VIII Насморк

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Счастье приходит к нам самыми разными путями. В шестидесятых годах Станислав Лем, казалось бы, имел всё. Дом, машина, деньги, слава, награды, путешествия, красивая и любящая жена – чего ещё желать? Однако из писем или записок Блоньского и Щепаньского просматривается образ человека разочарованного, нереализованного, измученного если не депрессией, то выгоранием.

Частично это происходило по объективным причинам. ПНР умела каждому указать на его место – показать писателю, что его, безусловно, могут переводить на разные языки, но это не имеет никакого значения для чиновника в министерстве или директора магазина. Владение домом или машиной было для того строя как роскошью, так и мукой – в одном из писем Лем жалуется Сцибору-Рыльскому, что если бы люди знали, сколько с этим проблем, то не завидовали бы ни его «Фиату», который постоянно ломался, ни дому, с которым каждый день были какие-то проблемы.

Заграничные путешествия не были так беззаботны, как сегодня. Сначала нужно было уладить много формальностей, потом Лем вынужден был ехать в Варшаву, чтобы забрать заграничный паспорт, бегать по посольствам и оформлять визы, а в конце вернуть паспорт в милицейский депозит (нельзя было заграничный паспорт держать дома в ящике стола).

В шестидесятых у Лема постоянно ухудшалось здоровье, в середине шестидесятых он начал жаловаться друзьям, что у него уже нет сил писать, а писать нужно, потому что зарабатывать по-другому он не умеет.

Все эти проблемы в семидесятых никуда не исчезли. ПНР при Гереке не была лучше, чем при Гомулке, писать ему не хотелось ещё больше, со здоровьем было ещё хуже. Однако я замечаю новый тон в его письмах этого периода – и я не вижу другого объяснения, чем появление на свет Томаша Лема.

Томаш – частый герой этих писем. Неважно, отвечает ли Лем другу на просьбу одолжить денег, или объясняет переводчику какую-то лингвистическую загадку в своих произведениях – в письме обязательно должно появиться какое-то упоминание о Томаше. Звучит это, например, так:

«Ребёнок развивается. На своём Го-Карте, привезённом из В.[осточного] Берлина, к которому я приделал фары, ездит с невероятной грацией по дому и саду, время от времени переезжая разных людей, чаще всего – бабушку, у которой ввиду возраста замедленный рефлекс, у неё синие побитые ноги. Я хочу купить бампер, но резиновых нет, а металлический, боюсь, не решит эту проблему»[324].

Или:

«Мы хотели на пару дней отправить Барбару с ребёнком в Зарабье, но как раз выбрали такую погоду, что еле сами вернулись живые, а на трассе до Закопане машин в кюветах лежало больше, чем груш летом, пескоразбрызгивателей и след простыл, снегоочиститель мы встретили только один, и то на обратном пути. Под Могилянами выигрывал тот, у кого в машине была молодая сильная семья, потому что когда пятеро человек брались вместе и выталкивали машину, то на эту стеклянную горку ещё можно было как-то выехать. Так что в итоге мы сидим дома все школьные каникулы. А Томек – засранец! – уже играет Бетховена на фортепиано. Ты ничего не пишешь про тушку, поэтому я понимаю, что тушка твоя не худшим образом себя чувствует, а что касается моей – то с перерывами худею»[325].

Или:

«Моя жена не работает на рентгене и получила «инвалидскую ренту» – не то чтобы она как-то болела, но была очень вялая какая-то и даже похудела, что плохо обо мне свидетельствует, если верить русской пословице: «У заботливого мужа жена век не тужит». Томек зато поправился, и хоть часто простуженный ходит, зато учится неплохо и теперь даже получил лыжи в подарок, а точнее – получит их СЕГОДНЯ. Очень красивые – сапоги и крепление – верх техники, странно это нечто выглядит, ничего такого раньше и на свете не было, когда мы с женой из года в год съезжали с Каспрового»[326].

Или:

«С сыном моим, Томашем, строим металлического робота, на электроприводе, На самом деле Ходит, но пока что всё ещё Переворачивается, Ноги у него заплетаются»[327].

Или:

«У Томека собственное автомобильное кресло, американское, белое, обитое, из пены, c поручнями, с ремнём безопасности – он безумно его любит. Он удивительно любит ездить на машине и «авто» – было его первым словом. Ох эта современная молодёжь!»[328].

Или:

«Нет ничего более идиотского и графоманского, чем книжечки для детей, которые издаются у нас. Я планирую сам написать Томчику то, что ему необходимо, пока что я только начал: «Маленький компьютер заболел и лежал в кроватке, пришёл к нему пан робот, постукал по веку и в глазки магические, зелёные посмотрел и гаечки открутил, отложил в сторону и сунул длинную отвёртку в механизм – что у тебя болит, мой ты компьюторчик?»[329].

Или:

«Я разрываюсь между печатной машинкой и великими проектами моего сына, потому что его охватила страсть к конструированию, а точнее, к созданию разных изобретений – мы строим, когда только у меня есть время, интересные приборы, сейчас вот начинаем электрический мотор на бобине с железным стержнем. Внешне это похоже на старую паровую машину Уатта с балансиром. У Томаша есть самые разнообразные вещи (машина Вимшурста, паровая машина), но сейчас он пренебрегает всем, к чему не приложил руку сам, и мне нужно сильно напрягаться, чтобы его не разочаровать – например, я поднаторел в ПАЙКЕ»[330].

Или:

«Я дал Томеку слово, что мы будем после обеда поджигать дом, и должен сейчас заняться этой работой, потому что он уже скачет на пороге с ватой, тряпкой и спичками, только ты не тревожься сильно и не радуйся – не наш дом будем поджигать, а маленький, вырезанный из бристольской бумаги, а тушить его будет специальная воздушная Бригада Пожарных, привезённая нами в мае из Зап. Берлина, с настоящей водной пушкой и Электрическим двутоновым сигналом, так что нужно идти на этот пожар, иначе ребёнок на самом деле подожжёт мне халупу»[331].

Из книги Томаша Лема «Приключения в поле всемирного тяготения» на первый взгляд мы видим противоположный образ детства. Тот, кто знаком с этой книгой, тот знает, что в этом так называемом го-карте (это была на самом деле обычная машинка с педальками, купленная в «KDW» за сорок девять марок)[332] двухлетний Томек только сидел, не умея сдвинуться с места и не проявляя «и следа заинтересованности в таком обучении», на что отец выдал грустный комментарий: «ничего из него не выйдет».

Может, он и играл Бетховена, но отец этого не слышал, поскольку Томаш «играл» на фортепианной клавиатуре, нарисованной на бумаге, чтобы не мешать отцу в работе. «Прежде чем научиться ходить, я должен был научиться ходить тихо», – сказал он в интервью во время премьеры книги[333].

Владислав Капущинский, вероятно, как минимум улыбался на случайную комичность в письме Лема, описывающую изготовление «электродвигателя с балансиром по проекту Джеймса Уатта» как авторский проект семилетнего ребёнка. «Уже на начальной фазе изготовления этого двигателя отец, занятый конструкторской творческой работой, полностью забывал о моём присутствии», – пишет Томаш Лем.

С образом отца, который читает двухлетнему ребёнку на ночь стихи собственного сочинения, контрастирует замечание Томаша, что в трёхлетнем возрасте, когда он наконец научился говорить, то использовал женские грамматические окончания глаголов («была, сделала»), потому что так говорили те два человека, с которыми он проводил бо?льшую часть времени, – мама и бабушка. Все эти противоречия, как мне кажется, показные.

Я думаю, что у Станислава Лема просто не было хороших образцов отцовства. Из «Высокого Замка» виден образ детства – удобного, потому что одинокого. Когда Станислав Лем появился на свет, Самюэлю Лему было сорок два года. Это много, как для первого ребёнка. Когда на свет появился Томаш Лем, Станиславу Лему было ещё больше – сорок семь. В таком позднем отцовстве легко допустить ошибку, которую и допустили оба Лема – Самюэль и Станислав – ошибку воспринимать ребёнка как «маленького взрослого».

Нельзя требовать от двухлетнего то, что можно от десятилетнего. И наоборот, нельзя девятилетнего трактовать как трёхлетнего. Нужно ребёнку давать задания, подобранные для его возраста. Станислав Лем понял это с опозданием, но наконец открыл это, о чём свидетельствуют воспоминания Томаша, демонстрирующие огромное желание отца, чтобы так или иначе угодить своему первенцу.

Трёхлетним ребёнком (то есть в том возрасте, когда он использовал женские окончания глаголов) Томаш любил проводить со Станиславом Лемом рекурсивные разговоры, например:

– Что делает папа?

– Папа сидит на лестнице и обувается.

– А Томашек?

– Томашек сидит возле папы и спрашивает, что папа делает.

– А папа?

– А папа отвечает, что обувается.

– А Томашек?

Согласно Томашу, Станислав Лем вёл эти разговоры с «безграничным терпением». С шестилетним сыном писатель конструировал ловушку («весьма сильный» удар индукционным током) для случайных жертв, которые неудачно прикоснутся к серебряной сахарнице в гостиной. В ловушку попала, в конце концов, сестра Барбары Лем, мать Михала Зыха. Томаш, очевидно, почувствовал дрожь эмоций, которую даже не пытается скрывать в своих мемуарах, хотя эту конструкцию Станислав Лем построил для собственного удовольствия, как и машину с балансиром.

«Перед лицом ужасного мира я могу глазами ребёнка чувствовать себя виноватым – но согласно царящей доктрине воспитания, даже если бы я хотел, то не смог бы быть отцом в стиле Кафки, безусловным повелителем Правды, Распорядителем жизненных Путей. В той формации такие отцы были уверены в своих знаниях, и их власть, весь их патернализм были результатом убеждения, что они Знают Лучше, что должны делать их дети. Но мир «Замка» и мир «Процесса» – это не мир Исправительной колонии [в которой мы живём]»[334].

Так писал Лем Майклу Канделю в июле 1972 года, а месяцем позже добавил:

«Я очень долго не мог решиться на ребёнка, и мы вместе с женой, как люди, привыкшие думать и пережившие немецкую оккупацию, сильно сопротивлялись этому, потому что мир кажется кошмарным местом для людей, особенно когда у кого-то было именно такое прошлое, как у нас. Ну что ж – есть время умирать, и есть время жить»[335].

Комментируя эти слова в своей книге, Томаш Лем предполагает, что окончательное решение по поводу его появления на свет приняла мама («не знаю, к каким аргументам она прибегла, чтобы разрушить принципиальное сопротивление отца, однако у неё должна была быть огромная способность к убеждению»). Также он добавляет, что своим рождением изменил историю – если бы не он, Лем бы уехал из страны, по примеру Славомира Мрожека и Лешека Колаковского. Из писем видно, что со вторым он продолжал полемику на тему «Суммы технологии», но изгнание Колаковского и вписание его фамилии в списки цензуры лишали его этой возможности. Лем оказался в ситуации Хлориана Теоретия Ляпостола, которому запретили даже полемизировать со Срунцелем и Чёткой.

В 1941 году Лем увидел, как быстро антисемитские предубеждения могут из недоброжелательных косых взглядов превратиться в погромы по полной программе. Краковский погром 1945 года был первым, что Лемы увидели, выйдя из поезда. Кто-то, у кого за спиной такие воспоминания, имел достаточно причин, чтобы уехать из Польши, когда в марте 1968 года прозвучали первые антисемитские речи от руководства страны.

