расскажите о советской оккупации, а не о выступлениях циркачей!», на что получает в ответ очередное отступление. В первом издании книжки вся эта тема просто отсутствовала[48].

«Истребление» – это не преувеличение. Представителей польской элиты НКВД начал арестовывать сразу после вторжения в город. В ночь с 9 на 10 декабря 1939 года началась первая волна массовых арестов. Было задержано несколько тысяч человек, среди них известные виноделы Стефан и Адам Бачевские, довоенные судьи и прокуроры, а также довоенные премьер-министры (Александр Прыстор и Леон Козловский). В ночь с 23 на 24 января 1940 года провели волну арестов даже среди левых литераторов (среди них – Владислав Броневский), потому что, по мнению Сталина, левые независимые от НКВД хуже, чем правые. Вина всех тех людей состояла исключительно в том, что они принадлежали к польской элите.

В воспоминаниях Станислава Лема эта тема странным образом отсутствует. Я не могу сказать, что ее нет вообще. Мы, например, узнаём, что, когда семья Лемов видела, что Смирнов готовится к очередной ночной вылазке и уходит из дома, они бежали предостеречь близких. Они помогали им прятаться в библиотеке на Браеровской. Только это всё Лем представляет так, словно речь идёт о какой-то игре, а не о непосредственной угрозе жизни (а много поляков, арестованных ночью НКВД, просто исчезали без следа, и даже сейчас мы не всегда знаем точную дату и место их смерти).

Могу только догадываться, что это был какой-то психологический механизм защиты, подобный тому, которым Лем нейтрализовал воспоминания со времён немецкой оккупации. Речь не в том, что он не хотел вспоминать, потому что ничего не помнил, дело в том, что он слишком хорошо все это помнил. Но это только мои домыслы, базирующиеся на хрупких предпосылках – таких, как удивление от факта, что ужас, присутствующий в других львовских воспоминаниях, практически не встречается в рассказах Лема. В равной степени этот парадокс можно объяснить и тем, что изучать медицину довольно тяжело, и к тому же мы имеем дело с амбициозным студентом, который беспокоился не только о хороших оценках, но и о том, чтобы они свидетельствовали о его усердно добытых знаниях.

Показательным является анекдот, который он рассказывал Фиалковскому, про то, как нашлись его документы с двух курсов обучения. Немцы, после взятия города, ликвидировали университет и все бумаги приказали выкинуть на мусорку. Их нашёл «архивариус бернардинцев», который «погрузил их на тачку и перепрятал». Располагая всеми печатями и бланками, он помогал, при случае, студентам «сдать» какой-то дополнительный предмет или даже весь год обучения. Лем отказался от его услуг, а архивариус «смотрел на него как на дурака».

Это всё происходило, когда вокруг Лема уже гибли люди и разворачивались другие драмы. Однако даже в такое время он не забывает про честь польского студента. Неужели учёба захватила его настолько сильно, что он не думал ни про что другое, кроме охоты за сладостями (не было уже халвы, довольствовались популярными в СССР сушёными абрикосами, называемыми урюком) и редкими походами в кино или цирк?

Бересю он рассказывал, что непосредственную угрозу ощутил только раз. Будучи уже студентом, он продолжал своё хобби со времён гимназии – и дальше проектировал машины и танки и фотографировал эти модели. Вопреки запрету отца он отнёс эти фотографии на проявку в салон, и когда вернулся за снимками, его уже ждал кто-то из НКВД, но, к счастью, этот кто-то позволил ему объяснить, что это только невинное детское увлечение. Худшей ситуацией в тогдашнем Львове были беженцы. В 1939 году во Львове находилось несколько десятков тысяч беженцев, которые чаще всего прятались от немцев (но иногда от собственных соседей из охваченной анархией провинции). Часть из них хотела уехать из Львова в Генерал-губернаторство, так как у них там были родственники, а немцев они боялись меньше, чем русских; часть наоборот: Гитлера боялись больше Сталина. Причины могли быть самыми разными: от еврейского происхождения до тоски по близким.

Беженцам негде было жить и не на что. Иногда их принимали польские семьи, подкармливали на так называемых народных кухнях, вводимых польским Комитетом Социальной Помощи. Однако весной 1940 года оккупант окончательно разрешил проблемы беженцев и предложил им специальные советские паспорта. С тех пор беженцами считали тех, у кого не было такого паспорта – или они сами отказывались его получать (например, из-за патриотических взглядов или в надежде уехать в Генерал-губернаторство), или чиновники отказывались им его выдавать (хотя бы по причине довоенной политической деятельности). Беженцем в тогдашнем значении был тот, кого так классифицировала советская власть. В середине июня 1940 года началась их массовая ссылка, которая проходила очень драматично, даже доходило до самоубийств[49].

Непосредственно Лема это не коснулось. Во время первой оккупации Львова ему удалось сохранить привычки молодого человека из свободной Польши – его наибольшим увлечением так и оставалось конструирование экспериментальных машин. Вторая, немецкая, оккупация города всё драматически изменит. С первого дня непосредственная угроза жизни станет для Лема ежедневным переживанием.

Немцы атаковали Советский Союз внезапно 22 июня 1941 года. Первые бомбы падали на Львов перед рассветом в 3:25. В тот день погибло около трехсот человек, в том числе многие в торговом пассаже Миколяша[50], про который Лем пишет в «Высоком Замке». Из описанных Лемом мест это не уцелело – руины пассажа до сегодняшнего дня так до конца и не расчистили. Послевоенные власти построили на этом месте ужасное здание, но оно не заполнило всё пространство, которое занимал старый пассаж.

Остался не то странный дворик, не то развалины, в которых без труда узнаются следы фундамента довоенных магазинчиков.

Это всё находилось в нескольких минутах ходьбы от квартиры Лемов. Но более страшные сцены разыгрывались ещё ближе. С балкона на улице Браеровской был виден кусок мрачного, серого здания с замурованными окнами. Это был старый женский монастырь Св. Бриггиты, с конца XVIII века он служил тюрьмой (как и сегодня).

Львов лежал в каких-то ста километрах от границы, обозначенной согласно пакту Молотова – Риббентропа. Советская власть после немецкой атаки впала в панику. Больше всего запаниковали представители силовых ведомств, которые лучше всего знали о состоянии готовности оборонительных военных сил СССР, ожидая нападения врага в любую минуту.

Началась поспешная эвакуация, ужаснейшим элементом которой стала ликвидация львовских тюрем. Сначала план был таким, что все невыполненные смертельные приговоры приводились в исполнение немедленно, а остальных заключённых вывозили в лагеря в глубь страны. В первый день войны было убито около сотни заключённых, а тысячи были вывезены. В то же время в самих Бригидках было 3688 заключённых[51].

Во второй день войны, 23 июня 1941 года, начальник львовского НКВД принимает решение оставить город. Заключённых было решено закрыть в камерах. Ночью с 23 на 24 июня заключённые в Бригидках поняли, что за ними никто не следит, и попытались выбраться наружу. Некоторым удалось выбить двери и выйти во двор тюрьмы, но только единицам удалось выйти за ворота. Побег пресёк патрулирующий улицы военный отряд, который автоматными очередями загнал заключённых назад в камеры. Погибло несколько десятков людей.

В тот же день НКВД вернулся в тюрьмы, чтобы уничтожить оставшихся заключённых. В Бригидках часть «криминальных» были выпущены на свободу, потому что в распоряжении говорилось, что уничтожить нужно только «политических» (которые составляли большинство). В других тюрьмах были убиты все без разбора, часто просто из-за взрыва гранаты в камерах. Даже там, где разделение происходило, из-за нехватки времени оно было поверхностным, не проводилось никакого учёта, потому до сих пор неизвестно, сколько людей погибло во львовских тюрьмах за эти несколько страшных дней.

В Бригидках экзекуции длились три дня, с 24 по 27 июня. В ночь с 27-го на 28-е НКВД покинул тюрьму навсегда. Остались там только несколько сотен истощённых заключённых (которые несколько дней не получали ни еды, ни питья, не убирались их ведра, так называемые параши) и несколько тысяч трупов в подвалах.

Часть узников убежала ещё в субботу 28 июня. В ночь с 28-го на 29-е здание сгорело. Кто поджёг, неизвестно. Отступающие русские? Обстреливающие город немцы? Возможно, это сделали сами узники, чтобы тюремные архивы не попали в руки следующих оккупантов[52].

Первая немецкая военная часть вступила во Львов уже 30 июня. Это был сформированный из украинцев специальный батальон Нахтигаль. Его связь с айнзатцгруппой, специальным подразделением СС и полиции, созданным с целью окончательного решения еврейской проблемы на захваченных территориях, была после войны предметом горячих споров, разбирательство которых выходит за рамки этой книги и компетенции её автора. Точно известно, что под командованием бригадефюрера Отто Раша, айнзатцгруппа двинулась во Львов из Глейвиц (ныне Гливице) через Краков на следующий день после нападения Германии на СССР, 23 июня 1941 года, и это она прежде всего ответственна за организацию погромов – даже если приказы Раша выполнял кто-то другой.

