IV Диалоги

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В середине пятидесятых удача наконец улыбнулась Станиславу Лему. Его перестали мучить дилеммы десятилетней давности, когда наперекор себе он изучал медицину, но мечтал о литературе. После успеха «Магелланова облака» перед ним уже была открыта дорога писателя, чьи научно-фантастические произведения издатели будут покупать ещё до их появления. Редакции журналов из Кракова и Варшавы охотно брали его фельетоны и эссе.

После смерти отца Лем вынужден стать единственным кормильцем семьи – но это происходит как раз в тот момент, когда семейный бюджет получает солидное пополнение, вероятно, впервые за более чем десять лет. Это пополнение позволило Лему вернуться к любимому хобби – коллекционированию странных машин – и к регулярным выездам на лыжные прогулки в Закопане. Судя по корреспонденции, зима была любимым временем года Станислава Лема. Так он писал Александру Сцибору-Рыльскому в январе 1956 года в ответ на предложение о сотрудничестве с еженедельником «Nowa Kultura»:

«Грагов[132], 11.1.1956

My Dear,

[…]

Предложения Ваши, дорогой писатель, пощекотали алчность нашей Мамоны[133]. Я недавно купил себе заводную птичку, которая весьма долго клюет крошки, и английского котёнка в рамках сосуществования, который, если завести, как сумасшедший гоняется за мотыльком (тоже искусственным). Это стоило мне одну треть гонорара за «Облако», если считать вместе с механической конструкцией с моторчиком «Эректор» (не путать с Эрекцией!!!) из Нью-Йорка. У вас в Варшаве есть комиссионка с загран.[ичными] игрушками? Если нет – Ужасно Сочувствую! Ты, Бугай, сюда никогда не приедешь и не увидишь ни Птичку, ни Котёнка, ни Эректор. Потому, в нужде на новые игрушки, я вынужден писать для вас – думаю, лучше всего будет стряпать небольшие фельетоны о Делах Мира Науки, Бытия, Онтологии, Культуры, Цивилизации и всякую прочую белиберду о будущем. А когда? Может, пришлю то, что Сцибору Нашему Любимому слал до Татр, но сомнительно – литературно у меня сейчас запор (думаю о книге). Ну а ты?

Сциборек наш, лети и пой,

От восторга. Ой!

Скрывая стыд, ты сделай «Бом»

Лодке дорогой!

ИЛИ:

Хлам!

Мы бросили

Литературный срам

Всё хлам, всё хлам (бом-бади-бам!!!)

Граглов, ямварь 56 гога[134].

«Nowa Kultura» была официальным изданием Союза польских писателей. Именно благодаря этому Союзу писатели подружились друг с другом. Журнал сыграл важную роль во времена оттепели, которая у всех ассоциировалась с октябрём 1956 года, хотя эта ассоциация вводит в заблуждение.

Октябрьский парад на площади Парадов, где первый секретарь Владислав Гомулка говорил об «искажении идей социализма», не положил начало демократическим переменам. Наоборот – выход Гомулки из тюрьмы (13 декабря 1954 года), тайный доклад Хрущёва о сталинских преступлениях (произнесённый в Москве в феврале 1956 года и распространяемый в Польше с марта 1956 года), митинги на заводах, которые начались с варшавского ЗЛА[135] (апрель 1956) и знаменитые познаньские протесты (июнь 1956) – всё это было рядом событий, которые в октябре 1956 года начали затормаживаться.

Бересю Лем сказал, что «первое дуновение оттепели» он начал чувствовать между 1953 и 1954 годами. Вероятно, на это накладывается эйфория автора, связанная с неполитическими хорошими новостями в его жизни. Тогда он женился, тогда же заметны первые успехи «Астронавтов».

Однако, прежде всего насколько для многих его ровесников конец сталинизма оказался интеллектуальным шоком, настолько для Лема это первый его прогноз, который сбылся. В 1952 году он начал писать «Диалоги»[136] – странную не то философскую, не то фантастическую книгу, в которой были приведены разговоры между Филонусом и Гиласом, мудрецами из греческой Агоры или с другой планеты, а быть может, из мира воображений епископа Беркли (от которого Лем взял эти имена).

«Диалоги» были сюжетной версией аутентичных споров, которые Лем вёл в рамках лектория Хойновского несколькими годами ранее (главным образом, как позже рассказывал Лем Бересю, – с неким «магистром Освенцимским»[137]). Их главной темой была кибернетика, новая теория науки, которая в сороковых годах прошлого века, казалось, имела неограниченное поле применения – от теории функции зенитных установок до теории литературы и социальной философии. По крайней мере, так обещал основоположник Норберт Винер в опубликованной в 1950 году работе «The Human Use Of Human Beings»[138], которую Лем прочёл в оригинале, а потом наблюдал за осуждением коммунистической пропагандой этой книги за отступление от правды и веры, а потом её изданием в 1960 году под названием «Кибернетика и общество» (с огромным вступлением советского учёного, который объяснял, в чём автор прав, а в чём ошибается).

Кибернетика на самом деле не оправдала возложенных на неё надежд на сведение гуманитарных наук к отдельному виду точных (об истории таких и прочих неисполненных надежд, от позитивизма до меметики, можно бы написать отдельную книгу), для тогдашнего Лема она была тем не менее очень ценной, потому что из неё чёрным по белому было ясно, что тоталитаризм не может нормально функционировать.