Однако что-то задержало Лема. Что? Снова: я не вижу другой причины, чем рождение Томаша.

Уж точно причиной не могло быть отсутствие заинтересованности Лемом на Западе. С середины шестидесятых Лем укреплял свои позиции на тамошнем издательском рынке. В 1968 году они были достаточно сильные, чтобы эмигрировать куда угодно. Об этом свидетельствует хотя бы приглашение в Западный Берлин на границе ноября и декабря 1969 года.

Лем выехал в рамках проекта «Comenus»[336], традиции которого на Западе живы до сих пор. Он проводится в честь Яна Амоса Коменского (1592–1670), философа и предводителя чешских «братьев», на наследие которых могут претендовать чехи, поляки и немцы. Немцы вспоминают его имя по случаю культурных встреч со своими славянскими соседями.

Идеей этих встреч всегда были поиски взаимопонимания и избегание потенциальных конфликтов, потому немцам было важно иметь польского писателя, которого, с одной стороны, любили и издавали в ФРГ, а с другой – который не был в ПНР в списках цензуры. Это не мог быть ни Мрожек, ни Милош, но им не подходили и пээнэровские писатели-аппаратчики.

«Моё присутствие в Берлине – это весьма случайный результат польско-немецкого флирта – меня пригласили, потому что пристало пригласить какого-то не совсем политически уничтоженного парня из Польши», – автоиронично писал Лем Мрожеку[337]. Это не совсем так, о чём свидетельствует хотя бы заполненный график встреч Лема в Берлине.

Если бы приглашение Лема было «весьма случайным», то не было бы ежедневных встреч с немецкими издателями, политиками и читателями. А в письме Сцибору-Рыльскому Лем описывает это так:

«У меня уже нет сил от немецких стараний – я был там 12 дней: выступал, говорил, заседал, давал интервью, праздновал с издателями, рассматривал их предложения, обмазывал все части тела ароматными кремами в ванной, полностью из лазури, набрал денег немало, считая, что 100 долларов это 365 немецких марок! […] НО, СТАРИК, ТЫ ЖЕ ЗНАЕШЬ, ЧТО ДЕНЬГИ У МЕНЯ НЕ ДЕРЖАТСЯ»[338].

А Врублевскому писал так:

«У меня там был авторский вечер, меня представил сам бургомистр; пресса была на высшем уровне, один местный издатель, такой плейбой постарше, хочет купить все права на мои книги пожизненно, сперва вываливает мне на стол 1000 долларов аванса […]. Посмотрим, что из этого выйдет, поскольку «польская сторона внимательно рассматривает сделанные предложения» (польская сторона – это я) […]. Я жил в отеле Sylter Hof, причём эти подлецы, которые уничтожили нам страну и столицу, платили мне 50 марок суточных, а за авторскую вечеринку вообще дали 500. Завтраки входили в оплату за отель, а на обеды и ужины меня постоянно приглашали, так что о них я мог не заботиться и с чистой совестью могу грабить магазины, выискивая самые необычные вещи […] Брат! Эти сволочи, из-за проигранной войны, устроили себе просто шёлковую жизнь, маслом и мёдом намазанную сверху донизу. Чтобы подчеркнуть свою польскость, упившись, я вслух затягивал «Партизанскую долю» и другие наши национальные песни»[339].

Упомянутым плейбоем-издателем был Лотар Бланвалет (1910–1979), который заработал состояние, открыв для западнонемецкого читателя серию исторических романов о маркизе Анжелике. Его предложение Лем подробнее представил своему австрийскому агенту Францу Роттенштайнеру: аванс составлял круглую сумму в три тысячи марок, а речь шла не о пожизненных правах, а о пяти или десяти годах[340], но Лем считал, что выходит одно на одно (в 1969 году он предвидел, что на писательскую пенсию уйдёт не позднее 1979-го).

«Польская сторона» на самом деле никогда не намеревалась подписывать этот договор. Во время первой встречи Бланвалет произвёл на Лема плохое впечатление «престарелого пана, который вообще не разбирается в литературе» («ein alterer Herr, der von Literatur nichts versteht»). Для Лема каждый немец в этом возрасте казался подозрительным (Капущинскому Лем написал, что, когда немцы делали ему комплименты за его хороший немецкий, он отвечал, что его знание языка скорее пассивное, так как во время оккупации у него было много возможностей послушать и намного меньше, чтобы говорить)[341]. Говорил он это исключительно удовлетворения ради.

Sylter Hof в записях Лема вспоминается как самый хороший отель, в котором он когда-либо жил в своей жизни. Из писем видно, что больше всего его восхищала ванная («выглядела один к одному как в фильмах про миллионеров»), а в особенности два её элемента – ароматная цветная туалетная бумага и «специальный крем для смазывания органов, чтобы были более эластичны для распутной жизни».

Лем тогда уже был знаком с лучшими отелями Праги, Москвы, Ленинграда и Восточного Берлина. В страны советского лагеря его приглашали разные учреждения, которые обычно старались принять его в наилучших традициях, какие только могли предоставить. Но всё равно только в возрасте сорока восьми лет Лем открыл бальзам для тела (который сегодня можно увидеть в каждом европейском трёхзвёздочном отеле) или мягкую туалетную бумагу (которая сегодня есть абсолютно везде).

Отель Sylter Hof стоит сейчас там же, где и тогда, – по адресу Kurf?rstenstrasse, 116. Я посетил его недавно, устроив себе прогулку «по следам Лема». Там ничего не изменилось. Бетонно-алюминиевая архитектура в шестидесятых годах казалась, очевидно, привлекательно новой, сегодня она скорее отталкивает.

Это серьёзная проблема Западного Берлина. Там время как будто остановилось с момента объединения. Другие места, связанные с Лемом (адреса, где он жил, любимые рестораны), тоже выглядят сегодня как тридцать-сорок лет назад. То, что когда-то для поляков было западноевропейской «шёлковой жизнью, маслом и мёдом намазанной сверху донизу», сейчас выглядит серо и просто по сравнению с Варшавой или Краковом. Такого сценария будущего, наверное, не предвидел даже Лем!

В Берлин он поехал сразу после возвращения из СССР. Возможно, это был самый важный его визит в Москву, потому что именно тогда дошло до скандала с Тарковским насчёт интерпретации «Солярис». Лем, должно быть, накричал на Тарковского и обозвал его «дураком». Бересю он описал это так: «он вообще снял не «Солярис», а «Преступление и наказание». […], и уж совершенно ужасным было то, что Тарковский ввёл в фильм родителей Кельвина и даже какую-то его тётю. Но прежде всего – маму, а мама – это мать, а мать – это Россия, Родина, Земля. Это меня уже совсем рассердило». После столь категоричного порицания фильма, который, к слову, позже был награждён в Каннах, странным кажется заявление (в том же разговоре с Бересем), что Лем оценивает фильм без просмотра («кроме двадцати минут второй части»), на основе «знакомства со сценарием».

С этой «второй частью» возникла, скорее всего, какая-то ошибка, так как речь, возможно, идёт о телевизионном показе «Соляриса» в ноябре 1974 года. Лем тогда писал одному из своих русских переводчиков, что видел первую часть, но выключил телевизор, потому что не смог выдержать до конца[342].

Похоже, что скандал Тарковскому он устроил даже до того, как увидел сценарий. Прашкевич и Борисов в биографии Лема описывают этот инцидент детально, на основании рассказа одного из свидетелей скандала – Лазаря Лазарева (1924–2010), критика и литературного коллеги Тарковского (в титрах «Соляриса» и «Андрея Рублёва» он числится редактором сценария).

В разговоре с писателем об адаптации его книги должен был участвовать сценарист, то есть в данном случае Фридрих Горенштейн (1932–2002). Это он ввёл в «Солярис» новые линии. Проблема в том, что Горенштейн – даже больше, чем Тарковский, – не имел дипломатического таланта, вероятно, в отличие от Лазарева, которого режиссёр сам попросил присутствовать во время встречи с Лемом в надежде на его умение улаживать споры.

Лем, очевидно, не мог понять, зачем в разговоре принимает участие кто-то, кто не является ни режиссёром, ни сценаристом. Ему казалось, что Лазарев выступает представителем «Мосфильма», то есть кто-то наподобие политрука[343].

Причины введения новых линий в фильм Лазарев объяснил просто – речь шла не о «матери России», а об экспозиции. Фильм – не роман, у него свои правила.

И одно из них состоит в том, что если зритель абсолютно ничего не знает о герое, то в итоге потеряет к нему интерес. Особенно если всё начало фильма действие сводится к перемещению по пустым помещениям (именно так начинается книга «Солярис»).

Роман – особенно написанный от первого лица – можно начать так, как начинается «Солярис»: герой, о котором мы ничего ещё не знаем, просто появляется на космической станции. Прошлое мы открываем постепенно, из его воспоминаний.

В фильме так нельзя. Решения типа закадрового монолога или flashback с надписью «ДВАДЦАТЬЮ ГОДАМИ РАНЕЕ» редко дают хорошие результаты, угрожая незапланированной комичностью, потому так охотно этими инструментами пользуются создатели пародий «Голый пистолет» или «Остин Пауэрс». С этой же проблемой столкнулся и Стивен Содерберг, который тоже добавил в «Солярис» земное начало, показывающее прошлое Кельвина и Хари.

Андрей Тарковский ценил писательский талант Горенштейна и потому доверил ему модификацию сюжета «Солярис». Однако он совершил «грубую тактическую ошибку», сказав об этом Лему. Он начал разговор непосредственно с переделок сюжета! Лем выслушал его «со строгим выражением лица», после чего холодно ответил, что, по его мнению, в романе есть всё необходимое и он не видит причин что-либо переделывать.

На что Тарковский использовал аргумент, который режиссёры часто используют в художественных рабочих спорах: «у меня достаточно проектов, мастерства и опыта, прошу довериться моему видению». Он спросил Лема, знаком ли он с его творчеством, а если нет, то, возможно, хотел бы что-то посмотреть. «Не знаком и у меня нет на это времени», – прозвучало в ответ. А стоит признать, прозвучало это весьма обидно для Тарковского и Лазарева, которых ранило то, «что и как говорил им Лем». Это ведь не были торговые переговоры, они пришли к нему как творческие люди к творческому человеку, оказывая ему уважение и ожидая от него того же в ответ – а были отруганы, как какие-то профаны.

Видя, что всё это приближается к скандалу, Лазарев пытался получить от Лема хотя бы словесное согласие на предлагаемые изменения. Он услышал только «делайте, снимайте» и решил, что больше из этого разговора уже ничего не выйдет, потому начал прощаться, хотя из его воспоминаний получается, что Тарковский был готов ругаться до последнего, что, возможно, имело бы ещё худшие последствия.

Когда они вышли из отеля «Пекин», в котором происходил этот скандал, то выдохнули с громким «уфф!». Чувствовали себя как после тяжёлого физического труда. «Представь себе, что было бы, если бы с нами был Фридрих!» – пошутил Тарковский, и оба рассмеялись.

Когда Лем вообще прочитал сценарий? Уж точно не до разговора. До конца 1968 года не было понятно, будет ли фильм вообще снят[344] – Тарковский не был любимчиком власти, равно как и Горенштейн.