Как немцы из айнзатцгруппы должны были отличать евреев от неевреев? Немцы сами этим не занимались, разве что в крайних случаях. Наиболее охотно – и не только на Украине – их заменяли местные жители, подстрекаемые пропагандистскими лозунгами, что евреи ответственны за коммунистические злодеяния. Такие, как в Бригидках.

Жители Львова сначала не могли поверить в зверства НКВД. Сталинский режим действовал тайно, скрывая свою жестокую природу. 30 июня не все ещё были готовы к страшной правде, что во львовских тюрьмах разлагаются трупы тысяч людей. Некоторые – уже неделю в летней жаре, а к тому же вблизи пожара. Прежде чем львовяне воочию убедились в размерах трагедии, их просветила вонь разлагающихся трупов. Немцы открыли тюрьмы и заявили, что виновны в этом злодеянии – как и во всех других, сделанных коммунистами, – евреи. И они должны быть за это наказаны. Начался погром.

Это обвинение было абсурдным. Поскольку среди заключённых немалую часть составляли евреи, хотя бы родственник Лема, Генрик Хешелес, главный редактор популярной довоенной газеты «Chwila». В Бригидках НКВД пытало его и выпустило за несколько месяцев до немецкой атаки. После открытия тюрем он стал жертвой антисемитского погрома. Возможно, в последние дни жизни он увидел среди трупов, вынесенных из подвалов Бригидок, лицо своего коллеги из редакции «Chwila», Леона Вайнштока[53].

Погромы руководствуются своей логикой преступного абсурда, этот погром не был исключением. Во Львове организовали его под немецким руководством украинские боевики, сторонники Андрия Мельника и Степана Бандеры, а также обычные мерзавцы, в том числе польского происхождения.

В статьях о тех событиях сильней всего пугают меня дети – шестилетние мальчики, которые охотно присоединились к погрому, чтобы по мере своих скромных возможностей способствовать построению немецко-украинского союза, «вырывая волосы из женских голов и стариковских бород». Именно это наблюдала ненамного старше этих мальчиков дочь Генрика Хешелеса Янина[54] уже после того, как её отец на прощание послал ей последний воздушный поцелуй, идя на верную смерть.

Украинские боевики хватали евреев просто на улице, под предлогом выносить сгоревшие и разложившиеся трупы из подвалов тюрем. В реальности для того, чтобы избивать и убивать особ, идентифицированных как евреи.

Как во время массового убийства бывает, идентификация была далека от точности. Янина Хешелес описывает, например, подругу семьи «пани Нюню Блауштайн», которая с самого начала погрома умоляла Генрика не выходить из дома и поведала, что сама чудом избежала смерти, обманув схвативших её украинцев, сказав, что возвращается из католического костёла. Обман прозвучал правдоподобно, потому что 1 июля, когда начался погром, было воскресенье.

Профессор Тадеуш Томашевский встретил в то же время на улице Сикстуской знакомую, «Маню Сусуловскую, вне себя от страха». Она шла по улице с двумя своими знакомыми. Их схватили какие-то гражданские – Сусуловская выдала себя за арийку, и ее отпустили, а тех двоих забрали «неизвестно куда» (из дальнейшего содержания книжки ясно, что одну из них потом нашли, сильно избитую; а о второй больше не упоминалось)[55].

Главным оружием боевиков были деревянные и металлические палки, которыми они избивали свои жертвы до смерти. Стены тюрьмы были забрызганы кровью и мозгами аж до второго этажа. Много свидетелей видело это, и что самое невероятное, немцы фиксировали это на многочисленных фотографиях и в фильмах[56].

Станислав Лем находился среди жертв погрома. К счастью, не среди смертников, он был в группе евреев, которых сначала отправили выносить трупы, а потом неожиданно отпустили по немецкому приказу, который и остановил погром. О том, что Лем тогда пережил, он не рассказывал даже ближайшим родственникам, но оставил шокирующее описание в повести «Глас Господа». Один из героев, математик Раппопорт, который после войны эмигрировал в США, в один момент довольно неожиданно – необоснованно по сюжету – делится с рассказчиком романа, профессором Хогартом, своими военными воспоминаниями.

«Глас Господа» – это история о шифрах, в которой Лем закодировал очень много автобиографических данных. Вероятно, это самая автобиографическая повесть автора из всех существующих.

Лем не хотел говорить, что был жертвой погрома, потому что это привело бы к разговорам про его еврейские корни, про которые он никогда не говорил публично. Впрочем, и сам погром в 1941 году в ПНР был запретной темой. Даже сейчас разговор об этом встречает резкий отпор, как, например, поляки реагируют на Едвабне или страны Балтики отказываются отвечать за коллаборацию с немцами. Лем про львовские погромы не мог писать открытым текстом, да и не хотел. Но давайте посмотрим на его шифр.

Раппопорт рассказывает Хогарту, как ждал смерти во время «одной массовой экзекуции – кажется, в 1942 году – в его родном городе»[57]:

«Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомблённой тюрьмы, одно крыло которой ещё горело. […]

Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, – кричал он это по-еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания […]. Он решил уверовать в перевоплощение хотя бы на пятнадцать-двадцать минут – этого ему бы хватило. Но уверовать отвлечённо, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоящих поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом. […]

Сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца. […]

Тут распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Кто-то скомандовал по-немецки, выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов для своей кинохроники, изображающей бесчинства противника (дело происходило в ближнем тылу Восточного фронта). […]

Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Потом офицер с платочком потребовал одного добровольца. И вдруг Раппопорт понял, что должен выйти вперёд. […]

Без сложных силлогизмов [он] мог понять: если никто не вызовется – расстреляют всех, так что вызвавшийся, собственно, ничем не рискует. […]

Уже смеркалось, когда открыли огромные ворота и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечернего холода, высыпали на пустынную улицу.

Сперва они не смели убегать, – но немцы больше ими не интересовались. Раппопорт не знал почему; он не пытался анализировать действия немцев; те вели себя словно рок, чьи прихоти толковать бесполезно».

Написав «кажется, в 1942 году», Лем отодвинул непосредственную ассоциацию с погромом в 1941 году. Теперь мы можем себе представить профессора Раппопорта как (к счастью, несостоявшуюся) жертву уличных облав, которых было много на территориях Генерал-губернаторства или на оккупированных территориях СССР. Но чтобы совсем не соврать, повествователь добавляет это «кажется».

«Кажется», а не приблизительно, или около того, или, может, в 1941-м. Хогарт, который рассказывает нам историю Раппопорта, с перспективы своей относительно безопасной жизни в Америке не обязан вникать в наши восточно-европейские нюансы. Для него разница между 1941 или 1942 годами это как разница между годами выхода диснеевского «Дамбо» и «Бемби».

Дальше: после первого прочтения нам кажется, что всю экзекуцию выполняли исключительно немцы. Я был в этом убеждён, читая «Глас Господа» впервые ещё ребёнком, и это убеждение сопровождало меня и во время чтения других произведений автора. Лишь когда жизнь Лема стала меня интересовать не меньше, чем его творчество, я обратил внимание на интересную закономерность, использование характерных глагольных форм в этом фрагменте.

Присмотримся ещё раз к ключевым фразам, описывающим облаву и экзекуции: «схватили на улице», «расстреливали группами», «открыли большие ворота». Кто схватил? Кто расстреливал? Кто открыл?

Лем, естественно, не мог написать, что это сделали украинцы. Но также он не написал, что это сделали немцы. То, что это преступление совершали немцы, додумывает себе уже читатель, обманутый мастерской игрой писателя, ловко жонглирующего глагольными формами, чтобы и не обмануть, и много правды не написать.

Немцы во время всех этих погромов, естественно, присутствовали, но – как это Лем описывает – «стоящие поодаль», потому что всё это была безжалостная церемония, которую местное население давало в их честь, в надежде (впрочем, зря) на благосклонность нового оккупанта. Везде, где немцам удавалось направить события так, чтобы кровь убитых евреев осталась на литовских, латышских, эстонских, польских, украинских или белорусских руках, они старались заснять или задокументировать это, чтобы в пропагандистских репортажах показать себя как представителей цивилизованного народа, с удивлением наблюдающих за восточно-европейскими варварами.

Какие из воспоминаний Раппопорта были воспоминаниями самого Лема? Когда я спросил про это Барбару Лем, то она лаконично ответила: «Все»[58]. В книге Томаша Лема есть информация, что «вонь, которой пропиталась его [Станислава Лема] одежда, была такой страшной, что её пришлось сжечь».

О том, что случилось с семьёй Лема дальше, информация ещё больше фрагментарная. 7 июля 1941 года оккупационные власти огласили указ про ношение лент или заплат со звездой Давида для всех евреев «до третьего колена», а также особам, состоящим в браке с евреями. В течение нескольких ближайших дней несколько сотен людей были убиты в назидание за отсутствие звезды Давида.

Станислав Лем какое-то время носил такую метку, но никогда в жизни не признал этого публично. Он рассказал об этом только своей жене, и тоже не прямо. Он начал с того, что какой-то немец дал ему пощёчину за то, что Лем не снял в его присутствии шапку. Поляки во Львове не должны были этого делать, поэтому Барбара Лем догадалась, что её будущий муж должен был тогда носить звезду Давида[59].