С кибернетической точки зрения важным элементом управления чем-либо – государством или зенитными установками – является обратная связь: что-то, что информирует власть или стрелка об исправности машины, чтобы он смог сделать нужные поправки. В тоталитаризме цензура и пропаганда работают на блокировку обратной связи. Несмотря на то, принимают ли власти правильные решения или неправильные, до неё доходят только положительные сигналы. Такая машина должна вести себя как паровой двигатель без предохранительного клапана – доказывает Филонус Гиласу. Он никогда не дойдёт до оптимальных параметров работы, потому будет работать малопродуктивно, конвульсивно, метаясь от одного кризиса к другому. Таких кризисов Лем видел в ПНР несколько, но ведь книга была написана до того, как наступил первый из них.

Климат поздней оттепели хорошо заметен в фрагменте письма Лема к Ежи Врублевскому:

«Es herrst gr?sste Unruhe, Smutek und Prostation (sic!) in unseren Kreisen, jeder versucht einen kleinen Weg zu finden, wo er was zu verdienen h?tte, ohne aus sich eine Hure zu machen»[139], в переводе: «В наших кругах царит беспокойство, печаль и прострация, каждый пытается найти для себя какой-то приём, чтобы удалось заработать, не продаваясь, как шлюха». В другом фрагменте этого же письма Лем описывает варшавское литературное сообщество как «ein Bild von Hosenscheissen» («картина дерьма в трусах»).

Быстро оказалось, что полученные из разных журналов предложения о сотрудничестве, которые посыпались на Лема на волне популярности между 1955 и 1956 годами, оказались по большей мере воздушными замками. Проблемы начинались с того, что тексты, которые много редакций взяли бы, отрывая с руками, – такую себе «белиберду о будущем», как он выразился, – Лем совсем не хотел писать. Он хотел более серьёзно присматриваться к «культуре и цивилизации», а это вводило его в противоречия с цензурой (понимаемой здесь одновременно и как институция, и как склонность разных редакторов к перестраховке).

Сотрудничество с «Nowa Kultura» Лем, например, неформально разорвал уже в июне 1956 года. Причиной был отказ редактора Леона Пшемского издать два его текста. С крайней нелюбовью – как «хасида коммунизма с лицом несчастного онаниста» – его описывает в «Дневнике 1954» и Леопольд Тырманд. Пшемский отклонил полемику Тырманда с Калужинским по делу Хемингуэя, а из произведений Лема – статью «Человек и власть» и фрагмент «Диалогов». «Вероятно, он хотел держать меня на правах научно-технического информатора, а не парня, который добавляет головной боли ГлавРеду своими опасными ФОРМУЛИРОВКАМИ[140]», – писал Лем в письме к Сцибору-Рыльскому[141].

Потом появилась надежда на сотрудничество с другим изданием. Возможно, в какой-то альтернативной Вселенной польский литературный мир до сих пор живёт легендой самого лучшего культурного издания в истории Польши, которым должна была стать краковская газета «??ycie Literackie», если бы увенчался успехом заговор, устроенный краковскими писателями осенью 1956 года. Вся интрига длилась около недели. Весьма подробно в своём дневнике её описал Ян Юзеф Щепаньский. Группа заговорщиков сформировалась 21 ноября. Кроме Лема, Щепаньского и Блоньского, в неё входили историк искусства Януш Богуцкий и театральный критик (а позже директор Старого Театра) Ян Гавлик. Можно только представить себе, какой бы журнал сделали вместе эти люди!

«?ycie Literackie» начиная с 1952 года руководил Владислав Махеек, твердолобый сталинист, который в 1956 году состоял в так называемой фракции натолинцев, которые противились демократизации режима. «Он не такой уж плохой… просто хитрый и тупой», – так охарактеризовал его Лем в письме к Сцибору-Рыльскому[142]. Варшавская «Nowa Kultura», в свою очередь, состояла при реформаторской фракции так называемых пулавян. Оба названия происходят от двух варшавских адресов. Натолинцы собирались в презентабельном правительственном дворце в натолинском парке (сегодня в нём размещается Фонд «Европейский Центр Натолин»), а пулавяне проживали главным образом в элегантных довоенных каменицах на ул. Пулавской, где во времена сталинизма получили свои квартиры (что не давало покоя варшавянам, которые жили в куда худших условиях).

Интрига в «?ycie Literackie» оказалась ловушкой Махеека, который в какой-то момент запаниковал – на фоне антикоммунистического восстания в Венгрии, которое напугало многих сталинистов над Вислой: ему вдруг резко понадобилось какое-то доказательство собственной либеральности. Когда он почувствовал, что в Польше в этот раз всё обойдётся без восстания, просто перестал приходить на назначенные встречи с группой «заговорщиков», которая в итоге тоже распалась – Щепаньский пишет (28 ноября 1956 года): «на последнюю встречу пришёл только Лем, Махеек не появился».

Лем был очень далёк от натолинцев, но во многом не соглашался и с пулавянами. Прежде всего – не верил в смысл улучшения существующего режима. Он так объясняет это в письме к Сцибору-Рыльскому (в этом же письме он, к слову, разрывает сотрудничество с «Nowa Kultura», хотя не прошло и года с момента приглашения его к этому сотрудничеству, которое ещё в январе так приятно «пощекотало алчность нашей Мамоны»):

«Дорогой Лешек,

шлю Глас Рассудка на твой адрес, очень неспокойный за судьбу Родины, Новой Культуры и Твою личную.