В апреле 1970 года Лем писал к Сцибору-Рыльскому: «До меня дошла сплетня из Москвы, что Андрюша Тарковский начинает снимать «Солярис», уведомив своё начальство, что Лем его сценарий одобряет, так что я накропал письмо, что не знаю и не одобряю». В этом же письме к другу он писал, что «какие-то другие два режиссёра «Мосфильма» хотят снять что-то о Пирксе. «Веду с ними замедляюще-осторожную корреспонденцию»[345].

О знакомстве со сценарием «Соляриса» Лем пишет только в 1973 году, когда фильм… сошёл с польских экранов:

«Братья-венгры украли у меня Пиркса, переделав его на ТВ?сериал без моего согласия, просили разрешения на «ТВ?адаптацию», я понял, что это обычное представление, а сейчас так «интерпретировали» это на фильм, что я сопротивляюсь – вижу, что обманули, а вынужден сидеть и помалкивать. Ты, может, удивишься, но я даже не видел «Солярис» – сначала болел, потом фильм уже сошёл с экранов, но я как-то не сильно переживаю – сценарий я читал и не был в восторге, даже совсем наоборот»[346].

В интервью с Бересем он говорил, что больше всего жалел о проектах фильмов, которые они подготовили вместе с Яном Юзефом Щепаньским: «Рукопись, найденная в ванне», «Возвращение со звёзд» и «Насморк». Это была бы единственная возможность показать в кино романы Лема так, чтобы не противоречить его замыслам («Слоёный пирог» Вайды не был ни адаптацией романа, ни полнометражным фильмом). Киноновеллы (сегодня мы называем их тритментами) впервые вышли в печати в 2008 и 2009 годах в собрании произведений Лема (издательство «Агора»)[347].

То, что из «Возвращения со звёзд» ничего не получится, было понятно ещё в 1968 году. Александр Форд, который должен был это снять, сначала не нашёл сопродюсеров, а потом вынужден был эмигрировать из-за антисемитской чистки. После этого провала Лем больше не питал великих надежд на «Рукопись, найденную в ванне», однако написал вместе со Щепаньским новеллу, а потом пытался вносить требуемые поправки. Зря:

«[Съёмочная группа] ПЛАН отказалась от сценария […] так по-хамски, как мне ещё не отказывали, и я сказал себе, что быстрее моя лысина зарастёт волосами, чем я дам им когда-либо что-то своё, а уж Павел граф Коморовский [режиссёр в том числе «Приключений пана Михала». – Прим. авт.] повёл себя как оборванец и последний хам, что при случае можешь ему передать, и даже в первом порыве ярости я написал ему прекраснейшее письмо, но потом плюнул на всё и выбросил его в мусорку. Дело в том, что он приехал, отнял полдня у меня и Яся, я записал весь разговор с ним на магнитофон, мы сделали все правки, какие он хотел, а потом он отбросил всё и даже не сказал «извините» […]. Я понимаю всю мерзость институции, но это не освобождает некоторых графьёв от необходимости иметь хотя бы остатки savoir-vivre»[348].

С инициативой снять адаптацию «Насморка» обратился западнонемецкий продюсер Иоахим фон Витингофф. Режиссировать должен был австриец Альф Брюстеллин[349]. Лем вместе со Щепаньским приготовили в 1978 году киноновеллу (в переписке с Тадевальдом и Роттенштайнером Лем называет её уже капиталистическим «тритментом»), дошли даже до этапа подписания договора на адаптацию и выплаты аванса, но фильм никогда так и не был снят.

Я сомневаюсь, мог ли он вообще быть снят. Из корреспонденции видно, что продюсер начал проект, чтобы получить финансирование от властей Берлина, которое выплачивалось за съёмки в этом городе. Разумеется, те, кто читал «Насморк», понимают, что перенесение событий именно этого романа в Западный Берлин было бы невозможно без значительных изменений – всё ведь начинается с эпизода проезда по автостраде. Ввиду географии Берлина это должно было бы происходить на территории ГДР, что было на тот момент невозможно, а в перспективу объединения Германии тогда никто не верил. Всё это Лем терпеливо пытался объяснить в письмах[350], но, вероятно, безуспешно. Смерть Брюстеллина в дорожном происшествии в ноябре 1981 года резко сделала всё это беспредметным[351].

Ничего не вышло из планов Анджея Вайды снять в Мюнхене адаптацию «Футурологического конгресса». Ничем не закончилась и инициатива съёмок в Голливуде «Непобедимого» (но это хотя бы принесло Лему две тысячи долларов за продажу прав)[352].

В 1970 году к Лему обратился Леопольд Новак из киностудии «Иллюзион» с предложением снять «Расследование». Этот фильм как раз был реализован. Марек Пестрак в 1973 году снял его по-партизански, в технике, приближенной к тому, что десятилетия спустя получит своё название – «кино с нулевым бюджетом». Лему фильм понравился[353], хотя позже в разговоре с Бересем он смеялся над дилетантством Пестрака: «у своей тёти в ванной комнате он проявлял пробные снимки, […] в таких условиях это было мастерство». Относительный успех низкобюджетного «Расследования» привёл к тому, что Пестрак получил в СССР шанс всей своей жизни – результатом советских планов снять фильм о Пирксе стала экранизация «Дознания» – фильм «Дознание пилота Пиркса».

«Меня мороз по коже продирает за Пестрака, как подумаю, что вы сейчас скажете по поводу его «Дознания пилота Пиркса», – сказал Бересь в интервью с Лемом, на что писатель ответил: «Достаточно, если мороз будет продирать режиссёра». Сегодня «Дознание пилота Пиркса» кажется до смешного неловкой экранизацией. Речь даже не о слабых спецэффектах – там плохое почти всё: актёрская игра, диалоги, монтаж, сценография, спасает картину только музыка Арво Пярта.

Фильм укрепляет репутацию Пестрака как «польского Эда Вуда», режиссёра, объединившего огромный энтузиазм к созданию фильмов с полным отсутствием чутья языка кино. Но честно признаюсь, что мальчиком я смотрел его в 1979 году с открытым ртом, а сцена, в которой у Кальдера (Збигнев Лесень, постоянный актёр Пестрака) отрываются руки из-за перегрузки в момент попытки пройти через щель Кассини, произвела на меня огромное впечатление. Как говорят знатоки, «золотой возраст для science fiction это двенадцать лет».

Но семья не разрешила мне пойти на «Больницу Преображения» Эдварда Жебровского, премьера которой состоялась в том же году. Я сильно обижался на них, хотя сегодня не считаю фильм детской историей. На тот момент я не был знаком с книгой, потому на основе названия представлял себе что-то вроде медицинского триллера и, помню, задумывался, что там должно быть показано, если это страшнее оторванных рук Кальдера.

«Больница Преображения», в свою очередь, легко пережила испытание временем. Я бы сказал, даже слишком легко, особенно если вспомнить финальную экзекуцию. Потому меня удивляли жалобы Лема на этот фильм в разговоре с Бересем. Он посвятил ему больше всего внимания – около пяти страниц одних только жалоб, без каких-либо положительных аспектов.

Эти жалобы, если присмотреться к ним поближе, кажутся весьма странными. Лем оценивает не язык кино, а историческую правильность – хотя действие романа «Больница Преображения» происходит в выдуманной больнице в несуществующей местности. «Если немцам было приказано убивать определённую категорию людей, то в рамках этой акции они не убивали никого другого. Они педантично придерживались приказов. […] Режиссёр же в этом фильме сделал братскую могилу для всех, гибнет даже санитар Юзеф. […] а особенно мне вытянули жилы все сцены с этой еврейской докторшей. Обратите внимание, что уже первое её появление увенчано фрагментом, в котором она объясняет своё происхождение. Это 1940 год […] Еврейка в подобных обстоятельствах никогда бы не отважилась так поступить», – говорил он Бересю, как будто не понимая, что аналогичные обвинения можно выдвинуть также и его книге, причём начиная с самого важного: если это 1940 год, то откуда там вспомогательные украинские организации?

Видение немцев как воплощения неразумной, уничтожающей силы взято из прозы Лема. Лучшее доказательство – что Стефан Тшинецкий, герой «Больницы…», во втором томе в качестве еврея попадает в лагерь смерти, а ведь (как нас убеждает вездесущий рассказчик) Тшинецкому всего лишь не повезло выглядеть как скрывающийся еврей. Возможно, санитару Юзефу тоже так не повезло?

Как обратила внимание Агнешка Гаевская[354], общей темой многих – и фантастических, и реалистических, и серьёзных, и юмористических – произведений Лема является тайна, которую скрывает герой и открытие которой грозит ему изгнанием из общества или смертью. Будет ли это Ийон Тихий, переодетый роботом, или Эл Брегг без бетризации, или астронавты «Солярис», скрывающие свои создания F, или почти все персонажи «Рукописи, найденной в ванне» (с главным героем во главе), или Трурль, переодетый в собственную машину – куда больше, чем один роман Лема заслуживает называться «Маской».

Это название подходило бы и к «Больнице Преображения», в которой много персонажей, скрывающихся за разными масками. Здоровые притворяются больными, больные – здоровыми, циники – идеалистами, а идеалисты – циниками, поляки – немцами, немцы – поляками. Лема, вероятно, разочаровало в фильме Жебровского то, что он проигнорировал эти подтексты его романа. Но он не мог сказать этого прямо, чтобы не снять собственную маску.

В семидесятых годах вокруг экранизации Лема была большая шумиха. Фильмы получили награды на фестивалях («если уже взяли на фестиваль, то должны были награждать, это как дети, играющие в войнушку, должны быть каждый минимум полковником»[355]), – так Лем язвительно прокомментировал Гран-при Тарковского в Каннах. Даже «Дознание пилота Пиркса» было популярно, по крайней мере, среди не слишком требовательных подростков, влюблённых в science fiction. Для Лема это была одна сплошная серия разочарований.

Бесповоротно пропало невероятное творческое вдохновение, которым Лем баловал своих почитателей в предыдущем десятилетии. В шестидесятых он издавал по две-три книги в год, причём все выдающиеся. А в семидесятых книги далее издавались, но уже всё чаще в формуле: «один премьерный рассказ и горстка изданных ранее», как в сборниках «Маска» (1976) или «Повторение» (1979).

На это жаловались даже критики: «Учитывая, что одноимённый и лучший рассказ сборника был издан ещё в 1974 году в варшавской газете «Kultura», читателя просто разводят на почти что 50 злотых, – писал в рецензии к сборнику «Маска» Станислав Бересь[356]. Жаловались также друзья и корреспонденты Лема.

О кризисе и выгорании Лем писал в письмах и до этого, что многократно замечали его друзья, среди них и Ян Юзеф Щепаньский. Однако в семидесятых годах что-то должно было измениться, потому что летом 1974 года Щепаньский написал: «Сташек Лем впервые, сколько я его знаю, лишённый идей. Он ничего не делает и твердит, что не видит смысла писать дальше»[357]. Их знакомство на тот момент длилось уже два десятилетия, поэтому если Щепаньский писал «впервые, сколько я его знаю», то можем верить, что действительно произошло какое-то изменение.

В 1978 году Лем так объяснял Владиславу Капущинскому:

«На вопрос, почему я давно не пишу, я не знаю настоящего ответа, хотя даю иногда разные, но на самом деле – не знаю. Может, из-за слишком большого успеха моих книг в мире? Отсутствие денег всегда было хорошим стимулом, как свидетельствует история литературы…»[358].