В какой-то момент во второй половине 1941 года семья Лема снова должна была оставить квартиру на Браеровской и переехать сначала на улицу Бернштайна (сейчас Шолом-Алейхема), а потом разделиться: родители поселились в районе Знесенье, а сын – на улице Зелёной (она практически не изменила название – сейчас называется Зэлэна).

На улице Бернштайна жил брат Самюэля Лема Фредерик Лехм, в «Высоком Замке» он описан как «дядя Фриц»[60]. Так мы доходим до самой болезненной части этой книги: дальнейшей судьбы семьи Станислава Лема. Про это он ни с кем публично не разговаривал. В документальном фильме Ежи Яницкого он сказал только одну, очень многозначительную фразу: «А потом начали исчезать мои самые близкие»[61], после чего идет монтаж. Исключение он сделал в семидесятых годах для Владислава Бартошевского, который поведал воспоминания Лема про «дядю врача», который «был убит в Кельце 4 июля 1946 года»[62].

Почти наверняка Бартошевский перепутал рассказы о двух разных людях. Про дядю, убитого во Львове (скорее всего, это Марек Вольнер), и про доктора Северина Кахане, председателя Еврейского комитета в Кельце и одного из жертв келецкого погрома. Кахане был племянником «дяди Фрица» и, скорее всего, какое-то время скрывался вместе с Лемом в квартире на Бернштайна[63].

Дяди и тёти, перечисленные в «Высоком Замке», погибли в течение нескольких месяцев немецкой оккупации. Для Станислава Лема это не были далёкие, мало знакомые родственники. Это был дядька, который в детстве, чтобы подсластить Сташеку визит к дантисту, устроил праздничную поездку на дрожках. Ещё был богатый дядя, который финансировал Сташеку покупки, перерастающие финансовые возможности отца. Это были тётки, награждающие его сладостями за хорошую декламацию стихов.

Для Самюэля и Сабины Лемов это был весь их мир. Из «Высокого Замка» видно, что перед войной каждую свободную минуту они проводили с родственниками. То, что они чувствовали во время войны, я не могу описать. Лем избегал разговоров на эту тему. Когда про это попытался спросить Томаш Фиалковский, Барбара Лем лично попросила его, чтобы он больше про это с её мужем не говорил, потому что «Сташек не может после этого спать»[64].

Источником, который позволяет, по крайней мере, попытаться представить себе эту трагедию, является литература; в 1950 году Лем написал на эту тему роман под названием «Среди мёртвых». Это второй том трилогии «Неутраченное время», первым томом которой является написанный в 1948 году роман «Больница Преображения».

Лем многократно отгораживался от «Среди мёртвых» и «Возвращения», третьего тома трилогии. С 1965 года он не позволял их переиздавать. Бересю он презрительно заявлял, что эту книгу из него «выдавили», и старался представить это как плату за издание первого тома, единственного, за который он действительно переживал. Что-то типа расчётливого трюка, одного из многих, к которым должны были прибегать писатели при сталинизме. В свете сегодняшних знаний я допускаю, что отвращение Лема к роману «Среди мёртвых» имело другие причины. И речь не в том, что Лем писал его равнодушно и по расчёту. Как раз наоборот, именно во втором томе он раскрылся слишком сильно.

Прежде всего действие происходит во Львове. Естественно, как и в «Гласе Господа», об этом не говорится прямо, но шифр тут разгадывается ещё легче. В апогей сталинизма невозможно было написать книгу с тактическим расчётом и вместе с тем разместить действие сюжета во Львове. Или – или.

В «Больнице Преображения» Лем разместил своё alter ego, Стефана Тшинецкого, молодого врача, которому в романе столько лет, сколько было Лему на момент его написания, но действие происходит на несколько лет раньше, герой и автор не являются метрическими ровесниками. Но метрический ровесник появляется во втором томе. Это Кароль Владимир Вильк, очередное alter ego Лема, но в этот раз идеальное.

Насколько Тшинецкий разделяет сомнения и беспомощность Лема, настолько Вильк является настоящим техническим гением и тем, кто в отличие от Тшинецкого, погибает во время войны, но в тюрьме под пытками совершает какое-то расплывчатое физико-математическое открытие, что даст человечеству возможность полететь к звёздам, и таким образом получает горациевское бессмертие.

Уступкой Лема на тему обязательного социалистического реализма поэтики была биография Вилька – сироты-самоучки, технический талант которого открыл кто-то, кого Лем списал со своего коллеги (он говорил Бересю: «превратил своего коллегу в коммуниста Марцинова»).

«В марте 1942 года написал ему Марцинов. Он получил адрес мальчика случайно, от какого-то шофёра […], предложил ему приехать в город, обещая квартиру и работу на фирме, в которой сам работал», – пишет Лем в проклятом романе. Название города тут не попадается, но обратите внимание на то, когда Вильк получает письмо.

Перед войной Вильк жил в окрестностях Тарнова. Это означает, что в 1939–1941 годах от Львова его отделяла немецко-советская граница, но 1 августа 1941 года Львов вошёл в Генерал-губернаторство.

Украинцы приняли это с отчаянием, потому что это означало конец их фантазии о независимой Украине, объединённой с Третьим рейхом наподобие государств?марионеток, таких как Словакия или Хорватия. Поляки вздохнули с облегчением, возможно, преждевременно, но из этих дат следует, что если Марцинов на самом деле искал контакт с Вильком, то, скорее всего, только на переломе 1941 и 1942 годов он мог его установить через случайного шофёра (лишь 1 ноября 1941 года были уничтожены границы между Галицией и Генерал-губернаторством).

Фирма, в которой работал Марцинов и куда по его рекомендации приняли Вилька, называлась Rohstofferfassung. Эта информация уже точно переносит действие романа во Львов, потому что реально существовала фирма с таким названием. Она появляется, например, в цитированной тут неоднократно книге Янины Хешелес «Глазами двенадцатилетней девочки»; о своей работе в этой фирме Лем также рассказывает Бересю уже в первом, цензурированном, издании интервью. В то время как в самом романе «Среди мёртвых» мы читаем:

«На фирме работали почти все евреи. Большинство составляли нищие, подбирающие отходы по мусоркам, меньшинство – сливки местного еврейства, купцы, фабриканты, адвокаты и советники. Согласно трудовым картам они были старьёвщиками и получали копеечную зарплату, а на самом деле платили Зигфриду Кремину за то, что тот прятал их, а платили так щедро, что из того источника текли в карман директора самые большие доходы. Они сами работали в офисе […], занимались одновременно изготовлением арийских бумаг и продажей и покупкой валюты и золота».

Кремина звали не Зигфрид, а Виктор, но Лем не изменил его фамилию. Он был одним из доверенных лиц (Treuhander), которые от имени СС присваивали еврейское имущество на территориях, захваченных Третьим рейхом. Его арестовали в Лодзи после войны, но оправдали благодаря показаниям евреев, которым он спас жизнь[65].

Виктор Кремин был дружен с начальником полиции в Генерал-губернаторстве Одило Глобоцником, и это объясняет, почему бумаги, которые он изготавливал, имели такую силу, даже если все знали, для чего в действительности они были нужны[66]. До того как немцы заняли Львов, Кремин успел создать в Люблине небольшую официальную империю, которая занималась поисками вторичного сырья (тряпьё, металлолом, макулатура). В действительности, спасённые им евреи платили ему, осуществляя невероятно прибыльную торговлю крадеными драгоценностями.

Как Лем там оказался? Как мастер играть со своими собеседниками, он объяснил Бересю это так:

«Всё лето сорок первого года семья решала, что со мной делать: немцы закрыли все учебные заведения, а я совершенно не хотел заниматься канцелярской работой. И тогда через какого-то знакомого отца мне удалось устроиться на физическую работу в немецкой фирме Rohstofferfassung, которая занималась поисками сырья».

Эта фраза вызывает в воображении семейный совет, во время которого при блеске серебряных столовых приборов и фарфора старейшины рода решают, что делать со строптивым юношей, отстранённым от обучения. И вдруг кто-то говорит: «А может, устроим его на фирму к знакомому?» Предложение всем нравится, глава рода открывает бутылку, хранящуюся для специальных случаев.

В действительности это выглядело, скорее всего, так, что Лемы прятались в квартире на улице Бернштайна от украинских боевиков, распространяющих террор в городе, и искали способ выжить. Еврейские семьи в этой ситуации оказывались перед самым драматическим выбором: кого спасать в первую очередь, очень быстро стало понятно, что всех спасти не удастся.

Янина Хешелес в послесловии к своим мемуарам попросила прощения у особы, описанной в них как «тётя В.», которая ей не помогла в тот же самый период, летом 1941 года. Когда после войны Янина Хешелес сама стала мамой, она поняла, что в первую очередь спасёт своего ребёнка, а дальних родственников лишь по мере возможностей, и через годы она написала, что и сама бы сделала то же самое на месте той тётки.