Позавчера я отправил письмо Ворош.[ильскому], в к.[отором] объясняю, почему самоустраняюсь из сотрудничества с журналом, а именно в связи с его речью и нашим с тобой разговором, который в некоторой мере очертил для меня программно-идейно-политическую линию журнала в будущем, которую я считаю в наивысшей степени вредительствующей, фальшивой, а что хуже – объективно враждебной, как говорилось в былые времена.

Продолжая линию политизации литературных журналов и превращения их в трибуну для полемик и атак со всеми сталинскими партиями, станете или становитесь объективными союзниками Натолина.

[…]

1. Социалистический эксперимент после без малого 40 лет своего существования показывает, что НЕ ТАК. Иными словами, опыт в евразийской лаборатории показал ложность допущений, а конкретнее – конструкторского плана, по которому строилась модель. Поддержание этой модели в действии требует:

a) страшных материально-моральных жертв;

b) постоянного прибегания к насилию, террору, политической полиции и так далее;

c) аннигиляции спонтанно развивающейся культуры, духовной жизни, научного творчества […].

2. Правление большинства лабораторий НЕ ХОЧЕТ признать, что эксперимент не удался и что конструкцию надо переделывать, менять некоторые СУЩЕСТВЕННЫЕ положения планов и, по-хорошему, начинать эксперимент ЗАНОВО.

3. Это нежелание вызывают самые разнообразные факторы: любовь правителей к власти […], интеллектуальное насилие – ОГРОМНОЕ – и риск – ОГРОМНЫЙ […].

4. Методологически правильное понимание проблемы состояло бы вот в чём: большинство социалистических стран дают зелёный свет экспериментам на польском и югосл.[авском] экспериментальном поле, помогая, а не препятствуя, когда очевидным есть то, что в.[озможный] успех был бы успехом коммунизма как концепции перестроения мира […], злостные нападения с разных сторон указывают лишь на то, что рационально-научно-методологический элемент, как и в марксизме XIX века, присутствует в немалом объёме […] [пророс мифами] и уже почти ничего не осталось, а в гробе марксизма, прогнившем мифическо-религиозной магмой, скукожились останки прекрасно спроектированных, хотя сейчас и несколько архаических мыслей Маркса […].

В этой ситуации содержательная дискуссия с управлением (ТАКИМ) есть, конечно же, разговор с пьяным, ошалевшим шакалом. Разговор с партиями – это тоже нонсенс, потому что эти партии держит в узде не убеждение в правильности решений их руководства, а Политическая Полиция, дорогой Лешек […].

Подумай над этим, мой Драгоценный, потому что я тревожусь о тебе, и желаю для тебя только блага, ты знаешь это.

Пожимаю крепко твои лапищи.

Не будь идиотом.

Твой [Станислав Лем]»[143].

И хотя письмо было озаглавлено словами «ПОСЛЕДНЕЕ ЗАЯВЛЕНИЕ», три дня спустя Лем написал ещё одно, в котором чётко обосновал неверие в исправление партии извне:

«…партия фактически состоит в большинстве своём из дрянных людей, потому что ТАКОЙ БЫЛ КРИТЕРИЙ ВЕРБОВКИ во времена сталинизма, что тот, кто Думал, Хотел Быть Честным, Нести Ответственность За Судьбы, тот получал пинок, а кто был Послушный, Менял Мнение 10 раз в сутки, если такие Веяния Шли с Верхушки, кто лез наверх и срал на массы, тот влезал в Аппарат и, как воздушный шар, шуровал вверх, сам это знаешь, так зачем мне тебе объяснять? Личностный состав партии […] нельзя сегодня поменять на 100 % […], это было бы то же самое, что попытаться заменить части автомобиля на новые ВО ВРЕМЯ ГОНКИ, на ходу…»[144].

Несколько недель спустя Лем пишет так (приближались праздники):

«Дорогой Сциборец, на последнее твоё письмо я отреагировал 4?страничной кулевриной, которой хотел смести с Мира Божьего все самосерско-батороподпсковские взгляды – твои и твоего Виктора [Ворошильского]. Однако, поостыв и подумав, я отложил это письмо в картотеку и считаю, что поступил правильно, поскольку политические веяния меняются, воззрения тоже, а дружба наша… хорошо бы, чтобы она выдержала всё, что будет, дай Боже, дальше. Аминь»[145].

Дружба их действительно всё это выдержала. Однако, когда я читаю эти письма, то не перестаю удивляться проницательности Лема. И в очередной раз убеждаюсь, как наивны были надежды пулавян и их секунданта – «Nowa Kultura». Пулавяне рассчитывали на то, что им удастся обосновать демократизацию системы путём обращения к работам Маркса и Ленина.

Годы спустя Лешек Колаковский с самоироничной меланхолией высмеивал эти надежды в «Основных направлениях марксизма». Долгие десять лет заняло у него понимание того, что Лем говорил ещё в пятидесятых годах – а именно, что дискуссии с властью на основании философских аргументов бессмысленны. С тем же успехом можно анализировать работы молодого Маркса в разговоре с «пьяным шакалом», потому что основа тоталитарной власти – никакая не идеология, а «Политическая Полиция». Если в один день коммунистическая партия примет капитализм, то послушная ей политическая полиция начнёт заставлять всех силой строить капитализм. Так, после 1989 года произошло в Китае и во Вьетнаме. Попытайтесь защитить пролетариев тех стран, ссылаясь на Маркса!

Дальнейшие события прошли точно по прогнозу Лема. Когда пулавяне искали философско-идейные аргументы, натолинцы углубляли влияние в управлениях внутренними делами и занимались – как мы бы сейчас это назвали – исторической политикой, по логике которой все ветераны антигитлеровского подполья должны были вдруг почувствовать себя «борцами за свободу и демократию» и присоединиться к одной организации «ОБоСиД». Таким же образом строилась и поддержка правящей власти и среди бывших членов АК и варшавских повстанцев. Это привело в 1968 году к окончательному перелому, который положил конец золотой эре культуры ПНР.