А месяцем позже писал Ежи Врублевскому:

«Я не знаю, то ли я так расплылся, то ли какой-то огонёк во мне погас, если я уже год с лишним ничего серьёзного не написал и живу как рантье, получающий купоны от так называемой мировой славы. Может, и правы те, кто говорит, что бедность – это естественное состояние творца, нужное, и что нет лучшего толчка к писательству, чем элементарный голод»[359].

Другое дело, что потеря вдохновения была явлением относительным. Если бы Лем оставил после себя только то, что написал после «Гласа Господа» – который считается условным концом его «золотой эпохи», – его бы и дальше вспоминали как одного из лидеров польской фантастики. Он бы оставил три выдающихся романа («Насморк», «Осмотр на месте» и «Фиаско») плюс много прекрасных новелл, рассказов и «апокрифов». При таком сценарии мы бы дальше «говорили Лемом», цитируя «Профессора А. Донду» или «Воспитание Цифруши». Цитата из рассказа «Собысча»[360] о том, как Трурль хочет создать идеальное общество, но, к сожалению, у него постоянно получаются «прямоугольники, марширующие подозрительно ровным шагом»[361], всегда вспоминается мне, когда речь заходит о политических утопиях.

Критики семидесятых особенно враждебно реагировали на лемовские апокрифы. Теоретические размышления на тему такого жанра квазипрозы появлялись уже на страницах «Фантастики и футурологии». Первым настоящим апокрифом был «Non serviam», изданный сначала в томе «Бессонница» (1971). В том же году вышла и целая книга, состоящая из таких произведений, – «Абсолютная пустота» (1971).

Войцех Журковский на страницах «Nowе Ksi??ki» назвал её «умственной мастурбацией», закончив своё высказывание утверждением, что книгу рекомендует, но ему она не понравилась. Ян Вальц в издании «Wsp??czesno??», в свою очередь, назвал «Абсолютную пустоту» «несмешной шуткой». Время проголосовало за писателя, а не критиков.

Сегодня это классика. Такие произведения, как «Сексотрясение» (о том, как в 1988 году человечество потеряло сексуальное влечение из-за таинственной катастрофы, и правительство вынуждало граждан размножаться во имя общественного блага, но молодёжь пряталась в лесах, старшие предоставляли фальшивые справки о неспособности, а из Дании контрабандой перевозили гастрономические альбомы, демонстрирующие, как есть яичницу через трубочку) или «Группенфюрер Луи XIV» (про бывшего эсэсовца, который за награбленное золото построил себе копию французского двора в южноамериканских джунглях), или «Non serviam» (вероятно, лучший в прозе Лема ответ на вопрос «чем есть личность?» и «чем идеальная симуляция отличается от реальности?»).

Единственный образцовый роман этого времени – это «Насморк». В первой половине июня 1975 года Лем в последний раз обратился к методу, который помогал удерживать его высокую трудоспособность в шестидесятых, – дважды выехал в Закопане, чтобы там писать «в монастырском уединении», как он это описал когда-то Канделю[362]. Тогда он написал радиопостановку и один новый рассказ о Пирксе, а также о Трурле и Клапауции (они вышли в томе «Повторение», 1979). Однако самым важным был роман «Насморк», с которым Лем «воевал уже долго», а в Закопане «почти закрыл». В начале декабря того же года он был готов[363], а вышел в следующем году.

Общую структуру сюжета Лем приготовил ещё летом 1969 года. В июне он пересказывал его Францу Роттенштайнеру[364], в июле – Виргилиусу Чепайтису[365]. В первой версии события должны были происходить в Риме, в отеле сети Хилтон (которую Лем использовал в следующем году, во время написания «Футурологического конгресса»). В июле уже не было Хилтона, появились зато серные купальни в Неаполе. Герой должен был быть детективом, а не астронавтом. Тогда появился черновик, который Лем прочитал Барбаре Лем вслух, и с удовольствием писал Чепайтису, что эта история порядочно её напугала. С написанием книги Лем, однако, ждал до момента, пока не сможет поехать в Италию и увидеть описанные места воочию[366]. Этого, однако, так и не произошло, и Лем в итоге изменил планы, равно как и профессию главного героя.

Непосредственным вдохновением к написанию стало интервью с Эдвином Олдрином, которое Лем прочёл в «New York Times». В 1973 году он сам признался в интервью, что его захватила психологическая ситуация астронавта, который после возвращения с орбиты ощущает, что всё самое важное в его жизни уже произошло. Вероятно, Лем тогда, в возрасте пятидесяти с небольшим, ощущал себя так же. В то время он хотел назвать роман «Грипп»[367], однако в итоге наделил своего героя болезнью, которая мучила и самого писателя уже двадцать лет и была основной причиной регулярных поездок в Закопане.

Однако можно сказать, что Лем все эти двадцать лет сражался с желанием написать «Насморк». Он всегда хотел написать детективный роман, в котором убийцей окажется случай – к его собственным жизненным перипетиям это подходило больше, чем классический детектив с Холмсом или Пуаро. Во время войны люди погибали потому, что, возвращаясь домой, выбирали не ту улочку. Лем выжил во львовском погроме потому, что, когда его группа должна была быть расстреляна, как остальные, немцы резко отменили операцию.

«Испорченный детектив» и «Расследование» были попытками написать детективные истории с безличностным убийцей. Первую Лем забросил на половине, второй был крайне недоволен (из писем видно, что изданная версия сильно расходилась с первичными идеями). Окончание «Расследования» разочаровывает – в отличие от окончания «Насморка». Только в этом романе Лему удалось наконец выдумать убийцу – очаровывающего и одновременно случайного. Больше я не напишу, ведь, возможно, читатель ещё не знаком с этим романом – только скажу, что этот роман является одним из моих любимых.

Случай распорядился, чтобы Лем успел закончить этот роман. Он работал над ним больше двух лет. Если бы дотянул до 1976 года, возможно, эта книга никогда не была бы дописана. В 1976 году было уже невозможно повторить то, что Лем ещё мог сделать в июне 1975 года, то есть креативный марафон в Закопане (Щепаньский с завистью отмечает, что его друг за две недели написал полторы книги – то есть бо?льшую часть «Насморка» и большой фрагмент «Повторения» – и вздыхает при этом, что тоже хотел бы так уметь; это ещё одно доказательство, что потеря вдохновения после 1968 года была явлением очень относительным). В следующем году в это же время Лем был так близок к смерти, как ещё никогда раньше, со времён войны. И снова к этому привёл случай.

В июне 1976 года Лем пошёл на операцию удаления простаты методом, который тогда считался ультрасовременным – с использованием электрокоагуляции и без скальпеля, то есть в теории – абсолютно безопасным для пациента. Тень предстоящего несчастья видна в записях Щепаньского, который сразу после операции проведал друга в Катовицах – потому что его оперировали именно там, а не в Кракове.

«Я ездил к нему после обеда с Анджеем Мадейским [соседом Лема, врачом, мужем Ноэми Мадейской, которая Лема и Щепаньского десять лет назад угостила псилоцибином. – Прим. авт.]. Операция была проведена самой современной технологией, но в больнице не работает туалет и никто не убирает санитарные комнаты. Я оббегал весь город, чтобы купить парафиновое масло»[368].

Лем тем временем отправил жену с сыном на каникулы в Устку. Они полетели самолётом – не по причине богатства, а только потому, что билетов на поезд не было. В Устку – не потому, что так хотели, а потому, что именно туда можно было взять путёвку через Союз писателей, где был Дом творческого труда. Они не знали, что происходит с их мужем и отцом, потому что в то время, чтобы звонить из Устки в Краков, надо было провести целый день на почте, и это при условии заказа «молниеносного» звонка. Барбара Лем узнала с большим опозданием от своей сестры (матери Михала Зыха), что после операции, сделанной в таких условиях, появились серьёзные осложнения.

Она решила сейчас же вернуться домой вместе с сыном. О покупке железнодорожного билета, равно как и билета на самолёт, не могло быть и речи. В пять утра она нашла таксиста, готового ехать в Краков. Томаш Лем вспоминает, что они ехали на старом белом «Мерседесе», который не мог разогнаться больше чем восемьдесят километров в час. По приезде в Краков водитель отказался искупаться, согласился только помыть ноги в тазике и погнал обратно.

Оказалось, что после возвращения домой у Лема случилось резкое кровотечение из раны внутри мочевого пузыря, причём началось какое-то заражение, вызванное, вероятно, недостаточной стерильностью многоразового шприца (так Лем сказал Щепаньскому). Краковские больницы не хотели исправлять ошибки катовицкой халтуры. Жизнь Лему спасли Мадейские, доставив его в бессознательном состоянии в Катовице. И так писатель, фантазия которого достигала звёзд, был в шаге от смерти из-за грязи. «Чуть не сдох», – со свойственной ему лаконичностью описал Щепаньский[369].

Всю эту ситуацию Лем с юмором описал Врублевскому – когда всё было позади и он чувствовал себя «отреставрированным телесно». Он радовался, что «Барбара с ребёнком была на Балтийском море», потому что «это отсутствие защитило её от многих трудных потрясений»[370].

Больше всего, однако, его радовало то, что больница стала серьёзным поводом, чтобы не участвовать в церемонии вручения ему Государственной Награды I степени за достижения в литературе. Комитет был вынужден прислать её. Более того – это была ещё и причина его отсутствия на Евроконе, который в 1976 году проходил в Познани.

С первого же конвента, в Триесте в 1972 году, европейские любители science fiction пытались пригласить на него Лема. Первый раз он отказался от приглашения, потому что «ему не хотелось», но его отсутствие на польском конвенте грозило скандалом, если бы только не было такого серьёзного повода. Больница позволила ему выкрутиться, чем он был «премного доволен»[371].

Несмотря на беззаботный тон письма Врублевскому, трудно скрыть, что эта история стала переломным моментом в жизни Лема. Жизнь спасло ему то, что рядом были друзья, которые быстро отвезли его в больницу. Если бы он был сам в Закопане – мог просто истечь кровью прежде, чем до него бы доехала «Скорая». С тех пор он будет избегать рискованных поездок, уже не повторит безумных рейдов машиной в Грецию, никогда не поедет в СССР, не будет ездить в палатки с друзьями в Бещады. Его путешествия будут ограничиваться большими городами в Германии и Австрии, а также тамошними туристическими курортами, где всегда работают телефоны, ходят поезда и в больницах есть туалеты.

Трудно не заметить, что этот перелом в жизни Станислава Лема – июнь 1976 года – снова совпадает с переломом в истории Польши. Тонкая игра с режимом, которую Лем вёл предыдущую четверть века – будто рассказчик в «Гласе Господа» с военными властями, перестала быть возможной. Тот роман был аллегорическим описанием ситуации польских интеллектуалов в десятилетии Гомулки – в десятилетии Герека наступили новые правила.

Лем идеально отобразил эту эпоху в самом её расцвете в «Воспитании Цифруши». Наверное, ни одно его произведение не пробудило такого восторга у Яна Юзефа Щепаньского, который 8 ноября 1971 года записал в дневнике:

«В среду вечером у Лемов. Сташек читал новый рассказ. Видение фантастического королевства, настроенного исключительно на музыкальную реализацию гармонии сфер. И в углу сцены, где вкалывает королевский оркестр, сидит гигантский монстр – вонючее, косматое чудище (Гориллище), которое время от времени съедает какого-то музыканта или иначе сводит на нет их усилия. И все мудро объясняют, почему не получается хорошо играть, но о Гориллище ни слова. Сташек выслал это в «Szpilki». Интересно, решит ли цензура не заметить аллюзии. В свою очередь, в дневниках Анны Достоевской, которые я сейчас читаю, это Гориллище Европы так же сидит в своём углу.