Поэтому я допускаю, что этот семейный совет выглядел так: семья решила, что в первую очередь спасут Сташека, потому что как мужчина, годный к физическому труду, он имеет самые высокие шансы на выживание. Его можно устроить на завод, работающий для немцев, и Лемы справедливо надеялись, что таких евреев будут ликвидировать в самом конце. (Через какое-то время «сильные» бумаги должны были иметь и врачи, работающие в гетто, но Самюэль Лем, вероятно, предположил, что это может быть ловушкой, и не воспользовался этой возможностью, что спасло им всем жизнь.)

Холокост во Львове протекал быстрей, чем в городах на западе от границы, установленной пактом Молотова – Риббентропа, потому что у немцев было мало времени. Не было тут того обманчивого 1940 года, когда евреи в оккупированной Польше ещё могли надеяться, что за стенами гетто хотя бы часть из них как-то устроит свою жизнь.

Менее чем через месяц после «погрома тюрем» случилась следующая трагедия: «дни Петлюры», погром, организованный украинцами вроде бы на годовщину смерти атамана Петлюры, убитого евреями (в действительности его убил советский шпион 26 мая 1926 года). В этот раз погром был менее хаотичным, потому что должен был продемонстрировать немцам организационную эффективность украинской самопровозглашённой полиции. На основе собственноручно составленных списков боевики ходили от дверей к дверям и вытаскивали евреев, якобы на работу, а на самом деле в определённые места, в которых снова, как и во время предыдущего погрома, главным орудием убийства были палки и камни. Между 25 и 27 июля было уничтожено несколько тысяч человек, среди них оказался Марек Вольнер, ларинголог, брат Сабины Лем, которая до конца жизни надеялась, что её брат найдётся живым и здоровым.

Сразу после «дней Петлюры» оккупант объявил о наложении на львовских евреев контрибуции – они должны были выплатить двадцать миллионов рублей из собственных средств. Для уверенности они задержали тысячу заложников схваченной украинцами еврейской элиты Львова. Несмотря на выплаченную сумму, всех евреев всё равно расстреляли.

Осенью 1941 года началось переселение евреев в гетто, организованное с другой стороны железной дороги, в районе Знесенье. Вскоре была проведена специальная акция по отлову довоенных врачей и адвокатов еврейского происхождения, о которых немцы узнали из довоенных реестров. Они арестовали около семидесяти человек, которых никто потом больше не видел[67]. Это может быть моментом смерти Фредерика, брата Самюэля Лема. Если он не погиб тогда, то самое позднее это случилось весной следующего года (поскольку он попал в гетто, он определённо оказался в первом отборе особ, неспособных к труду).

Как случилось так, что Самюэль и Сабина Лемы уцелели? Владислав Бартошевский утверждал, что родители Лема оказались в гетто, но Станислав смог их оттуда вытащить благодаря помощи коллег из гимназии, служащих в Армии Крайовой. Тут появляется рассказ об отважном побеге из гетто на дрожках, про это захватывающее приключение известно не только в семье Лемов, но и в семье Колодзеев (про которую больше в следующем разделе), хотя немного в другой версии. В этой второй версии единственно легальной (арийской) пассажиркой этой дрожки была пани Ольга Колодзей[68].

Я отношусь к этой истории довольно скептически, потому что, даже когда гетто ещё не было ограждено, особа с арийскими документами не могла просто так зайти на его территорию, а тем более въехать на дрожках. Она могла как максимум подъехать ближе.

Но улица Бернштайна, где семья Лема жила после того, как оставила свою квартиру на Браеровской, располагалась близко от гетто. Возможно, действительно происходило какое-то катание на дрожках (и одной пассажиркой могла быть именно Ольга Колодзей), только не на территории гетто. Возможно, речь идёт об эвакуации Самюэля и Сабины Лемов из всё более небезопасного места на Бернштайна? Так или иначе, но это должно было происходить до декабря 1941 года, потому что именно тогда территорию гетто оградили[69].

Потом спасти родителей было бы сложней. Какое-то время евреи ещё могли получить пропуск, чтобы покинуть гетто, но это была ужасная лотерея. Главная дорога на арийскую сторону проходила под железнодорожным путепроводом над улицей Пелтевной, прозванным «мостом смерти». За выходом следили продажные украинские полицейские, которые независимо от имеющихся документов требовали взятку за проход. «Каждый день у моста одна и та же сцена – избиение, грабёж, убийство. Вечером вывозят на кладбище кучи трупов», – писал Филип Фридмен[70].

В конце октября по примеру гетто как в других городах, так и во Львове создали коллаборантскую еврейскую службу порядка, J?discher Ordnungsdienst Lemberg, в которую входили двести пятьдесят человек. Служащие там евреи рассчитывали на то, что спасут собственную жизнь, помогая немцам в убийстве других евреев. И снова: во Львове всё проходило слишком быстро, чтобы хоть кто-то мог долго питать такую надежду.

30 октября немцы потребовали от юденрата организовать вывоз молодых, здоровых мужчин в трудовые лагеря. Руководитель юденрата доктор Парнас отказался это делать и был расстрелян. На первый план в юденрате выдвинулся заместитель Парнаса доктор Генрих Ландесберг, решивший спасти свою жизнь или хотя бы своего сына ценой безоговорочного подчинения оккупанту (кстати, его сын выжил, он – нет).

В ноябре на улице Яновской был создан принудительный трудовой лагерь, превратившийся потом в лагерь смерти, прозванный яновским. В нем погибло около двухсот тысяч человек[71]. Среди них, скорее всего, мог бы оказаться и Станислав Лем, если бы угодил в гетто и был бы схвачен ещё во время осенних набегов.

В марте 1942 года выдвинулся первый транспорт в концлагерь Белжец. Немцы потребовали от юденрата отобрать всех евреев, которые нетрудоспособны по здоровью или возрасту. Это самая поздняя возможная дата смерти «дяди Фрица» и «тёти Берты».

Самюэль и Сабина Лемы в этот момент должны были уже быть в каком-то безопасном месте, потому что эту облаву они бы точно не пережили. Налёт организовали не немцы и не украинцы, которых довольно легко можно было обмануть или перекупить, это были евреи, отчаянно боровшиеся за собственную жизнь. Таких трудно подкупить.

До июня 1942 года во Львове осталось около семидесяти тысяч евреев. Немцы ускорили истребление, используя каждый раз всё более изобретательные и ужасные методы. Недовольные работой еврейской полиции, 24 июня они организовали в гетто собственную облаву. Убили несколько тысяч человек. «Женщин голыми вытаскивали ночью во двор и спускали собак, которые их разрывали», – писал Ян Роговский[72].

Это было вступление к «большой еврейской операции», результатом которой станет смерть летом 1942 года нескольких десятков тысяч евреев в гетто. Большинство было убито не в газовых камерах, а в операциях, напоминающих произошедшую 24 июня – во время облав огромных масштабов. Пойманных сопровождали или в яновский лагерь, или непосредственно «на Пяски», то есть к подножию Кортумовой горы в окрестностях Львова. Там их расстреливали – прямо в оврагах или общей могиле – на такой высоте, чтобы окрестные жители видели, как с горы стекают ручьи крови, вливаются в реку, текущую через весь Клепаров и впадающую в Полтву[73].

2 сентября немцы казнили полтора десятка членов юденрата, в том числе доктора Ландесберга и офицеров еврейской полиции. Их повесили на балконах штаб-квартиры юденрата. Свидетели писали, что немцы специально использовали тонкие верёвки, чтобы жертвы обрывались и падали ещё живыми на брусчатку. «Истекающих кровью, с насмешками и побоями их вешали снова»[74]. Немцы предъявили уцелевшим членам юденрата счёт за покупку верёвки и потребовали вернуть деньги.

Где во всём этом Лем? Скорее всего, он все ещё в Rohstofferfassung. Бересь описывает, что Лему удалось изготовить так называемые «хорошие» бумаги. Формально он был трудоустроен как Automechaniker und Autoelektriker, и естественно, его квалификация была, как он сам говорит, мизерной. Единственным основанием были любительские (так называемые «зелёные») водительские права, полученные ещё до войны, и обучение у мастера. Как звали того мастера, сейчас сложно сказать, потому что у Береся его имя звучит как «Тадеуш Солякевич», а у Фиалковского «Тадеуш Сулякевич». Оба автора записывали интервью на слух, а Лем подтвердил обе версии. Сегодня некого про это спросить. В романе «Среди мёртвых» он во всяком случае представлен как «Тадеуш Полякевич».

В обеих версиях (а также в романе) заметно уважение, каким автор одарил того, кто посвятил его в тайны карбидно-ацетиленового сгорания. «Тадеуш Сулякевич, который обучал меня этой профессии, выходил на улицу, брал пятикилограммовый молот и спрашивал: «Это сварной шов?» Удар и весь приваренный корпус распадался», – это у Фиалковского. А у Береся искренне: «чему-то в конце концов я научился, но сварщиком был весьма скверным».