Тогда же закончилась и золотая эра творчества Станислава Лема. Однако вернёмся к её началу. В 1956 году Лему было тридцать пять лет, и у него было полностью сформированное художественное, мировоззренческое и политическое кредо. Насколько мне известно, тогда он ещё не был знаком с критическими работами Карла Поппера и Исайи Берлина о марксизме, но его собственная критика выглядела похожим образом. Он высоко ценит роль Маркса как одного из многих философов XIX века, но не верит в его воплощение XX столетия – Ленина, которого Лем считал чем-то вроде неудачного научного эксперимента со страшными побочными эффектами.

Он также отбрасывал марксистскую категорию «исторической необходимости». Лем считал, что если и существуют какие-то «объективные законы истории», то человечество их никогда не узнает, поэтому из них нельзя создавать фундамент политической программы, как сделали марксисты. В 1953 году он писал в письме к Врублевскому:

«Почему «скипетр цивилизации» переходит в течение веков от одного народа к другому – на этот вопрос в марксизме я не нашёл конкретного ответа, только в общих чертах […], объективные законы общественного развития это не что иное, как СЛУЧАЙНЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ ОБЩЕСТВЕННОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЛЮДЕЙ […], СЛУЧАЙНЫЕ, НЕЗАПЛАНИРОВАННЫЕ, а скорее НЕПРЕДВИДЕННЫЕ»[146].

Если бы Лем мог в середине пятидесятых написать эссе, в котором прямо высказывался бы на эту тему, возможно, тогда родилось бы произведение, по которому сегодня бы учились студенты социологии. Что-то наподобие «Нищеты историцизма» Поппера или биографического эссе о Марксе Берлина[147]. Из писем и текстов, которые он высылал для «Nowa Kultura» (но их не принимали), видно, что он хотел об этом писать и даже подписал бы договор на целую книгу. Но польские редакции были заинтересованы только в его фантастике.

В середине пятидесятых годов Лем, кажется, соглашается на это. Это вторая часть его программы: поскольку у него не остаётся сомнений по поводу природы этой системы, он не хочет писать идейно-политические манифесты. Поппер и Берлин тоже были бы бессильны в дискуссии с пьяным шакалом, вооружённым политической полицией. Однако пока этот шакал позволяет писателям где-то на стороне, в стороне от системы «заниматься своими делами» – писать фантастику или эссе о старой польской поэзии, или авангардные пьесы для театра, или сценарии для Анджея Вайды, – почему бы и нет? Эта позиция объединяет Лема со многими его литературными друзьями: Блоньским, Щепаньским, Сцибором-Рыльским, Мрожеком.

В результате к нему присоединятся и другие авторы, которые в 1956 году ещё лелеяли иллюзии касательно шансов реформировать режим. «Nowa Kultura» была ликвидирована в 1963-м, а Ворошильский де-факто получил запрет издаваться. Ему разрешали писать только книги для молодёжи (кстати, прекрасные, позволю себе заявить как представитель тогдашней молодёжи).

Много лет спустя Лем будет тяжело переживать то, что его замкнули в science fiction, но в письмах второй половины пятидесятых годов этого ещё не видно. И это понятно. Он только что боролся, чтобы издали хоть что-нибудь, а в 1955 году предложения уже сами сыпались. И речь не только о предложении написать новые научно-фантастические романы, а также на переводы и адаптации для фильмов.

Эпопея под названием «экранизации Лема», которая (как мы знаем) принесёт писателю одни разочарования, начинается между 1955 и 1956 годами, когда от имени Творческого объединения «Кадр» к нему обратился Кшиштоф Теодор Тёплиц с предложением написать сценарий, объединяющий мотивы «Астронавтов» и «Магелланова облака». Это предложение, судя по письмам, рассердило писателя. «Спинным мозгом чувствую, что из этого деЛьмо выйдет», – писал он в одном из них[148], «потому что как борщ, сделанный только из грибов, вызывает срачку, так и фильм, слишком густой и переполненный, не принесёт удовольствия зрителю», – объясняет он в другом[149]. На предложение он ответил, что предпочёл бы обратную операцию – сосредоточиться на одном выбранном мотиве одного из своих романов – и начал работать над сценарием «Астронавтов».

Из предложения Творческого объединения «Кадр» вышло действительно «деЛьмо», но не по художественной причине, а по политической. Между декабрём 1955-го и апрелем 1956 года Лем переписывался с Кшиштофом Теодором Тёплицем по вопросу экранизации «Астронавтов», которую должен был режиссировать Ежи Кавалерович с киностудией «Кадр». Из этой корреспонденции появилась концепция, которая удовлетворила писателя – и, собственно, тогда дирекция кинематографии забрала их проект. Лем писал в письме к Сцибору-Рыльскому, что это решение принял лично Глава комиссии оценки сценариев Тадеуш Карповский[150], но, вероятно, настоящее решение было принято кем-то ещё выше. Написание сценария отдали Людвику Старскому из киностудии «Иллюзион» с намерением снять фильм в сотрудничество с гэдээровской студией «DEFA».