Достоевские в Дрездене запоем читают все книги, запрещённые в империи, что не мешает им любить царя и пренебрегать либерализмом».

Метафора «Гориллища, сидящего в углу» будет появляться в дневниках ещё неоднократно, обычно как подытоживание встреч властей с писателями. Например, в 1972 году Ян Блоньский на встрече краковского Союза писателей поднимает тему издания произведений Гомбровича (в собрании участвовали также Лем и Щепаньский). Представитель министерства ответил, что «существуют барьеры, которые нельзя так просто обойти из-за соседства, которое определила нам история», – «Лемовское Гориллище в углу», – добавил Щепаньский от себя.

Из фракционной борьбы между натолинцами и пулавянами, которая велась на протяжении всех шестидесятых годов, не получилось ничего. Натолинцы покончили с пулавянами в 1968 году, остатки пулавян взяли реванш в 1970-м, однако были слишком слабы, чтобы ввести социалистическую демократию, о которой мечтали в 1956 году – большинство вождей этого течения вынудили эмигрировать или отправили в отставку. Остались только «вторые игроки» – такие как Яблоньский или Ярошевич.

Возможно, Лем был прав, объясняя в 1956 году Сцибору-Рыльскому, что любая демократия в этом режиме есть и всегда будет иллюзией, так как в ее основе лежит политическая полиция, а не какая-либо идеология. Из герековской либерализации вышло то, что тупое Гориллище, которое символизирует власть, начало хаотично пожирать людей.

Это не была просто метафора. Угроза физического насилия ощущалась почти физически – в мае 1977 года, как раз в день первого причастия Томаша Лема, прогремела страшная новость о смерти замученного «какими-то неизвестными» Станислава Пыяса. Через полгода «неизвестные» побили ксёндза Анджея Бардецкого, сотрудника «Tygodnik Powszechny». Люди из непосредственного окружения Лема стали получать странные анонимки и звонки с угрозами, им казалось, что за ними следят на улицах (а сегодня мы знаем точно, что следили). Судя из писем и дневников, угроза была сильнее, чем в шестидесятые, так как действия режима стали ещё более непредвиденными.

Комментируя в 1977 году в письме к Канделю первый номер нелегального литературного журнала «Zapis», в который знаменитые авторы без псевдонимов отдавали свои произведения, отброшенные цензурой (в первом номере вышли Анджеевский, Брандис, Фицовский и Новаковский), Лем отмечал, что «95 % этих текстов могли быть изданы при Гомулке», «ТАК сузилось пространство свободного высказывания!»[372]. Лем был в необычной ситуации, ведь власти хотели иметь его при себе. Они уже смирились с тем, что не выйдет сделать из него партийного писателя – но в среде польской интеллигенции, которая всё больше поляризировалась, он мог стать писателем, которого однозначно ассоциировали с оппозицией, как его друзей – Щепаньского или Мрожека.

Лему всё время из-за этого было «можно больше». Ему сходили с рук какие-то свободные заявления, за которые других бы наказали отказом выдать загранпаспорт или запретом публиковаться. Лем осознавал всё положение вещей – об этом пишет в своих воспоминаниях Томаш Лем, – но не имел с этого какой-то пользы. Сложно играть первую скрипку в оркестре, который по очереди пожирает Гориллище, даже если оно временно занято остальными скрипачами.

Любопытство Яна Юзефа Щепаньского касательно реакции цензуры на «Воспитание Цифруши» не было удовлетворено. В 1971 году цензор даже не увидел этот рассказ в глаза – Кшиштоф Теодор Тёплиц, главный редактор «Szpilki», отказался опубликовать его, очень вежливо пояснив, что всем в редакции очень понравилось, но «особенно в настоящее время» он не видит возможность это напечатать[373].

Лем тяжело пережил этот отказ. Майкл Кандель, который тогда навестил его в Кракове, вспоминал, что Лем показал ему «Воспитание Цифруши», сокрушаясь над свободой слова в ПНР. «Такие вещи сегодня цензурируют!» – Щепаньский записал в своём дневнике разговор с Лемом, в котором тот фантазировал, как будет «вешать цензоров», когда Польша получит независимость[374].

Рассказ вышел лишь в 1976 году, в томе «Маска», ясное дело в «Wydawnictwо Literackiе», в котором традиционно Лем публиковал вещи, требующие специальных связей в комитете цензуры. Повесть «Маска» – написанная несколько ранее, в июне 1972 года, как всегда, в Закопане[375], – тоже на первый взгляд кажется аллюзией, шитой слишком белыми нитками, чтобы это пропустила цензура: действие происходит в мире «средневековья роботов», который напоминает мир «Кибериады», но вместе с тем здесь всё серьёзно. Героиня-рассказчица является машиной-убийцей, которую тиран, напоминающий всех этих «кибериадовских» Жестокусов, но на этот раз ни капли не смешных, приказал сконструировать с целью убийства дворянина (тот по какой-то причине попал в королевскую немилость). Машина выглядит как красивая женщина, а её задание состояло в том, чтобы соблазнить дворянина и убить его в укромном месте. События происходят в мире роскоши, похожем на мир герековского благосостояния.

Почему цензура это пропустила? И вновь ответ: потому что варшавская «Kultura», издание Януша Вильгельма, то есть «Вильгельма Ини», могла больше. Вильгельм был в то время занят серьёзными чистками в мире кино, хотя символично закопал топор войны с Лемом.

«Воспитание Цифруши», «Маску» и «Профессора А. Донду» (рассказ об африканской стране, которая проходит период модернизации – наподобие герековского – у их плановиков вышло, что вертолётизировать страну выйдет дешевле, чем проложить дороги, потому они купили лицензию на вертолёт и… так далее) власти восприняли так же, как и предыдущие произведения Лема. Цензор сделал вид, что не понял.

Лема очень развеселило, что на новый 1975 год он получил письмо с поздравлениями от первого секретаря Эдварда Герека. Герек – точнее, кто-то, кто писал это письмо и подсунул ему на подпись, – утверждал, что больше всего из произведений Лема любит «Мнимую величину», «Абсолютную пустоту» и собственно «Маску»[376]. Эти названия попали в письмо просто потому, что были тремя новейшими произведениями Лема, но если принимать во внимание содержание «Маски», из этого вышла забавная история.

Как «польский писатель, произведший фурор на Западе», Лем идеально вписывался в герековскую пропаганду успеха. Если бы он ещё получил Нобелевскую премию! Власти в начале семидесятых, казалось, питали эту надежду, что вылилось в один из самых загадочных эпизодов из серии «Лем и ПНР», которым был неожиданный визит Францишека Шляхцица в дом писателя в Клинах в ноябре 1972 года.

Из интервью, данного Бересю десять лет спустя, получается, что Лем никогда так и не узнал, что произошло. Он запомнил только странные слова Шляхцица, который, рассматривая полки с заграничными изданиями книг Лема, прокомментировал, что карьера Лему удалась «на удивление хорошо, несмотря на то что мы не помогали и даже немножко мешали». Это загадочное «мы» в устах шефа безопасности означало «мы, ведомство». Шляхциц в шестидесятых был в МВД «вторым после Мочара» (который, в свою очередь, был «вторым после Гомулки»). В 1970 году он неожиданно поддержал партийных «либералов», что дало ему повышение и он стал «вторым после Герека».

Как и Мочар, Шляхциц хотел создать сеть «своих людей» в разных сферах, в том числе среди интеллигенции и писателей. Откуда ему пришло в голову, что Лем может быть хорошим кандидатом на «его» человека, можно только догадываться.

Возможно, его логика была проста: Лем пока что ничей, ergo – как во времена колониальных завоеваний – тот, кто его завоюет, тот поставит свой флаг на terra nullius в доме в Клинах. На самом деле Лем столько достиг в жизни, что его нельзя было переманить талоном на «Фиат», но Нобелевской премии у него до сих пор не было. Шляхциц, вероятно, поверил своим людям в управлении, что они в состоянии это организовать. Кажется, он как-то расплывчато предложил это Лему – по крайней мере, так показалось самому писателю. Так он сказал Щепаньскому, который посетил его сразу после Шляхцица (25 ноября).

Это был, разумеется, нонсенс, потому что в Нобелевском комитете ничего нельзя было решить просто так. Чтобы предложить им кандидатуру, нужно было много лет вести с ними тактическое и тайное сотрудничество, как видно было на примере приятельницы Лема – Виславы Шимборской. Таинственность, равно как и такт, не входили, однако, в компетенцию Францишека Шляхцица и его подчинённых. Об этом свидетельствовал хотя бы сам этот визит.

С его стороны это выглядело так, что Шляхциц просто по случаю служебной поездки в Краков спонтанно посетил своего любимого писателя. В действительности этот спонтанный визит был объявлен с упреждением (трубку поднял четырёхлетний тогда Томаш Лем, который в своей книге вспоминает, что на прозвучавшее из динамика «Говорит секретарь Центрального Комитета Францишек Шляхциц» он, не задумываясь, ответил «Говорит Томек»). Поскольку в Краков Шляхциц прилетел служебным самолётом, а по городу передвигался с кортежем служебных машин, то о тайном спонтанном визите часть города узнала сразу, а некоторые – например, воевудский комитет, краковский Союз писателей, «Wydawnictwo Literackie» – даже заранее[377].

Шляхциц пытался вести себя так, как будто это был обычный дружеский визит. Он похвалил сырник (в Кракове он назывался творожным пудингом) тёщи Лема. Выпил бокал вина. Вот и камерный разговор о литературе. И только так, по случаю, при нём присутствовали взволнованный секретарь воевудского комитета ПОРП Юзеф Кляса, охранники и личный адъютант, который в двадцать три тридцать прервал разговор бесцеремонным: «Товарищ, самолёт ждёт». Если Нобелевский комитет и рассматривал кандидатуру Лема, то после этого визита у него не было ни малейшего шанса.

Власти пытались заполучить Лема любой ценой, так как семидесятые годы принесли ей открытый бунт среди писателей и интеллигенции. На оппозиционные инициативы шестидесятых Лем смотрел на расстоянии, как Хогарт в «Гласе Господа».

Этому было две причины. Во?первых, spiritus movens этих инициатив были интеллектуалы прошлого поколения, которые построили свои позиции и авторитет ещё до войны – Домбровская, Эстрайхер, Слонимский, Яструн, Ванькович, Анджеевский. Лем, Блоньский, Мрожек и Щепаньский происходили из следующего поколения, которое дебютировало после войны, а в шестидесятых ещё не имело такого авторитета в этой сфере. Лема считали специалистом по инопланетянам, Блоньского – молодым способным полонистом, Щепаньского – автором заметок путешественника, Мрожека – шутником. За делом «Письма 34» в 1964 году они наблюдали очень внимательно, но только наблюдали. Они не пытались пробиться в число подписантов, это было бы тогда несерьёзно.

Второй причиной было то, что те инициативы сознательно представлялись как аполитические. «Письмо 34», направленное премьер-министру Цыранкевичу (который охотно выставлял себя как приятеля людей культуры и искусства), начиналось с вопроса «ограничения распределения бумаги», и как бы мимоходом вспоминалось о «цензуре». Лем аллегорично описал это в «Гласе Господа», что интеллигенция высказывала настороженность тем, как Вильгельм Ини управляет Проектом, но не хотела открыто с ним ругаться.