В романе есть похожая сцена:

«Работа в гараже шла в нормальном режиме. Вильк сваривал металлические перекладины, которые должны поддерживать расширенную раму нового грузовика. В глубине темных защитных очков сварка выглядела как ритмично пульсирующая звезда. Обе руки парня – левая держала проволоку, а правая – горелку, – дрожали в нескольких сантиметрах от пламени с разных сторон. Брызгая искрами, жидкое железо заливало стыки, а пламя задувало его в самые маленькие щели. Когда Вильк встал над дымящей ещё рамой, появился Полякевич с двенадцатикилограммовым молотом и двумя ударами развалил все перекладины. Сварочные швы были перегоревшими.

– Я этому тебя учил?

Выругавшись, пан Тадеуш пошёл в канцелярию за папиросами».

Герой романа Кароль Владимир Вильк учится быстрей Лема. Потому что Марцинов и Полякевич хвалят его успехи. Вильк, как и Лем, любит машины, но в его случае эта любовь взаимна (вся последующая жизнь Лема – это история несчастливой, невзаимной любви к разным устройствам).

«Вилька заинтересовали привезённые запчасти. Он незаметно отложил себе некоторые, ибо раздумывал создать на чердаке маленькую лабораторию», – это уже Лем писал про себя, потому что Бересю и Фиалковскому он вспоминает, что в Rohstofferfassung он продолжал своё довоенное увлечение – конструирование собственных машин.

В обязанности Лема входил сбор твёрдого сырья с разбитых советских танков и самолётов, что немцы свозили на территорию Восточной Ярмарки, которую оккупанты приспособили под казармы Люфтваффе. Мешочки с порохом и патроны он передавал какой-то подпольной организации, про которую ничего не знал, так он говорил Бересю и Фиалковскому. Вероятно, речь шла про Армию Крайову, так во всяком случае запомнил Владислав Бартошевский (и это, скорее всего, так, потому что польское коммунистическое подполье во Львове было очень слабым).

Лем также снимал какое-то оборудование, не нужное подполью, такое, как авиагоризонт и спидометр, с самолётов, потому что ему просто была интересна их конструкция (его при этом безумно веселила надпись на приборах: «Made in Germany»). Однажды он ради шутки взорвал снятую с танка дымовую шашку, а как-то закинул в печь пакет с порохом. «Был такой дьявольский взрыв, что каминная труба вылетела из стены, а мы все походили на негров […], а у ворот проходил немецкий часовой!» – рассказывал он Бересю.

Не хватает достаточно точных данных, чтобы описать степень сотрудничества Лема с подпольем. Сложно сказать, почему в разговорах с Бересем и Фиалковским он не даёт название конкретной организации. Почему кто-то должен был до 1989 года скрывать свою связь с АК (если это, конечно, была АК)? Может, Лем просто не был на сто процентов уверен, поэтому не хотел обманывать читателей? С Бартошевским он лично разговаривал, не надеясь, что этот разговор через четверть века будет передан журналисту. И действительно, именно потому, что разговор с Бартошевским – это уже пересказ, к нему следует подходить осторожно. По мнению Бартошевского, связными Лема с подпольем были «школьные товарищи» – это очевидная ошибка, это должны быть гимназисты. И, скорее всего, один гимназист, потому что основой конспирации является сведение к минимуму круга посвящённых.

В любом случае, по мнению Бартошевского, именно эти коллеги спасли родителей Лема из гетто с использованием дрожек, а самому Станиславу достали фальшивые документы. В книгах Береся и Фиалковского эти документы появляются неизвестно откуда. Однако, поскольку с самого начала известно, что изготовление фальшивых христианских метрик и арийских удостоверений личности было побочной деятельностью фирмы Rohstofferfassung, там в первую очередь я искал бы их источник. По фальшивым документам Станислав Лем был армянином Яном Донабидовичем. В довоенном Львове ещё со Средневековья жила значительная армянская диаспора. В период Второй Речи Посполитой она была сильно полонизирована, так же как и еврейская диаспора. Но в какой конкретно момент Лем стал Донабидовичем? И как надолго? Тут уже начинаются загадки. По мнению Бартошевского, у Лема всё время были «сильные бумаги» благодаря его знакомым из АК и на основании этих документов он работал до самого конца оккупации, поддерживая родителей. Мне кажется, это малоправдоподобно, потому что прежде всего работа в Rohstofferfassung предоставляла «сильные бумаги» также и евреям (до поры до времени). Если бы Станислав Лем числился в Rohstofferfassung как армянин с фальшивым именем, то подвергся бы смертельной опасности: какой-то довоенный знакомый его или его родителей мог бы непроизвольно назвать его «Сташеком». Поскольку на эту работу ему помог устроиться «знакомый отца», а к тому же работали там «в основном евреи», риск такой встречи был очень высоким. Впрочем, известно, что в Rohstofferfassung работала, по крайней мере, ещё одна особа, связанная с родом Лемов (но настолько далёкая, что не появляется в воспоминаниях Станислава Лема, может быть, они никогда так и не познакомились). Это рождённая в 1926 году София Кимельман, дочь Ванды Лем и Макса Кимельмана[75]. В Rohstofferfassung она работала под настоящей фамилией. Лишь в августе 1942 года сделала себе фальшивые документы на имя Софии Новак. Потому мне кажется маловероятным, чтобы Станислав Лем стал Яном Донабидовичем с самого начала оккупации.

Более правдоподобной мне кажется та хронология, которую мы видим у Фиалковского. «Это [работа в Rohstofferfassung] было в сорок первом и сорок втором годах, а в сорок третьем я вынужден был смотать удочки». Конкретной даты «сматывания удочек» Лем не даёт, но можно догадаться, что это связано с одним драматическим инцидентом – он прятал на территории фирмы коллегу по гимназии по фамилии или по кличке Тиктин, который дезертировал из еврейской службы порядка.

Бересю Лем описывал это так:

«Это было утром, когда я вышел во двор перед гаражом. Там почти всё время ходил какой-нибудь немецкий постовой. Этот мой знакомый, наверное, заметил меня раньше, и мы немедленно оказались внутри гаража. Он был в гражданской одежде, в офицерских сапогах, с непокрытой головой. Оказалось, что он сбежал. С ним случилась очень странная история: он должен был бежать из страны со знакомыми, им обещали помочь венгерские солдаты, но, когда они пришли в условленное место, попали в засаду, потому что венгры пришли с каким-то вооружённым евреем, который был доверенным гестапо или полицейским. И сразу же начали стрелять. Тогда он и сбежал. Как он попал ко мне, понятия не имею».

Что до этого, то у меня нет уверенности, но создаётся впечатление, что речь идёт о задокументированном историческом событии: неудавшемся бунте еврейских полицейских 12 февраля 1943 года. В конце января немцы ликвидировали гетто и перенесли его остатки в Judenlager, временный концлагерь для последних нескольких тысяч евреев, ликвидация которых по разным причинам была отложена. Лагерь был под непосредственным немецким надзором, гражданская еврейская администрация была уже не нужна. Поэтому юденрат распустили, то есть перебили, убив также его последнего президента доктора Эдварда Эберзона.

Но в живых остался начальник еврейской полиции охраны Барух Ройзен и его правая рука – двадцатисемилетний Макс Голигер-Шапиро (в другом написании Гулигер), бывший спортсмен, имевший среди гестаповцев собутыльников. Скорее всего, потому он и прожил так долго. В гетто его фамилию произносили со страхом и ненавистью. Голигер старался добиться благосклонности немцев, проявляя исключительную жестокость к своим соотечественникам.

Вместе с ним дожило до этого момента около двухсот еврейских полицейских, которые прекрасно понимали, что их дни сочтены. Голигер придумал план побега в Венгрию при содействии подкупленных немецких или венгерских офицеров (я встречал разные версии). Так или иначе, план не удался – заговорщики попали в западню, и немцы начали ликвидацию еврейских полицейских. Их казнили публично для устрашения около семи тысяч евреев, которым ещё позволено было жить.

«Тиктин прятался в Rohstofferfassung несколько дней. Это был идиотский план, гараж вообще не закрывался, достаточно было подняться наверх с фонариком (там не было света), чтобы увидеть парня, скрывающегося в закоулке. Долго это продолжаться не могло. Наконец я ему сказал: «Ты не можешь сидеть здесь вечно». И через некоторое время он ушёл, а я сообразил, что, скорее всего, его поймают, будут допрашивать, немцы будут выспрашивать, где он скрывался. Он скажет, что у меня. Когда я это сообразил, мне стало горячо… поэтому я перебрался к одной старушке, у которой жил до тех пор, пока мне не сделали документы на имя Яна Донабидовича».

Так Лем описывает это Бересю. Однако мы помним, что в этих интервью он постоянно умалчивает важное обстоятельство: своё происхождение. И поэтому как еврею ему грозила смерть от рук немцев независимо от того, выдал бы его Тиктин или нет. Я допускаю – но это уже только моя гипотеза, – что настоящий мотив побега из Rohstofferfassung был другим.

Даже если бы Станислав Лем в феврале 1943 года действительно не знал, что за последние полтора года немцы уничтожили девяносто процентов из ста двадцати тысяч евреев, живших во Львове, и не сделал из этого логический вывод, что вот-вот возьмутся и за тех живых, кого охраняют «сильные бумаги», то после инцидента с побегом Тиктина он наконец должен был всё понять. В конце концов, в гетто не было для еврея лучших документов, чем удостоверение еврейского полицейского. Если даже тех евреев из Ordnungsdienst ожидала неминуемая ликвидация, то самое время было прятаться.