И снова: можно только вздыхать по тому, какая версия «Астронавтов» вышла бы в альтернативной реальности, в которой фильм разрешили снимать объединению «Кадр». Они создавали смелые картины, ведущие киноискусство далеко вперёд: «Канал», «Эроика», «Поезд», «Фараон». С этой студией Лем постоянно хотел что-то реализовать: то «Вторжение с Альдебарана», то «Рукопись, найденную в ванне», то «Возвращение со звёзд».

Можно только сожалеть, воображая себе, как эти фильмы сняли бы Кавалерович или Вайда в сотрудничестве с Алланом Старским, Яном Юзефом Щепаньским или Александром Сцибором-Рыльским (ведь были уже готовы сценарии!). Гений Вайда сделал для Польского телевидения в 1968 году маленькую жемчужину на основе менее удачного рассказа Лема «Существуете ли Вы, мистер Джонс?» – то есть фильм «Слоёный пирог», но объединение «Кадр» тогда уже было ликвидировано в рамках послемартовского закручивания гаек интеллигенции (четыре года спустя власти милосердно разрешили возобновить его, но уже как киностудию «Кадр»).

Что касается «Астронавтов» – то уже сама передача проекта создателям «Приключения на Мариенштадте» означала, что будет создано что-то, быть может, приятное глазу, но лишённое амбиций. Формула сотрудничества с ГДР практически гарантировала, что после долгих мук из этого получится какая-то ерунда.

Для Лема это всё имело только одну положительную сторону: с этим было связано его первое заграничное путешествие (не считая, конечно, репатриации в 1945 году, а также трёхразового пересечения границы без выезда из Львова). В июне 1956 года восточно-немецкие власти пригласили его в Берлин и разместили в отеле «Нева» – «в таком, самом что ни на есть…» – и устроили традиционный социалистический ритуал приёма важного гостя:

«Ужасно утомительные а la longue, потом между прочими «Фауст» – 4,5 часа, «Фиесто из Генуи» – 4 часа, Моцарта «Дон Жуан в опере» – три спектакля у Брехта […]. Я выступал по радио, на телевидении (со страхом, потому что в прямом эфире) […], ещё у меня было 2 пресс-конференции, визит в замок Сан-Суси в Потсдаме, Трептов?парк с Сов.[етским] памятником (ты видел когда-то этот Оч. Большой Кошмар на фотографии?) […] ещё я ездил на разговоры с Дефой в Бабельсберг. Помимо этого, шлялся по магазинам […]»[151].

…и тут рассказ только начинается. Лем, который ещё полгода до того вершиной разврата считал покупки в краковской «комиссионке с иностранными игрушками», сейчас вдруг мог отправиться покорять магазины Восточного и Западного Берлина. Это, очевидно, интересовало его больше, чем театры и концерты (в «Приключениях на фоне всемирного тяготения» Томаш Лем пишет, что отец порой засыпал в театральном зале, что очень смущало Барбару Лем).

В этом же отеле появилась и делегация польских юристов, что Лем описал Врублевскому – преподавателю права в Лодзинском университете! – с особым ехидством: «Сплошные курдупли[152], толстопузые коротыши, из восьмерых на немецком один, и тот еле-еле, остальные – ни бэ, ни мэ, ужас! Меня принимали за немца, поскольку [при мне] свободно болтали [на польском], и я это слышал, ехать ли в Западный Берлин: хотели, но боялись. Вот такие Фиши выезжают […]. Сброд какой-то, хамы и дамочки – говорю тебе – такие вот жирные задницы – это наш экспортный товар, если говорить о юриспруденции. Их принимало тамошнее Justizministerium»[153].

Лем тоже немного побаивался поездки «на Запад». Тогда ещё не было Берлинской стены (её возвели в 1961 году), потому, чтобы выехать за железный занавес, достаточно было сесть в метро и проехать несколько станций. Теоретически это было легально, потому что Западный Берлин формально был ничейной территорией. Его власть никому не могла запретить въезжать на свою территорию, а в свою очередь власти ГДР не могли запретить пересекать границу никому, кроме собственных граждан. Но, разумеется, у гражданина ПНР были свои поводы для страха. Лем решил эту проблему по-своему. Как рассказывал Фиалковскому, он надевал русскую шапку-ушанку и в метро делал вид, что читает «Правду». Он рассчитывал, что таким образом все будут думать, что он россиянин, и потому гэдээровские пограничники не отважатся его зацепить. Трудно сказать, по какой причине – то ли из-за таких средств безопасности, то ли просто из-за того, что бояться было нечего, но Лему удалось впервые с 1939 года снова увидеть капитализм вблизи.

«Жизнь там ужасно дорогая, – писал он в том же письме к Врублевскому, – 200 западных марок за 4?комнатную квартиру в месяц, а западная марка стоит в 4 раза больше, чем восточная. […] на Востоке таких зарплат нет, да и на Западе тоже низкие (относительно), вот и получается, что люди там тратят от 20 до 40 процентов дохода на жильё – вот тебе капитализм!» Однако в отличие от комедии Бареи, эти минусы капитализма не заслоняли Лему его плюсов: «машин МАССА, товаров МАССА, бананов на прилавках ГОРЫ. […] Невероятно практичная вещь этот U?Bahn, у них там вообще нет транспортных проблем».

С первого заграничного путешествия Лем привёз машинку для бритья (которая «щипала и выла, но не брила»), «пару женских украшений Барбаре, которые там очень дешевые», «себе: электрическую железную дорогу, три локомотива, пассажирские вагоны, товарняки, семафоры, стрелки, перекрёстки рельс и пути», а также «электрическую машинку для заварки кофе для роты [солдат]: огромную, на 2 литра кофе, по глупости её купил», экспонометр, бинокль и «чемоданный магнитофон, самая дорогая покупка, почти 700 марок с микрофоном, лентами и всеми причиндалами» (на этот магнитофон Лем записывал что-то, что шутя называл в письмах «визгами и глупостями». Однако записал он также и «Низкопоклонство» в собственном исполнении).