И первое, и второе поменялось в семидесятых годах. Во?первых, сейчас уже Лем, Блоньский, Мрожек и Щепаньский были авторитетами, за которыми внимательно наблюдали младшие поколения. Например, Загаевский и Корнхаузер, которые в 1974 году в книге «Не представленный мир» обвиняли их поколение в эскапизме. Всё труднее было избежать однозначного положения.

Не менее важным было то, что изменился характер оппозиционных инициатив. В 1975 году в ответ на запланированную смену Конституции ПНР (первоначально было запланировано вписать в неё руководящую роль ПОРП, вечный союз с СССР и зависимость гражданских прав от того, как граждане выполняют свои гражданские обязанности; под влиянием протестов эти предписания несколько смягчили) начали собирать подписи под «Письмом 59» – открытым письмом, которое не отправили напрямую премьер-министру, а адресовали международному общественному мнению, согласно с подписанным в том же году в Хельсинки Заключительным актом Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе.

Подписи под этим письмом начали собирать в Варшаве по инициативе Яна Ольшевского, Якуба Карпинского и Яцека Куроня. В Краков письмо попало к началу декабря как готовый документ, в котором ничего нельзя было изменить – что было чрезвычайно важно, потому что на собрании потенциальных подписантов (в нём приняли участие Лем, Загаевский, Корнхаузер, Шимборская, Филипович и Щепаньский) раскритиковали некоторые пункты как «наивные и утопичные».

Постулаты письма Щепаньский резюмировал 4 декабря 1975 года в своём дневнике. Он ответил, что Лем занимал на этом собрании наиболее радикальную позицию – предлагал вместо этого письма лаконичное сообщение «Прочь с коммунизмом!», и единственный в итоге не подписал. «Его сопротивление кажется мне достойным проявлением самостоятельности – даже отваги. Я не горд собой, несмотря на то что сознательно соглашаюсь с жертвами», – писал Щепаньский.

Какими жертвами? Никто тогда не знал. Как автор книг о путешествиях Щепаньский больше всего боялся двух вещей: отказа выдачи паспорта и запрета печататься. Того же боялся, вероятно, и Лем, но нельзя всё сводить только к этому страху. Лем тогда был самым знаменитым в мире писателем из всех участников краковского собрания, а вероятно, также среди всех подписантов этого письма. В результате он подписал его, но лишь два месяца спустя, когда фамилии подписантов не читали на радио «Wolna Europa» (тогда же подписал и Тадеуш Ружевич, который оттягивал это по тем же причинам)[378].

Это обстоятельство в итоге подвергнет дружбу Лема и Щепаньского тяжёлому испытанию. В 1977 году начал свою работу «Летучий Университет», переформированный в 1978 году в «Общество научных курсов» (ОНК). Это был конкурентный вызов, брошенный монополии государственного университетского образования – лекции вели разные специалисты, признанные в своих сферах, в том числе Владислав Бартошевский, Ян Стрелецкий, Ежи Едлицкий, Тадеуш Ковалик или Анджей Дравич. В Кракове к организации занятий присоединился также Щепаньский, который подписал декларацию основателей ОНК. В январе 1978 года он пригласил к сотрудничеству Лема. Тот согласился провести лекцию о футурологии в монастыре норбертанок, однако на тех условиях, что Лем примет приглашение сестёр-монашек. Де-факто лекция прошла в программе ОНК, но формально – нет. Лем отказался подписать декларацию ОНК.

В этот раз Щепаньский уже не одобрил поведения друга, как в декабре 1975 года. Он принял аргументы Лема («как всегда очень убедительные»), но записал, что «нам обоим было обидно и неудобно». Тремя днями позже (23 января) он записал: «Утром Сташек принёс мне обоснование своего места в ОНК в письменном виде. Я впервые видел его в таком возбуждённом состоянии. Комментируя текст, он чуть не плакал».

Чего Лем боялся? Репрессии, ударяющие по кому-то, в тоталитарных режимах редко задевают только этого одного человека. Рикошетом достаётся также коллегам, подчинённым, семье и друзьям. Если кто-то профессор – пострадают его студенты и докторанты. Если драматург – проблемы будут у режиссёров и актёров, чьи фамилии указаны в снимаемых в спешке афишах.

Дневник Щепаньского в это время полон опасений, что его сопротивление властям ударит рикошетом по кому-то ещё. Он выполнял много социальных ролей, одной из которых было заседание в комитете государственных наград. Он постоянно задумывался, когда его выгонят оттуда? Не выгнали – позволили даже подать кандидатуру Лема (как оказалось, её также подал партийный писатель Войцех Жукровский). Как я уже писал, Лем получил эту награду, но пребывание в больнице счастливо позволило ему избежать участия в церемонии.

У Лема в то время были похожие проблемы. Собственно, в 1975 году начала выходить в «Wydawnictwо Literackiе» издательская серия «Станислав Лем рекомендует», в основе которой лежала гениальная идея – гений польской фантастики представляет серию выдающихся произведений этого жанра по собственному авторскому выбору со всего мира и из разных эпох.

Если бы Лем подписал «Письмо 59» на том декабрьском собрании и его фамилию прочитали на радио «Wolnа Europа», серия, вероятно, закончилась бы на двух первых книгах, изданных в 1975 году: «Невероятные истории» Стефана Грабинского и «Убик» Филипа К. Дика (с которым Лем имел много проблем – далее в книге это будет описано подробнее). Появились тем временем первые проблемы с книгами, которые Лем особенно хотел издать, – «Пикник на обочине» Стругацких, «Волшебник Земноморья» Урсулы Ле Гуин и «Тигр! Тигр!» Альфреда Бестера.

Эта третья не нравилась властям по идеологическим причинам: американская space opera всегда имела в себе империалистические ростки. Они заметны, по правде говоря, и в «Непобедимом» Лема, выдержанном в том же жанре (какой там должен царить строй, если человечество высылает на чужие планеты не научно-исследовательские корабли, как в «Возвращении со звёзд» или «Эдеме», а вооружённые до зубов военные космолёты?), но одно дело – собственный империализм, другое – американский.

Книги Стругацких и Ле Гуин не нравились не из-за содержания, а из-за переводчиков, которые работали над текстами. Стругацких переводила Ирена Левандовская, которая часто работала над книгами вместе с Витольдом Домбровским – оппозиционером, подписантом протеста против изменений в конституции, которого в 1976 году вписали в списки цензуры. И если тут «Wydawnictwо Literackiе» смогло настоять, то ситуация со Станиславом Баранчаком, который перевёл Ле Гуин, обстояла намного хуже.

Как члена-основателя Комитета защиты рабочих, издающегося под собственной фамилией в оппозиционной прессе, в 1977 году Баранчака уволили по дисциплинарным причинам из Университета Адама Мицкевича в Познани и подвергли тотальному запрету. Лем пытался воспользоваться своими связями, чтобы перевод вышел под фамилией жены Баранчака, и в какой-то момент, в 1977 году, казалось, что это может получиться. Готовый к изданию «Волшебник Земноморья» пришлось задержать из-за решения секретаря ЦК ПОРП Ежи Лукашевича, ответственного за прессу и пропаганду[379].

Лем был в ярости, и в августе 1978 года заявил, что разрывает сотрудничество с «Wydawnictwо Literackiе». Фактически это означало разрыв сотрудничества со всеми пээнэровскими издательствами. В «Iskrу» в следующем году ещё по инерции вышло «Повторение» с заранее подготовленными текстами. Но факт оставался фактом: Лем добровольно внёс себя в списки цензуры.

Решение он, вероятно, принял раньше – он затянул эту игру только из-за Баранчака. В марте 1978 года вышел первый текст Лема в парижской «Kulturа», подписанный взятым из «Свадьбы» Выспянского псевдонимом «Хохол».

В тексте под названием «Прогнозы Хохла» Лем представил собственное видение будущего ПНР. Он не видел для своей страны никакой надежды – предвидел крах экономики, нарастание террора, упадок науки и культуры, которую заменят «спорт и массовые развлечения вроде цирка […], которые недаром так ценятся в СССР, вот только стремятся к бессмысленности».

Как Лем видел в этом собственное будущее? Из писем, написанных во второй половине семидесятых годов, видно, что он чувствует себя «рантье», получающим купоны от мировой славы. Он уже не должен был писать, достаточно было того, что получает деньги с очередного перевода в какой-то далёкой стране.

На случай усугубления террора – с возможностью которого Лем считался, очевидно, постоянно, начиная как минимум с шестидесятых, – оставалась эмиграция. В октябре 1976 года – между проблемой с простатой и ситуацией с ОНК, Щепаньский записал в дневнике, что Лем «впервые сказал, что близок заявить властям, что как «паршивый еврей» хочет выехать в Израиль […]. У него паранойя, что его уничтожат, и одновременно он стыдится этого».

К счастью, поездка в Западный Берлин в 1969 году инициировала лавину последующих приглашений. В 1972 году он поехал во Франкфурт, в 1977-м – в Берлин, в 1978-м – в Вену, в два последние путешествия беря также семью (пока что только туристически – на остров Сильт и в Альпы).

Томаш Лем поездки в отпуск с отцом вспоминает несколько меланхолично. «Я невыносимо скучал, как мопс», – пишет он, правда, ещё в контексте поездок в Закопане, где единственным развлечением для ребёнка было «рисовать машинки с Мареком Грехутой». В Австрии и Германии не было интересней. Так он описывал пребывание на острове Сильт в 1977 году:

«Проливные дожди, холодный ветер, невозможность найти общий язык с одногодками, скука, отец, закрывшийся газетой, поездка автобусом с немецким гидом, сочетающаяся с укачиванием мамы, бассейн с морской водой и искусственными волнами, цыплята на вертеле и пони, которого мама самопожертвенно вела за уздечку, чтобы развеселить меня, – так это выглядело, если коротко».

Австрия зато выглядела так:

«Отец не был гением логистики, что в сочетании с глубокой верой во всё, что написано, привело к тому, что, слишком доверившись рекламной брошюрке и заплатив залог, мы отдыхали в подвале у какого-то тирольца. Мама провела каникулы на кухне, где даже не было окна, отец смотрел по телевизору Уимблдон или поглядывал на дождь за окном, отрываясь от «Stern» или «Spiegiel», где писали о блокаде австрийских дорог из-за забастовки водителей фур. […]. Когда погода улучшилась, а дороги разблокировали, мы начали ездить на экскурсии. Схема была похожа. Из «бедекера» отец вычитывал информацию о Большой Горе. Потом мы ехали туда машиной и в ресторане с тирольской музыкой ели шницель с картошкой фри или шатобриан в беарнском соусе (больше всего отец вспоминал шатобриан из ресторана неподалёку от местности Ладис и Обладис)».

Когда я читал это, меня охватил тот же холодный страх, что когда-то мои дети напишут воспоминания обо мне. Так как я тоже не представляю себе лучшего отдыха, чем «бассейн с морской водой и искусственными волнами» и поездки машиной к Большой Горе с целью съесть шатобриан, что, вероятно, согласно фрейдовской теории можно назвать реакцией на позицию моего отца: «встаём в четыре утра, чтобы покорить гору Орля Перць» (я покорил её в возрасте десяти лет, чтобы никогда туда не вернуться – тогда я отдал бы всё за каникулы, когда можно ничего не делать и читать книги, например, Лема).