Когда гетто превратилось в концлагерь, все оставшиеся в живых евреи оказались в изоляции. Им не выдавали пропусков, что позволяли более-менее свободно передвигаться по городу. Если они работали за пределами лагеря, то передвигались организованными колоннами под охраной и так же возвращались. Такую «колонну Rohstoff» в мае 1943 года описывает Янина Хешелес. Станислав Лем был бы в ней, если бы не убежал в последний момент. У него бы тогда остался месяц жизни, так же как и у других евреев из Rohstofferfassung.

Мне неизвестно, спас ли Лем жизнь своему коллеге из гимназии, спрятав его. Дальнейшая судьба Тиктина неизвестна. Но абсолютно точно ясно, что встреча с Тиктином спасла жизнь Станиславу Лему. Если бы он и дальше тянул с побегом, то было бы сложней изготовить ему фальшивые документы и добраться до безопасного убежища.

Про еврейскую полицию порядка, или про юденраты, трудно писать, полностью воздерживаясь от оценки. Тиктин имел на своей совести минимум одно преступление: сотрудничество с оккупантом. Но если ему удалось дожить до февраля 1943 года, он должен был совершать более страшные вещи. Лем приближается к этой оценке в разговоре с Бересем, потому что делает такое отступление, которое в действительности является продолжением этой темы: «Именно тогда какой-то перевозчик всю свою семью помог отправить в Треблинку (а если не помог, то, во всяком случае, не мешал и не пошёл с ними). Потом он спрашивал людей: «Я – убийца?»

Лем, вероятно, апеллирует тут к опубликованным в 1993 году издательством «Карта» воспоминаниям Цалека Переходника, еврейского полицейского из гетто в Отвоцке, который не смог спасти свою семью от вывоза в Треблинку, после чего и сам погиб несколько месяцев спустя. Название «Я – убийца?» придумала польская редакция. Позднее появилась вторая, исправленная версия, составленная на основе оригинальной рукописи Переходника под названием «Исповедь» (и с исправленным написанием имени автора). Лем, по привычке, перекрутил фамилию Переходника на что-то, что звучало как имя нарицательное «перевозчик». И он задаёт вопрос, который Переходник в реальности в своей рукописи не поднимает. Возможно, Лем её вообще не читал, только делал отсылку к горячим дискуссиям на тему этих воспоминаний, которые велись в середине девяностых, просто желая в разговоре с Бересем поднять тему моральной оценки коллаборантов с оккупантами.

Однако сам ответа он не давал. Оставляя всё с подвешенными знаками вопроса. Тем более мне кажется неприличным, чтобы через семьдесят лет после тех событий он сам выносил какие-то осуждения, уютно устроившись за письменным столом и попивая чай. «Столько знаем о себе, на сколько проверены»[76], – писала лауреатка Нобелевской премии. Я не знаю, что делал бы в минуту последнего жизненного испытания, и надеюсь, что никогда не узнаю.

Вопрос об истреблении и моральной ответственности невольных соучастников мучил Лема на протяжении всей жизни. Это видно не только в этом интервью, это заметно также в первой и последней книгах лемовского канона, от «Больницы Преображения» до «Фиаско», а также в публицистических и квазипублицистических текстах, таких как известный апокриф профессора Асперникуса в лемовской «Провокации». Я думаю, что его это мучило уже тогда. Я не верю в заверения Лема, что он «взирал на реальность с перспективы муравья», поэтому и не знал, что происходит в гетто или о других преступлениях немцев, которые доходили до него только «как невыразительное эхо событий».

Он сам в «Неутраченном времени» изобразил Rohstofferfassung как место, о ситуации в котором было известно не только во львовском гетто, но и в других гетто Генерал-губернаторства, потому что скрывающиеся евреи, благодаря своим контактам, обменивали на фирме золото и валюту, а также имели возможность привозить самые разные товары, недоступные в свободной продаже, такие как настоящая икра или французские вина. Более того, о том, что делалось в каком гетто, Зигфрид (он же Виктор) Кремин узнавал первым. Лем описывает в романе начало очередной операции по ликвидации, которая нарушает празднование дня рождения Кремина (во время вечеринки подавали именно echter Kaviar, а также многочисленные французские напитки). Одним из гостей был штурмбаннфюрер Таннхойзер, про которого Лем рассказывал Фиалковскому как о подлинной личности.

Таннхойзер регулярно информирует Кремина о том, что происходит в гетто. Он прерывает празднование срочным телефонным звонком, чтобы сообщить ему про очередную операцию ликвидации. Кремин ругает своего собеседника (как-никак, офицера СС), словно был его начальником: «Tannh?user, warum haben Sie mich nicht vorher benach-richtigt?! – кричал он в трубку. – Ach was, ich konnte nicht, ich konnte nicht! Was f?r eine Drecksache!» (Таннхойзер, почему вы не сообщили мне об этом раньше? Ну да, я не мог, я не мог! Что за вонючая история!)[77].

В разговоре с Фиалковским Лем прямо отметил, что портрет Кремина в общем реалистичный. Если это так, мы можем утверждать, что образ фирмы в романе тоже соответствует реальному: было это болтливое место и все работающие там евреи дожили до 1943 года благодаря тому, что были хорошо проинформированы. Потому Лем в 1942 году, вероятней всего, знал о ситуации в гетто.

Тогда это означает, что, работая в Rohstofferfassung, мой любимый писатель подвергался моральным мучениям, задумываясь о судьбе своих родственников. Понятно, что он ничего не мог сделать, чтобы им помочь. Но человеческий мозг так не работает. Я думаю, что уже тогда Лема мучили вопросы о природе добра и зла, которые через несколько лет он будет поднимать в «Неутраченном времени». Кремин кажется почти позитивным персонажем. Когда немцы начали следующую ликвидацию, он не жалеет ни сил, ни денег, чтобы вытащить «своих евреев, которых уже загружали на вокзале в вагоны».

Разумеется, он делал это небескорыстно. Похоже, что он приступает к делу из честолюбивых соображений. Убийство «его евреев» подрывает его позиции. Он не может этого допустить! Поэтому он пытается спасти их, и даже если (как в романе) спасёт только половину, это и так будет больше спасённых человеческих жизней, чем мог бы предъявить на Страшном суде автор этой книги (а вероятно, и большинство её читателей).

В начале 1943 года немцы приступили к ликвидации последних остатков гетто во Львове. Для львовских евреев не было никаких «сильных бумаг», погибнуть должны были все, и не важно, работали они для армии, или были в юденратах, или имели мундиры службы порядка. Отсюда, собственно, и моя уверенность, что невозможно, чтобы Лем работал в Rohstofferfassung аж до конца оккупации.

Когда Лем окончательно оставил эту фирму? Ответ, по сути, приводит к тому, верим ли мы в истинность истории Тиктина. Лемологи, с которыми я про это разговаривал, часто её оспаривали, аргументируя, что слишком много в ней совпадений (внезапная встреча коллеги из гимназии именно перед Rohstofferfassung?).

Я допускаю её правдивость, руководствуясь довольно слабым, признаюсь, аргументом, что выдумывать несуществующую фигуру не в стиле Лема. Он скорее закроется, скорее отвернёт внимание, скорее не скажет всей правды, но не подсунет на сто процентов выдуманного персонажа. Если бы он так делал, ему было бы проще избегать вопросов про еврейское происхождение, просто выдумывая фиктивных арийских предков.

Если предположить правдивость рассказа о Тиктине, у нас появляется довольно точная дата его побега из Rohstofferfassung – середина февраля 1943 года. Если же эту гипотезу отбросить, то остается только вероятность, что Лем убежал раньше и раньше стал Яном Донабидовичем. Независимо от версии мы должны принять, что, по крайней мере, определенное время Лем жил (ночевал) на территории фирмы, где чувствовал себя в безопасности.

«Мы предпочитали ночевать в гараже, нежели выходить в город, потому что было сказано, что наличие пропуска вместе с удостоверением личности не является для поляка гарантией неприкосновенности, и украинские полицейские могут его просто застрелить», – говорил он Фиалковскому. И это точно совпадает с тем, что описывает в книге «Поляки во Львове 1939–1944. Ежедневная жизнь» Гжегож Грицюк, под начальством Питулея украинская полиция охраны сеяла страх и среди евреев, и среди поляков. Встреча с таким полицейским была опасной для Лема, независимо от того, какой документ у него был.

Не важно, убежал он из фирмы уже в 1942 году или лишь в феврале 1943-го, появляется ещё одна загадка в биографии Лема, которую мы должны разрешить. По меньшей мере несколько месяцев он жил во Львове полностью нелегально. Каждое случайное узнавание на улице грозило смертью ему, его семье и «семье Подлуских с улицы Зелёной»[78], у которых он ожидал конца немецкой оккупации (скорее всего, это был не единственный адрес, где он прятался, но только этот он раскрыл публично).