Тем временем его ожидала ещё одна поездка – первая чисто туристическая экскурсия. В июне 1956 года Лемы поехали в первое общее путешествие: рейс по Дании и Норвегии только что спущенным на воду теплоходом «Мазовия» (будет в эксплуатации до 1983 года). Корабль отправила в плавание речная верфь в Будапеште на Дунае, потому путешествие было не слишком комфортным. «Мы жили в каютах, словно в ящиках, БЕЗ ОКОН, ниже ватерлинии», – жаловался Лем в письме Ежи Врублевскому[154].

Характерно, что при таком режиме для всего, даже для туристической поездки, надо было иметь специальные связи. Как узнаём из того же письма, Лем получил путёвки на эту экскурсию через Союз польских писателей, но они были настолько малопривлекательными, что, хотя для писателей и предназначалось 4 места, согласились только Лемы.

Вернулись они «ужасно невыспавшиеся, измученные и полуживые, хоть и полные впечатлений и очень загорелые», и квалифицировали поездку как «10?дневный оздоровительный отпуск». К самым важным впечатлениям Лем причисляет виды норвежских фьордов и «Дневную и Ночную Жизнь Капитализма», а в особенности копенгагенского парка Тиволи. На две недели Лемам выдали валюту, которая была равнозначна семнадцати тогдашним долларам на человека (сегодня это около ста пятидесяти долларов). «Оказалось, что этого было совсем немного, и сделать покупки почти не удалось», – писал он Сцибору-Рыльскому 2 августа 1956 года, добавляя, что он смог купить журналы «Life» и «Time».

Даже в самые чёрные годы сталинизма Лем делал всё, чтобы иметь доступ к мировой прессе. Он всё ещё поддерживал контакт с Хойновским – как раз для того, чтобы тот присылал ему западные научно-популярные журналы (как оказывается из высказываний Лема, это было непросто, так как Хойновский обиделся неизвестно за что и отрезал Лема от прессы. Тогда писатель от досады читал советскую «Технику – Молодёжи»)[155].

Для Лема «Nature» или «Scientific American» были добываемым с трудом запретным плодом, в то время как его западные коллеги – скажем, Артур Кларк или Айзек Азимов – могли легко купить эти издания в любом киоске вместе с пачкой сигарет. Может, именно потому Лем читал эту прессу внимательнее. Это видно из его корреспонденции с Ежи Врублевским, с которым Лем охотно дискутировал о новинках из мира науки и техники.

Обратите внимание на фрагмент из его письма 1954 года:

«Экономика выдержит распространённость авиаперевозок, не достигающих скорости звука, но сверхзвуковые могут оказаться с точки зрения технологии узким местом, предметом дефицита, и только элита сможет так путешествовать, а если не элита, то группа, избранная по принципу «знакомств», или «происхождения», или же «статуса», или «позиции в аппарате власти»[156].

Лем рассматривает здесь в футурологической манере что-то, что сегодня составляет часть нашего ежедневного быта. В том самом 1954 году «Боинг» испытал самолёт, который три года спустя войдёт в массовое производство как «Боинг?707», прадед летающих вплоть до сегодня пассажирских самолётов. Много авиалиний, однако, не воспринимали всерьёз реактивные самолёты, оставаясь уверенными, что большинство сообщений удастся и в дальнейшем обслуживать более дешёвыми, проверенными пропеллерными самолётами, как Lockheed Constellation.

Если бы руководители авиалиний спросили Лема, то, возможно, избежали бы такой ошибки – равно как избежали бы позже и излишнего оптимизма по поводу сверхзвукового транспорта. Несмотря на «экономику транспорта», много денег было потрачено на бессмысленные и невыгодные проекты, как Concorde, «Tу?144» или Boeing?2707. Последний из них так и не был запущен в производство, но под конец шестидесятых несколько больших авиалиний успели его заказать – отмена проекта связывалась с увольнением нескольких десятков тысяч сотрудников и ударом для Сиэтла, который ещё долгие десятилетия чувствовал на себе последствия этого решения.

Это лишь один из многих примеров того, что Лем своим пониманием науки и техники возвышался не только над другими писателями science fiction, но и над менеджерами и политиками (с обеих сторон от железного занавеса). Есть такое русское выражение «я не читатель, я писатель», далёким родственником которого является английское «executive summary», то есть «сводки для начальства».

Итак, Лем, во?первых, всегда был «читателем», а не только «писателем», во?вторых, он читал не сводки, а целостность. Заграничные поездки были для него поводом попробовать кока-колу и вкусить ночную жизнь капиталистического города, но прежде всего читать прессу, которая не проходит цензуру. Многие американские корпорации – в особенности Boeing – нуждались в ком-то таком, как Лем, компульсивном «читателе», который внимательно следит за новинками научно-технической прессы, не ограничиваясь «executive summary».

Как «писатель» в 1956 году Лем наконец добился двух важных успехов: за границей и внутри страны. Гэдээровское издание «Астронавтов» вышло в 1954 году (как Der Planet des Todes, «Планета смерти»), в 1956 году было издано также «Магелланово облако» (Gast im Weltraum, «Гость в космическом пространстве»), а также планировались переводы на русский, чехословацкий и голландский. Хотя Лем в письмах жаловался, что не имеет с этого ни гроша, потому что социалистические страны не заключили между собой договор о признании авторского права, однако статус «экспортного товара польской литературы», разумеется, был связан с выгодой нематериального характера.