Лем эти поездки описывал с удовольствием, смешанным с обидой, что немцам и австрийцам так хорошо живётся, несмотря на их преступления во времена Второй мировой войны. В 1977 году он писал Ежи Врублевскому:

«Там ужасное процветание и невероятное материальное благополучие. А у нас есть как есть – об этом я тебе не должен рассказывать. Я возвращаюсь в страну в конце сентября, а сейчас поездом еду в Берлин. А эти бараны, которые проиграли войну, понятия не имеют о том, как им хорошо, – жалуются на миллион забот и проблем. Подогревают себе море, всё у них РАБОТАЕТ и вообще, такая жизнь, как там, очень раздражает польского человека! Как же несправедлива История!..»[380]

Похоже, он в 1979 году описывал пребывание в «подвале у какого-то тирольца» и поездки машиной к Большой Горе:

«Летом того же года мы были долго в Австрии, в Вене, Шладминге на юг от Зальцбурга, в арендованном «апартаменте», так называемом симпатичном деревянном домике, было нам очень хорошо, почти каждый день выезжали на экскурсии машиной, потому что там на каждую гору можно въехать машиной, а на вершине всегда тебя ждёт кайзершмаррн [так называемый императорский омлет с ванилью и изюмом. – Прим. авт.], пиво и венский шницель»[381].

Описанная выше «машина» была первым автомобилем в длинном списке машин Лема, которую он наконец полюбил. Как я уже описывал, гэдээровские двухтактники и итальянский «Фиат» были для Лема источником постоянных разочарований. В свою очередь, король тогдашнего польского автопроизводства «Фиат 125», купленный в 1971 году, никогда так и не получил признания Лема, так как, проехав всего 25 тысяч километров, потерпел серьёзную аварию:

«Я въехал в «Варшаву», которую вёл какой-то тупица, и без всякой причины на пустой прямой дороге, как сумасшедший, затормозил. Хоть удар был несильный, оказалось, что наш польский «Фиат» слабенький очень – вроде бы только фара разбилась и погнулась воздушная решётка, но внутренняя сторона фары пробила трубку охладителя, вода вытекла […], залатать нельзя было, потому что в таком хитром месте образовалась дырка, что теперь у нас нет машины!»[382].

Лем, к счастью, заработал столько валюты, чтобы – теоретически! – ему хватило на покупку новой машины на Западе из салона. Однако оставалась проблема, что он не жил на Западе. В ноябре 1972 года он начал бомбардировать своего западнонемецкого переводчика и агента Вольфганга Тадевальда письмами с просьбой купить машину от его имени[383].

Это было непросто, поскольку Тадевальд жил в Ганновере, а Лему было намного ближе до Западного Берлина (который в отличие от ФРГ не требовал визы, потому что формально был ничейный политически и административно). К этой проблеме прилагались также управленческие формальности и оформление нотариальной доверенности на Тадевальда для их улаживания в Германии от имени Лема[384]. В январе 1973 года всё было готово, писатель принял окончательное решение, касающееся версии и комплектовки автомобиля[385]. Он стоил 19 144 марки (ввиду инфляции тогдашней марки можно пересчитать их почти 1:1 на сегодняшний евро), не считая польской ввозной пошлины. В полном восторге, Лем описывал это Сцибору-Рыльскому:

«Я решился на такую до чёртиков дорогую машину, понимая, что такие разрешения [необходимо было получить разрешение Министерства Финансов. – Прим. авт.] не раздают направо и налево, так что я пошёл ва-банк и обчистил все валютные счета […]. Ну что ж… модель 250, объём 2778 см, 130 лошадок, 190 – максимальная скорость […], цвет нежной, бледно-жёлтой срачки, потому что Бася не дала согласия на более броские раскрасы – не годится, мол. Да и за те другие доплачивать надо было, например есть IKONEN GOLD, то есть можешь иметь ЗОЛОТОЙ МЕРСЕДЕС!!! […] но придётся доплатить 900 марок сверху»[386].

«Бледно-жёлтая срачка» базовой модели называлась «Ahorngelb». С момента, как Лем в апреле 1973 года сел за руль «Мерседеса», он уже никогда не пересядет на машину другой марки.

Год спустя он жаловался Чепайтису, что «Мерседесы» выпускают уже не такие качественные, как раньше (мне, в свою очередь, любопытно, смогла ли фирма «Daimler AG» определить, когда впервые они получили подобную жалобу… полагаю, году эдак в 1902-м). Лем писал: «сперва вентилятор сломался, потом что-то было с тормозами, а после откручивания гаек оказалось, что в нём что-то скрипит и пищит, как соловей в консервной банке»[387]. Как и многие, у кого была эта модель, Лем жаловался на слабый ход и высокий расход топлива – «40 литров на сто километров!» – писал он Роттенштайнеру о своём «verfluchten Mercedes»[388].

Ну что ж, нынешний водитель, развращённый повсеместностью двигателей с впрыскиванием, сразу обратит внимание на диссонанс между огромным объёмом двигателя (2,8 литра!) и слабой мощностью двигателя (130 лошадей!). Лем неудачно попал в последний год производства этой семьи двигателей, которая технически была разработана ещё в 1950 году.

Этими недостатками он объяснял, что своим «Мерседесом» уже не отважился бы поехать в автомобильный рейд по Европе – например, в такой, как в шестидесятых он делал на «Вартбурге» или «Фиате». Настоящая причина, вероятно, была другой. В момент написания этого письма Лем уже ощущал проблемы, кульминацией которых будет больничный эпизод в 1976 году. Другие проблемы со здоровьем – почки, зубы, сенная лихорадка – не отступали и давали о себе знать несколько раз во время разных путешествий. С 1972 года Лем начал постоянно носить слуховой аппарат (проблемы со слухом у него были с 1944 года, когда прямо перед ним взорвался советский снаряд).

Короче говоря, он писал Чепайтису, что не доверяет своей машине – имея в виду, очевидно, отсутствие доверия к собственному организму. Ведь Лем собирался ходить по горам пешком, а не ездить на машине. Из писем пятидесятых годов заметно, что для него не было большего удовольствия, чем бродить по Татрам с любимой собакой Раджой. Он обошёл практически их все (по крайней мере, главный хребет).

Должно быть, он очень жалел, что именно тогда у него был сын, с которым можно было ходить в горы, к тому же – прекрасная машина, чтобы в эти горы поехать! Подвело только здоровье. В 1973 году он описывал Сцибору-Рыльскому что-то[389], что, вероятно, можно назвать прощанием с прогулками в Татрах (потом Лем ездил в Закопане только писать):

«Мы были втроём целый месяц в Закопане, в «Астории» и ходили по горам, на которых когда-то я добивался гениальных лыжных успехов. Томашек маршировал с первым собственным рюкзачком, очень горд тем, что взял вершины – такие, как Турни Мысьленицкие (на ногах!) и Сарние Скалки. Шли страшные дожди, и в «Астории» уже включили обогреватели, да и еда не очень – например, клёцки и треска не принадлежат к верху гастрономических утех! Машина была с нами, постоянно мокла и была ужасно грязной, но мыть было некогда. Ездит как-то, ничего. Хоть и не разрешают мне ехать быстро – 120 как максимум, когда с Семьёй. Пока что никаких проблем с ней не было, но всего 4000 км прошла […], в гараже помещается еле-еле – приходится к самой стене аккуратно прижиматься».

«Аккуратное прижимание к самой стене» обычно выглядело как удар декоративными бамперами «Мерседеса» в эту самую стену, в которой до сих пор (до 2015 года по крайней мере) остались памятные углубления.

Дом в Клинах мог казаться молодой семье вершиной мечтаний в 1958 году, но двадцатью годами спустя его жителям надоедала теснота. Там постоянно жили Станислав, Томаш и Барбара Лемы, мама Барбары, так называемая девочка-служанка, а время от времени ещё и племянник Лема – Михал Зых вместе с мамой. В начале семидесятых Лем, озабоченный плохими оценками племянника по польскому, начал надиктовывать ему оригинальные диктанты, которые импровизировал в момент занятий со свойственным ему чувством юмора:

«Печень с лучком, быстро жаренная, только чтобы не горькая от желчи, прекрасная закуска. Чтобы её приготовить, нужно купить машину и гнать её до тех пор, пока кого-то не собьёшь. Печень мертвецу не нужна, так что из его внутренностей нужно вынуть печень и потом положить в холодильник. Труп выбрасываем или ставим в поле как пугало от птиц. Из печенки стариков только паштет получится, она жилистая. Лучше всего печень молодых мальчиков, которые обычно ездят на велосипедах. Проще всего сбить такого, у которого нет ни тормозов, ни протектора. Печень, добытую таким путём, не бросают на разогретое масло, а ополаскивают в кислоте, а если под рукой есть булка, то из мозжечка делается фарш. Вкусный этот парень холодным в желе (с хреном). Только нужно хорошо почистить, чтобы не хрустел на зубах. Есть повара, которые рекомендуют почки, но их порой трудно переварить. Маленьких детей можно есть только в дни поста».

Взрослый Михал Зых нашёл свою старую тетрадь с этими диктантами и издал её в 2001 году. В 2002 году в рамках Дня Дислексии был организован общепольский диктант по тексту Лема, что пробудило протест правого депутата – Антония Стрыевского. Он обвинил Лема и министерство науки в пропаганде «каннибализма, а в будущем – цивилизационной смерти». Министерство, к счастью, не обратило на это внимания.

Михал Зых и сейчас живёт в том доме, только радикально его перестроил, сделав комфортное пространство для небольшой семьи. Трудно себе представить сейчас, как там помещалось семеро человек (плюс собаки и коты). Лемы начали думать о перестройке дома не позднее 1976 года[390], ведь кроме слишком тесного гаража им мешало отсутствие места для книг.

Это естественно, что писатель хотел бы иметь хотя бы по одному экземпляру каждого своего издания. В середине семидесятых Лему не хватало места даже для ящиков, в которые он засовывал книги – потому что о гордом экспонировании их на полках уже давно не шло и речи. Мечта иметь дом побольше исполнится только в следующем десятилетии.

Вероятно, самым странным, что произошло с Лемом, была ссора с Филипом Диком. Потому я выделю под неё отдельную линию в этой главе.

Когда в 1991 году были опубликованы письма Филипа Дика, а среди них и его параноидальные доносы в ФБР, донос на Лема стал в Польше настоящей сенсацией. Написанный в сентябре 1974 года (до конца неизвестно, был ли он выслан в Бюро расследований), он предупреждал об «обезличенной группе» со штаб-квартирой в Кракове, действующей под криптонимом «Л.Е.М.» и имеющей цель внедриться в американскую научную фантастику. Из-за интриг, которые плёл Дик против Лема, в 1976 году польского писателя лишили почетного членства в SFWA (Американском Сообществе Писателей Научной Фантастики и Фэнтези), которое дали ему тремя годами ранее[391].

Это всё звучало так сенсационно, что можно лишь обижаться на Лема – почему он не рассказал эту историю Фиалковскому или Бересю или не описал её в одном из автобиографических фельетонов. Если, однако, посмотреть на это в более широком контексте, то для Лема, кажется, вся эта ситуация не имела ни малейшего значения. Важнее для него тогда были проблемы со здоровьем и цензурой. Насколько я его знаю из писем и комментариев родных и друзей, он посвящал намного больше внимания покупке «Мерседеса», чем переписке с Диком. И правильно – ведь всё это волнение было обычной бурей в стакане воды.