Этот период интересен для поклонников его прозы тем, что во время этих нескольких месяцев рождается «Человек с Марса», первый роман Лема science fiction. Из интервью с Бересем видно, что Лем написал его как Донабидович, когда, с одной стороны, у него была возможность перемещаться по городу, благодаря фальшивому имени, с другой – это перемещение по городу он должен был свести к минимуму. Возможно, и один и второй аспект его положения кроется во фразе из интервью Береся, которая очень характерна для Лема: «записался в библиотеку, читать мог сколько хотел». В этом невинном на первый взгляд описании ситуации можно увидеть ужас всей ситуации человека, который скрывается от смертельной угрозы – и из-за этого смертельно скучает.

Последние несколько месяцев немецкой оккупации во Львове ни у кого, кроме самих немцев, уже не было «сильных» бумаг. Но и они начинали бояться, потому что, как говорит Лем Бересю, «это был период, когда уже начали говорить о русских и о большом зимнем наступлении». Инцидент с Тиктином, если и был настоящим, то произошёл через две недели после капитуляции Паулюса в Сталинграде, которая привела к уничтожению Группы армий «Юг» – той самой, которая заняла Львов[79].

Запущенная немцами машина террора после последнего решения еврейского вопроса тем временем повернулась к «Арийцам». Как хорошо заметил профессор Хорст Асперникус, немецкая политика как таковая уже не имела смысла. Они высокой ценой построили махину, которая жила за счёт рабской силы евреев и военнопленных только для того, чтобы их как можно быстрее уничтожить, но тогда их экономика уже была зависима от бесплатной рабочей силы. Откуда же её брать? Какое-то время немцы весьма наивно полагали, что славянские народы пойдут добровольно. Акция вербовки во Львове (и не только) тем не менее закончилась полным фиаско.

С осени 1942 года начались облавы. Возможно, именно одну из них Лем описывает Фиалковскому в интервью: прячась у одной старушки, он ждал фальшивые документы и видел в окно, как каких-то людей грузят в грузовики. Облавы проводились в разных местах, в которых массово собирались жители Львова. Теоретически их целью был сбор способных к работе людей, но способными к работе считались также пятидесятитрёхлетняя женщина и мужчина без пальцев на одной руке[80].

Немцы делали ставку на количество, выбирали места, в которых можно зараз поймать несколько сотен людей: сначала ярмарки, потом вокзал, на котором в грузовики загоняли просто всех пассажиров междугороднего поезда. Случалось также, что ловили всех посетителей кино, вместе с обслугой. Пик облав пришёлся на начало 1943 года[81].

«Арийских бумаг» было недостаточно, чтобы выйти из этого котла. Только четыре вида документов давали такую возможность: легитимация «Im Dienst der Deutschen Wehrmacht», «Deutsche Post», RD («Служба Рейха») и… еврейские. Немцы не убивали всех подряд, у каждого был свой срок – как говорил Лем, жалуясь Бересю на исторические неточности в фильме «Больница Преображения» Жебровского, который показал одну большую экзекуцию, а должен был показать отдельные экзекуции пациентов, отдельные – врачей, отдельные – медперсонала, и так далее.

Львов в тот период, когда Лем прятался с фальшивыми документами, был городом ужаса. Каждый боялся облавы. Трамваи ездили пустыми, на улицах не было пешеходов, на кинопоказах не было людей, и это совсем не из-за оглашенного подпольем бойкота[82]. Может показаться странным, что Лем в этих условиях думал только о книгах в библиотеке, но не нужно забывать, что для скрывающегося еврея приоритетом было не делать то, что ожидали от скрывающегося еврея. Сожитель семьи Подлуских, который вообще не выходил бы из дому, казался бы подозрительным. Лем не ходил на работу. Он жил на сбережения отца, который также оплачивал его проживание (поэтому нельзя верить воспоминаниям Бартошевского, что Лем обеспечивал родителей, работая в Rohstofferfassung). Он выскальзывал за книгами, потом возвращался как можно быстрей и снова убегал в мир фантазий.

Он не раскрыл список книг, которые прочитал в тот период, но, возможно, там были американские романы или рассказы science fiction (технически это было возможно, ведь до 1941 года Третий рейх поддерживал нормальный культурный обмен с США). В Польше не было литературы такого типа. В Америке почти самостоятельно её открыл в двадцатые годы издатель Хьюго Гернсбек в журнале «Amazing Science Fiction». «Человек с Марса» спокойно мог бы появиться в этом журнале. Я допускаю, хотя на это у меня нет и тени доказательств, что непосредственным вдохновением для Лема был немецкий перевод какого-то американского автора из группы Гернсбека. Это бы объяснило, почему «Человек с Марса» начинается именно в Нью-Йорке (естественно, воображаемом Лемом, в котором, например, Пятая авеню – это улица с двусторонним движением[83] и по ней ездят троллейбусы).

Для романа, написанного в таких условиях, «Человек с Марса» является удивительно хорошим. Мы видим тут будущие задатки таланта Лема. Темой романа является Контакт, один из классических топосов science fiction (описанный с типично лемовским пессимизмом, мало того что ничего из этого не выйдет, так ещё и создание, анонсированное в названии романа, оказывается настолько злобным, что нет смысла пытаться с ним договориться, его нужно просто уничтожить). Тут и любимая сюжетная композиция Лема: главным героем, глазами которого мы видим эту историю, является дилетант, случайный прохожий, втянутый во что-то, чего он не понимает (как Роберт Смит из «Астронавтов», Ийон Тихий или другие герои коротких форм). И есть, наконец, несколько художественно представленных второплановых персонажей, с обязательным сумасшедшим учёным и молчаливым инженером.

Родители Лема скрывались тогда «около Городоцкой, в какой-то боковой улочке» (Бересь) и «где-то возле Браеровской» (Фиалковский). Снова какой-то маскарад: Лем хорошо помнит адрес – это действительно была улица Коссака[84], – но имеет свои причины, чтобы его не открывать (как обычно: умышленно утаивает личности особ, которые их скрывали).

Можем догадаться про его страх и одиночество этого периода, читая один из наиболее впечатляющих фрагментов «Неутраченного времени», сцены облавы, в которую попадает Стефан. Насколько Кароль Владимир Вильк как бы «лучший Лем», настолько Тшинецкий является Лемом-недотёпой, менее рассудительным, которого постоянно используют. Во втором томе оказывается, что в «Больнице Преображения» эксцентричный поэт Секуловский (списанный с Виткация[85]) сделал его исполнителем своей последней воли.

Привлекает внимание некий Долянец, исключительно отвратительный второплановый персонаж, гиена, делающая бизнес на скупке имущества жертв немецкого террора. Долянец соблазняет Стефана, который вместе с ним приезжает в неназванный город, очевидно, Львов. В городе живёт его отец, который отсутствует на страницах всей трилогии (линия Тшинецкого – это, по сути, постоянная попытка найти общий язык с отцом – далёким и непонятным, как существо с другой планеты). Они приезжают на поезде на территорию nur f?r Deutsche[86] (у Долянца есть деньги и возможности!), и он планирует переночевать у отца. Но он не желает разговаривать с ним о своих планах, принимая решение приехать так поздно, чтобы сразу лечь спать. Время до вечера он пережидает у коллеги из института. В городе, в котором установлен комендантский час, это очевидное самоубийство, безрассудный план.

Тшинецкий сначала ведёт себя как нормальный приезжий в нормальном городе, но этот город постепенно превращается в ночной кошмар. Стефан заходит в «кафе за углом», чтобы позавтракать: это ужасно, ему подали «резиновую булочку и чай со вкусом тряпки». Потом он хочет посетить парикмахера, но тут появляется первый укол страха. Входя в парикмахерскую, в дверях он сталкивается с мужчиной с лицом «асимметричным, с каким-то жестоким, недовольным выражением. Наверное, еврей, подумал Стефан и обомлел, потому что это было его собственное отражение в большом зеркале, достигающем пола». Стефан начинает ощущать, что все смотрят на него с подозрением, и даже после бритья он был недостаточно похож на арийца.

Наконец, за пятнадцать минут до комендантского часа он добирается до квартиры отца и тут узнаёт, что тот уехал на два дня. Он проводит ночь на вокзале и на следующий день ещё сильней напоминает скрывающегося еврея. Он снова завтракает в следующем кафе – так же плохо, как и прошлый раз. Он ищет парикмахера. Но все прохожие выглядели так, словно спали или, что хуже, внезапно просыпались и начинали внимательно рассматривать Стефана и его истощённое, заросшее лицо.

Стефан пытается не впадать в панику. Он останавливает кого-то на улице, вежливо поднимая шляпу. «Я очень извиняюсь, – говорит, – вы не знаете, где тут есть открытая парикмахерская?» Отвечают ему только подозрительным взглядом. Потом внезапно кто-то бежит по улице, предостерегая его: «Убегай! Там, за углом!» Стефан знает, что речь идёт об облаве на евреев, но отвечает бормотанием, «растерянный и перепуганный одновременно: «Но я же не еврей». Напрасно. Группка играющих на улице подростков начинает указывать на него пальцами, раскрывая его происхождение. Сначала один из них «делает еврея», что автор описывает так: «Он минуту пялился на него, потом внезапно скосил глаза, вытянул губы, поворачивая их влево, и со всей силы зажал пальцами нос. Другие дети сначала шипели «Шш», а потом кричали: «Жииид! Еврей! Юда! Юда убегает! Юдааа!»