Успех, который трудно переоценить, принёс ему также выход номера журнала «Przekr?j» от 29 июля 1956 года. Там опубликован рассказ «Из звёздных дневников Ийона Тихого» (позднее «Четырнадцатое путешествие»). Ранее на страницах еженедельника был опубликован рассказ «Существуете ли вы, мистер Джонс?» и «Крыса в лабиринте» (январь – февраль 1956), но только эта июльская публикация прославила Лема на всю Польшу.

Это был знаменитый юмористический рассказ о сепульках, которые являют собой основу культурной и общественной жизни ардритов с планеты Энтеропии (реклама и литературные произведения беспрестанно рассказывают о сепульках и сепулении, но о них нельзя говорить публично, и само лишь упоминание об этом вслух в обществе грозило скандалом, а когда Ийон Тихий опрометчиво признался, что хотел бы попробовать сепуление без жены…). Летом 1956 года это произведение прославилось на всю Польшу. Зачитанные до дыр экземпляры «Przekr?j» передавались из рук в руки. О рассказе дискутировали и в других медиа.

Адам Влодек, бывший муж Шимборской, назвал «Сепулькой» прирученного ежа. Часть из звёздных дневников Ийона Тихого адаптирована для сатирического радиоспектакля (его режиссёром стал Юзеф Гротовский, который реализовал также адаптацию «Солярис» и «Возвращения со звёзд»). Рассказ читают и цитируют даже сегодня. Если задуматься, в какой конкретно момент Лем – ремесленник пера становится Лемом-гением, то можно сделать вывод, что произошло это в середине 1956 года. Можно спорить о «Больнице Преображения» и «Диалогах», но «Четырнадцатое путешествие», вне всяких сомнений, является произведением феноменального ума.

Гением Лем становится в год оттепели. Это кажется невероятным, что важнейшие даты польской истории ХХ века – 1939, 1945, 1956, 1968, 1981 – также являются самыми важными датами его биографии. Одновременно, если присмотреться ближе, также невероятным кажется и то, что эти великие социально-политические события являются лишь фоном событий, которые для Лема в каждый из этих лет были намного важнее. Это хорошо видно на примере 1956 года.

Разумеется, его беспокоят такие события, как июнь, октябрь или тайный доклад Хрущёва о преступлениях Сталина, прочитанный на закрытом заседании ХХ съезда КПСС в ночь с 24 на 25 февраля 1956 года. В Польше коммунистические власти самовольно рассекретили текст доклада, и потому в марте 1956 года его содержание Лем описывал Врублевскому – по пересказам, но весьма правдиво:

«Я уже знаю, что там говорится, как наше Солнышко сам приказывал применять «физические действа» во время следствия, как устраивал игру с врачами [кремлёвскими, осуждёнными в 1952 году умирающим сатрапом за антисталинский заговор. – Прим. авт.], как приказывал этого бить, того заковать, как сказал Орджоникидзе, выбирать между самоубийством и смертью […], как Сокол наш собственноручно в редакции своих биографий и других произведений о себе дописывал, что является Гениальным Корифеем, […] говняность революционного дела, плюс два Спокойных океана крови. Уже никто не имеет права ошибаться, что так должно было быть и что история проливает кровь. Ни одна история, кроме Нашего Любимого Солнышка!»[157].

Лем собственными глазами увидел доклад не позднее чем в начале апреля, потому что 4 апреля 1956 года доклад уже был у Яна Юзефа Щепаньского (которому его принёс Марек Пастушко – его сожитель). Он записал в дневнике, что на следующий день его посетил Лем и они дискутировали на эту тему. Лем предвидел «притормаживание оттепели»[158].

Эхо этого всего находим в корреспонденции того периода, но если собрать это воедино в количественном выражении, то в 1956 году Лем больше внимания посвящал езде на лыжах, первым заграничным поездкам, игрушкам, покупаемым в Кракове и Берлине, переводам своих книг и более приземлённым издательско-финансовым делам. «Алчность Мамоны», о которой он писал Сцибору-Рыльскому, толкала его к подписанию очередных издательских договоров, хоть он не был уверен, что у него будет время и возможность, чтобы все их выполнить. «И так уже близок день, в котором на пресс-конференции в Гл.[авном] Отд.[елении] Гражданской полиции в Варшаве я расскажу представителям прессы о том великом шарлатане Леме, который подписывал массу договоров с издательствами, массу деньжат присваивал, а потом духовно иссяк в окончательной невозможности, и нужно будет переписать расходы на Счёт Государственной Казны», – переживал Лем в январе 1956 года. Этот страх – «подписываю слишком много договоров, а мне даже некогда этого писать»[159] – не покинет его до самого конца карьеры.

В переломный 1956 год Лем уже стал известным писателем, хотя оставался до сих пор второстепенным. Популярность «Астронавтов» и «Магелланова облака» принесла ему определённое признание и гарантию заинтересованности издателей, однако это была заинтересованность молодёжных изданий или в лучшем случае – научно-технических. «Неутраченное время» было издано слишком поздно. Если бы «Больница Преображения» вышла сразу после войны, Лема упоминали бы вместе с Тадеушом Боровским или Софьей Налковской. В свою очередь, если бы трилогия с соцреалистическим финалом вышла немного быстрее, например в 1953 году, то вошла бы в историю как предвестник оттепели. Однако в 1955 году её поэтика была уже запоздалой.

На это указывали в рецензиях идейно близкие Лему критики и писатели, такие как Людвик Фляшен или Александр Сцибор-Рыльский. Они мстили неназванным «цензорам, редакторам, издателям и всякого рода секретарям»[160], чьими стараниями книга, законченная в 1950 году, была издана только в 1955-м. Они якобы принимали в этих текстах сторону писателя, однако между строк была видна мысль, что в результате книга состарилась ещё до собственной премьеры.

Соцреалистические акценты, которые читатель с 1952 до 1953 года мог бы признать лишь необходимым сервитутом, таким себе условием публикации, в 1955-м уже отвращали. «Поэма для взрослых» Важика, напечатанная в августе 1955-го, уже не прибегала к этим сервитутам вовсе. Однако и так пробудила скандал, Павла Хоффмана отозвали с должности главного редактора «Nowa Kultura» – но именно это произведение определило новые стандарты искренности написания о послевоенной Польше, на фоне которых третий том «Неутраченного времени» уже отдавал анахронизмом.

Лем же в 1955 году уже тешился статусом писателя, которого читали, любили, хорошо рецензировали, расхватывали издатели, однако он всё ещё был второстепенным. Это изменит именно 1956 год.

Что считать меркой писательского успеха? Что является решающим для перевода из второстепенности в первые ряды? Во времена ПНР критерии были немного другими, хотя и не сильно отличались от нынешних. Сегодня, в эпоху сравнительно дешёвых и популярных путешествий, немного меньше значения уделяют заграничным командировкам, но и писатель, которого приглашают в Берлин и поселяют в «самом что ни на есть» отеле, имел бы чем похвастаться в «Фейсбуке».

Ведь каждый писатель хотел бы пережить хотя бы один такой момент, когда читатели вырывают из рук зачитанные до дыр экземпляры еженедельника или хотя бы ежеквартальника с его рассказом или эссе. Он хотел бы стать кем-то, о ком американцы говорят «the talk of the town». В Штатах «the town» в этом контексте имеет обычно лишь одно значение – Нью-Йорк (в конце концов, в журнале «New Yorker» есть знаменитая рубрика именно с таким названием), в Польше это Варшава и Краков.

Лем впервые достигает такого успеха летом 1956 года именно благодаря рассказу о сепульках. Это даёт ему статус, какой сегодня есть у Витковского, Масловской, Пильха или знаменитых авторов нон-фикшн, как Филипп Спрингер или Магдалена Гржебалковская. Каждый интеллигент должен иметь собственное мнение об их новой книге.

«Магелланово облако» было популярным, но его чтение в кругах интеллигентов не было de rigueur. Наоборот – они воспринимали это как вид стыдливого удовольствия, как чтение романов или детективов. Тот же Адам Влодек, который теперь восхищался сепульками, ещё не так давно написал фельетон под названием «Почему я не читал «Магелланова облака»[161]. Во второй половине 1956 года Лем становится не только писателем, которого все охотно читают, – он становится писателем, которого нельзя не читать.

И, наконец, тогда – так, как и сегодня, – мечтой прозаика было существование в мире кино. Известно – там самые большие деньги и самый большой размах. Что такое все литературные награды на фоне прохода по красной дорожке в обществе звёздной команды и знаменитого режиссёра!

И тут снова наступает перелом в 1956 году. Лем вошёл в этот год, ведя корреспонденцию с Кшиштофом Теодором Тёплицем на тему сотрудничества с объединением «Кадр». Ничего из этого, как известно, не вышло, что не меняет однако факта, что тот год Лем закончит уже как автор, у которого есть конкретный договор на киноадаптацию. Наверное, он бы очень разозлился, если бы кто-то сказал ему, что это затянется на целых три года, а результат выльется скорее в разочарование. Но в мире кино так бывает.

1956 год в польской литературе обычно ассоциируется с Гласко, Бурсой, Стахурой, Хербертом или Белошевским. Отличник в школе, пишущий сочинение на заданную тему, наверное, вспомнил бы об изданиях «Wsp??czesno??» и «Po Prostu», может быть, о поколении Колумбов. Однако, вероятно, не назвал бы Станислава Лема, который, рождённый в 1921 году, к этому поколению, безусловно, принадлежал.

Если бы Лему, Блоньскому и Щепаньскому удалось провернуть ту операцию по завоеванию краковского отделения Союза польских писателей и вырвать из рук Владислава Махеека его еженедельник, возможно, сегодня мы бы говорили о поколении «?ycie Literackie» так, как говорим о «Wsp??czesno??». Однако у них не получилось, а в политику существующих тогда журналов Лем не вписывался.

Он никогда не познает «укуса Гегеля», его не захватит соцреалистический «романтизм больших коробок», он никогда не поверит в эту систему настолько, чтобы пережить шок после доклада Хрущёва. Из писем видно, что он более или менее ехидно посмеивался над потрясениями, которые тогда переживали его ровесники – Ворошильский, Врублевский или Сцибор-Рыльский.

Такой же ехидный подход к оттепельной эйфории был, кажется, и у Славомира Мрожека, с которым Лем близко подружится в следующем году. И так же, как и Мрожек, Лем окажется на окраине феномена 1956 года. Он переживёт этот перелом по-своему, сохранив свою обособленность. Что, в свою очередь, приведёт к тому, что шестьдесят лет спустя книги Лема, как и книги Мрожека, пройдут испытание временем намного лучше, чем многие тузы из «Wsp??czesno??» и «Po Prostu».