Его схватили немцы. Оценка уличных подростков для них важней, чем арийское удостоверение личности, которое перепуганный Стефан им показывает. Немец реагирует на него ироничным: «Du bist also kein Jude, was? Sehr sch?n!» («Ты не еврей? Ну и прекрасно!») Стефан попал на площадь, с которой их вывозили в Белжец, и описывает страх людей, ожидающих смерти:

«Несколько подростков проталкивали в щели между досками яд в маленьких конвертиках. Цена одной дозы цианистого калия была высокой. Евреи, однако, были недоверчивыми: в конвертах преимущественно находился мел».

Стефан вышел из всего этого живым, что на самом деле было бы нереально. Ведь Белжец не был концлагерем, он был лагерем смерти, в нём нельзя было делать то, что описывается в романе: вступить в разговор с немцами и благодаря этому быть отделённым от группы, предназначенной на смерть, и переведённым в группу для работы. Можно было получить дополнительные пару месяцев жизни на работе в зондеркоманде, обслуживающей газовые камеры. Однако я думаю, что описание ужаса улиц Львова стопроцентно реалистическое.

Последнюю публичную казнь – уже не евреев, а поляков и украинцев – немцы провели в феврале 1944 года, а последнюю непубличную (на Пясках – там, где раньше убивали евреев) в конце апреля 1944 года[87]. Потом уже у немцев было слишком много проблем в связи с приближением Восточного фронта.

Русские подошли к городу летом, но долго отказывались от наступления. Наконец они решились на манёвр окружения – с севера город обошла 60?я армия в направлении Жолквы, с юга – 68?я армия на Городок Ягеллонский.

Повторилась ситуация 1941 года, когда русские то покидали Львов, то возвращались в него. Большинство немецких сил отступили 18 июля. Остатки воинских частей забаррикадировались в Цитадели в центре города. Красная армия окружила город, но не вступала в него, давая немцам несколько дней на уничтожение польского восстания, проводившегося в рамках операции «Буря».

Для Лема это тоже стало временем ужаса. В какой-то момент до него дошёл слух, что отступающая дивизия СС «Галиция» собственноручно совершает погромы. Он в панике убежал в район Погулянки, что тянулся вблизи улицы Зелёной. Он с юмором рассказывает Фиалковскому, что потом его смешили вещи, которые он с собой захватил: «несколько кусков сахара, какие-то носки, один сапог».

Большинство боёв во Львове жители дома на Зелёной пережидали в подвале. В этом случае «большинство боёв» означает несколько дней, даже неделю (речь идёт про период с 18 по 27 июля). Они слышали, как последний немецкий патруль стучался в ворота каменицы. Они лихорадочно совещались, открывать или нет. Они решили не открывать, вероятно, правильно.

Лем описывал Фиалковскому, что дважды за это время совершал поступки, равные самоубийству. В какой-то момент в подвале он вспомнил, что на кухне осталась кастрюля холодного борща. Он поднялся наверх, чтобы поесть, но как только зачерпнул из кастрюли – бабахнуло, а когда он пришёл в себя, то держал в руке только ручку от кастрюли, которую уничтожил взрыв, вместе с другим кухонным инвентарём. «Если бы я встал на метр дальше, то погиб бы», – вспоминает Лем, добавляя, что «несколько дней назад» (!) он выскользнул из этого подвала, чтобы наконец помыться, но услышал, как взрывы звучат всё ближе, «закончил купание со сверхъестественной скоростью». Этот взрыв, скорее всего, стал причиной его проблем со слухом, которые мучили писателя всю жизнь.

Когда выстрелы стихли, он отправился в центр города, чтобы наконец увидеть родителей. Это было где-то 22 июля – Львов оказался занят тем же львовско-сандомирским наступлением, которое привело к взятию Хелма и Люблина, а также к символической дате основания ПНР. Лем вспоминал Фиалковскому:

«По мере продвижения к центру города, я встречал всё меньше людей. А когда дошёл до Иерусалимского сада, не было вообще никого. Однако я шёл дальше и вдруг услышал характерный звук мотора «Пантеры» и грохот гусениц по мостовой. Я обернулся и, естественно, увидел, что, правда вдалеке, ко мне приближается немецкая «Пантера» […]. Я хотел забежать в какой-то подъезд, но все двери были закрыты. Я мог только забиться в нишу и ждать, что будет дальше. От танка не убежишь».

К счастью для Лема, прежде чем экипаж «Пантеры» успел подстрелить его, сам уже полыхал живьём из-за меткого выстрела замаскированного русского противотанкового отряда. «Я слышал страшные крики людей, горящих внутри», – вспоминает Лем. И это был последний крик немецкого оккупанта, который он слышал.

Через короткое время Львов оказался ничьим, то есть польским, и это было опасное время. Лем вспоминал, что своего отца, который хотел присоединиться к операции «Буря», в последний момент он задержал на ступенях, когда тот решил выйти на улицу с бело-красной повязкой «Военный врач Армии Крайовой». Это было бы самоубийством. Русские приняли помощь Армии Крайовой при захвате города, потому что у них не было пехоты. В скором времени после взятия Львова они схватили несколько тысяч своих «союзников» с бело-красными повязками. Часть из них убили, часть сослали в лагеря, часть стала служить в Красной армии.

Судьба Самюэля Лема, если бы его схватили с такой повязкой, была бы, несомненно, страшной. Русские некоторых участников Армии Крайовой убили сразу, без суда, других отправили в лагерь, где больной пожилой человек не смог бы выжить.

В жизни Станислава Лема началась третья оккупация, о которой известно меньше всего. Лемы должны были в советском Львове вести очень осторожную игру. Выжившие в холокост, к сожалению, не могли в СССР рассчитывать на то, что кто-то им скажет: «Вы пережили холокост! Это замечательно! Вот медаль за победу, а это вознаграждение за терпение!» Во время немецкой оккупации спасение обычно требовало сотрудничества с неоднозначными моральными субъектами, такими как Кремин или Долянец. Требовалось давать взятки за фальшивые документы и щедро платить смельчакам, готовым прятать евреев в своих домах или квартирах. Взяточничество, фальсификация и владение валютой было запрещено в СССР, поэтому те, кто скрывался, и те, кто скрывал, после войны не хотели, чтобы их спрашивали, что стало с золотыми монетами, которыми евреи платили за спасение.

При тоталитарном режиме не нужно было совершать преступление, чтобы попасть в тюрьму. Достаточно было подозрения. Упомянутая уже семья Кимельманов была в шаге от серьёзных проблем – информатор НКВД подслушал в 1945 году Макса Кимельмана, который говорил по-немецки, и принял его за шпиона. Кимельман провёл пять месяцев в киевской тюрьме без какого-либо приговора, к счастью, семье удалось его вытащить, а позднее выехать из СССР.

Новым оккупантам Лем не мог признаться ни в своей работе в Rohstofferfassung, ни в том, что использовал фальшивые документы. Если Армия Крайова действительно имела что-то общее со спасением Самюэля и Сабины Лемов с улицы Бернштайна или прямо из гетто – это также должно было остаться в тайне. На всё это у нового оккупанта было только три ответа: пять лет лагеря, десять лет лагеря или расстрел (приговоры того времени ужасно однообразны, советские судьи словно из принципа не выдавали других приговоров, чем пять лет, десять лет или смерть, и неясно, чем они при этом руководствовались).

Прежде чем мы бросим камень в тогдашних россиян, вспомним поразительное равнодушие, которое современные поляки проявляют по отношению к разным «старикам вермахта». Ведь кашубы[88] или силезцы также оказывались перед выбором: служба немцам или смерть.

В любом случае я предполагаю, что в этом, по-видимому, кроется объяснение сенсационного документа, недавно опубликованного Виктором Язневичем, в советских архивах он нашёл написанное, скорее всего, рукой Лема в октябре 1944 года заявление о поступлении в политехнику с обоснованием, что мечтает строить танки для Советского Союза[89]. Сам Язневич интерпретирует это так: вряд ли Лем решил загубить два года трудного обучения на медицинском, скорее всего, хотел иметь какую-то бумагу, которая свидетельствовала бы о его лояльности в случае возможного судебного процесса по делу о его работе в Rohstofferfassung[90].

До суда, к счастью, не дошло. Лем возобновил обучение на медицинском. Раздел о военном кошмаре закончим грустным воспоминанием, рассказанным Фиалковскому. Сразу после того, как немцы ушли, во Львове начался «грохот и стук, как в Клондайке». Это новые жители еврейских камениц (также и той, что на Браеровской, 4) разбивали кирками стены подвалов в поисках еврейского золота. Такова голая правда об этом своеобразном виде, который наблюдался «Граммплюссом в самом тёмном закоулке нашей Галактики, – Monstroteratum Furiosum (тошняк-полоумник), называющийся Homo Sapiens»[91].