Всё началось с того, что в «Фантастике и футурологии» (1970), третьей и последней из больших эссеистических книг Лема, Дик был представлен едва ли не графоманом.

Хоть почти обо всех американских писателях Лем высказывался там плохо, никогда не имея высокого мнения о жанре, в котором сам работал (вспомним хотя бы его критическое мнение о «Пирксе» или «Возвращении со звёзд»).

Когда он выслал эту книгу Францу Роттенштайнеру – австрийскому любителю фантастики, который начал с ним переписываться в 1968 году, восхищённый «Непобедимым», тот заметил, что оценка Дика несправедлива, потому что базируется главным образом на романе «В ожидании прошлого», который даже его самые верные почитатели не называют высоким достижением писателя.

Однако в условиях работы над монографией об американской science fiction за железным занавесом Лем был обречён на те книги, которые попали ему в руки – потому что кто-то привозил, потому что имелись в библиотеке, потому что как раз нашёл в книжном магазине во время одной из (немногочисленных в шестидесятых годах) поездок на Запад. Выбор описанных в «Фантастике и футурологии» произведений был – хочешь не хочешь, надо это признать – очень случайный (хотя и так удивляет своей многогранностью, особенно принимая во внимание обстоятельства).

Роттенштайнер предложил выслать Лему лучшие произведения Дика[392]. Лем, конечно, согласился и в начале 1972 года получил посылку (там были книги Клайва Стейплза Льюиса, Альгиса Будриса и Урсулы Ле Гуин, которые Роттенштайнер посчитал достойными). Австриец (как и сам Дик) считал лучшим произведением Дика «Человека в Высоком замке» – альтернативную историю, в которой немцы выигрывают Вторую мировую войну. Лем был не в восторге. Он ответил Роттенштайнеру, что, по его мнению, эту идею лучше реализовал Отто Базиль в «Если б фюрер это знал!» (1966, первое польское издание 1993)[393].

Зато его поразил «Убик»[394], который он признал «двух мнений быть не может – лучшим» романом Дика. В июле 1972 года он заявил, что намеревается издать эту книгу в «своём дорогом издательстве»[395], как в письме к Роттенштайнеру он описал «Wydawnictwo Literackie» (ох, если бы директор Курц это увидел!). Роттенштайнер предложил свою помощь в поиске прав на перевод[396] и познакомил писателей между собой.

Только была одна проблема: «Wydawnictwo Literackie» не могло платить авторам в валюте. Право на это имели только три издательства: «PWN», «PIW» и «Czytelnik». Это не было прописано ни в одном законе или распоряжении, просто происходило из чего-то, что в ПНР было важнее, чем конституция и кодексы – бюрократической инерции. Так было всегда, потому, если бы «Wydawnictwo Literackie» вдруг попыталось нарушить эту систему, распределение валюты отобрали бы у кого-то другого. Этот кто-то, разумеется, при первой же возможности отомстил бы, так что никто не был заинтересован в том, чтобы нарушать эти правила. Всё в том режиме так работало[397].

Сначала Лем недооценил эту проблему[398]. В конце концов, он и сам был в такой же ситуации, так что ему хорошо знакомо решение. Писатель должен приехать за счет издательства, забрать гонорар в местной валюте и потратить всё на месте – так он поступал в Праге, Москве или Берлине.

Действительно, часто это решало проблему. Феномен популярности в ПНР латиноамериканской литературы – моё поколение зачитывалось им в возрасте средней школы – частично объяснялся тем, что тамошние писатели просто соглашались на это. Они приезжали в Польшу за счёт издательства, их селили в Варшаве или Кракове в дорогом отеле, а потом они тратили свои злотые на что хотели. Один купил лошадь, а второй – почти как герой Бареи – выехал одетый в пять кафтанов, ещё кто-то за одну ночь спустил всё на девочек и алкоголь, а на следующий день требовал в долг, чтобы хотя бы дотянуть до конца пребывания. Об их приключениях до сих пор ходят анекдоты среди ветеранов издательского рынка ПНР, и это, безусловно, заслуживает отдельной книги.

Планы Лема в любом случае предусматривали подобное решение проблемы: «Дик должен смириться с тем, что деньги сможет получить только в злотых», – писал он Роттенштайнеру ещё в 1971 году[399]. Однако Дик был более трудным случаем, чем латиноамериканские авторы. В 1971 году распался его очередной брак, он был на пороге бездомности. Зависимый от амфетаминов и других наркотиков, по уши в долгах от дилеров.

В то же время, когда Лем переписывался с Роттенштайнером на тему возможности издать его роман в Польше, Дик стал жертвой воровства. Полиция подозревала, что он сам всё подстроил, чтобы иметь оправдание перед своими кредиторами. Судя по тому, как этот период своей жизни Дик описывает в романах «Валис» и «Помутнение», так могло быть на самом деле.

В феврале 1972 года Дик был приглашён как почётный гость на канадский конвент science fiction в Ванкувер. Он решил не возвращаться домой в Окленд, но в Ванкувере ему тоже некуда было ехать. Людям, которые пригласили его к себе домой, он быстро надоел – у него был нестандартный суточный распорядок, приступы страха или гнева, он приглашал гостей без ведома хозяев.

В марте он попытался покончить с собой. Потом начал лечиться от наркотической зависимости и, кажется, достаточно долго сохранял трезвость, но обезболивающее вещество, которое дали ему во время визита к стоматологу, привело к очередным галлюцинациям. В феврале и марте 1974 года они были особенно сильными.

Дик называл это «откровением 2-3-74». Он был убеждён, что с неба за ним постоянно наблюдает какое-то странное лицо. Он также считал, что до сих пор существует Римская империя, а он является христианином, преследуемым Нероном. Он утверждал, что находится в постоянном контакте с внеземным искусственным интеллектом, который назвал ВАЛИС.

Короче говоря, у Дика на тот момент были проблемы поважнее, чем переписка с Лемом, потому, вероятно, дело о его доносе обычно не упоминается в биографических текстах. Доносы в ФБР он писал на многих людей, с которыми встречался или переписывался, – все в равной степени являют собой сюрреалистическую ерунду (кроме коммунистической группировки под криптонимом «Л.Е.М», Дик открыл, например, международный заговор неонацистов, которые вынуждали его передавать кодированные сообщения в романах).

Самым важным для него было другое. После издания его романов высокими тиражами за железным занавесом его ожидали деньги. Его не интересовали идеи наподобие «поехать туда» и «потратить всё на месте», он хотел иметь доллары, которые выплатит своим кредиторам и за которые сможет купить наркотики.

Лем знал о зависимости Дика[400]. Он относился к этому с врачебной толерантностью, потому что для врача наркомания – не грех, а болезнь. «Он больной и нуждается в наличке», – писал он Роттенштайнеру[401]. Возможно, если бы американец напрямую задал вопрос, сможет ли он в Кракове достать какой-то товар, Лем бы ответил ему, что это вполне возможно – хотя бы через Ноэми Мадейскую, которая его самого угощала псилоцибином несколько лет назад. И всё разрешилось бы тогда менее драматично.

Из писем, которые кружили по схеме Лем-Дик-Роттенштайнер (мне известен только краковский источник – то есть то, что осталось в архиве Лема), выходит, что Дик изначально надеялся, что Лем войдёт с ним в сделку, при которой Дик заберёт долларовые гонорары за издание Лема в США, а Лем за это заберёт злотые, которые составляли гонорар Дика в ПНР[402].

Такая транзакция, вероятно, привела бы Лема за решётку, потому что валютные операции без согласия министерства были в ПНР преступлением. Но даже если представить себе, что нечто подобное было бы возможно, Лем не хотел чего-то подобного. Доллары в ПНР были на вес золота. Их держали на чёрный день, потому что человек никогда не знал, когда понадобятся продукты питания, лекарства или автомобильные запчасти, которые можно купить только за валюту. В шестидесятые Лем регулярно покупал за доллары кокс для отопления дома – за злотые его нигде нельзя было достать.

Между 1972 и 1973 годами Лем терпеливо настаивал, что у Дика нет другого выхода, кроме как приехать в Польшу и забрать свой гонорар в злотых. Дик сначала серьёзно подумывал над этим предложением, безуспешно пытаясь понять, сколько злотых у него останется, если вычесть стоимость путешествия, и сколько это будет в долларах. Но на этот вопрос никто не брался отвечать – ни Лем, ни директор Курц. Гонорар писателя в ПНР зависел от тиража. Тираж зависел от распределения бумаги, потому – в конечном итоге – от решения министерства. Наперёд писатель мог получить только аванс, но большинство расчетов происходило после выхода книги (Лем многократно жаловался в письмах к друзьям, что из-за таких расчётов устроил не один скандал).

Дик не мог этого понять и не верил таким объяснениям. И это очевидно. Экономика ПНР не была понятна даже психически здоровому человеку в трезвом состоянии – не случайно на родине этого политического режима родилась пословица «Без водки не разберёшься»[403]. Дик даже и без обычной паранойи имел право подозревать, что кто-то старается его обдурить.

Из писем Дика сразу видно, что их писал человек с эмоциональными проблемами. В марте 1973 года Лем предложил Дику, что «Wydawnictwo Literackie» может взять на себя все проблемы, связанные с покупкой билета (при условии, что перевозчиком будут польские авиалинии «Lot»)[404]. Одновременно он отмечал, что всё зависит от того, позволяет ли совершать такие путешествия «состояние здоровья Дика», что может быть попыткой поднять тему наркотиков. Дик, вероятно, намёка не понял, так как ответил с преувеличенным откровением, свойственным людям в маниакальном состоянии, когда им все вокруг кажутся лучшими друзьями. «Это так прекрасно, ваша вежливость довела меня до слёз», – отвечал он в апреле[405]. Что касается здоровья, он ответил, что, кроме высокого давления, его ничего не беспокоит. Лем ответил на это заявление письмом, в котором подчёркивал, что на данный момент не может заплатить Дику конкретную сумму[406]. В мае Дик отреагировал взрывом гнева – «я вынужден признать ваши комментарии за личную обиду»[407].

Неизвестно, что именно так раздражало Дика. Лем ответил осторожным письмом, в котором подчеркнул, что плохо говорит на английском, потому понимает, что его письма могут звучать как бред («gibberish»)[408], но он ни в коем случае не хотел обидеть Дика. В июне снова произошла смена настроения – в очередном преувеличенно радостном письме он выражал надежду, что «они останутся друзьями навсегда»[409].

Далее он хотел узнать, сколько получит за «Убик», и спрашивал это попеременно у Лема и Роттенштайнера. В июле 1974 года Лем отреагировал уже умышленно невежливым письмом, в котором писал, что «не хочет писать на эту тему» и все дальнейшие вопросы Дик должен направлять непосредственно по адресу: «“Wydawnictwo Literackie”, ул. Длугa, 1, Краков». Он также заметил, что эту серию он редактирует ради социального блага и не имеет никакой выгоды, кроме «чиряка на заднице – такого, как письма, которые Вы пишете обо мне пану Роттенштайнеру»[410].

Дик угрожал, что отзовёт права на перевод, которые передал в 1972 году. Однако сейчас он ссылался на своё психическое заболевание (которое отрицал в письмах в 1973 году, говоря, что его беспокоит только давление). Он угрожал судебным процессом, в котором утверждал бы, что его вынудили подписать бумаги в момент, когда он был не в себе[411].

На самом деле всё это происходит как раз в период, когда с Диком разговаривают лица с неба, а император Нерон преследует его симулякрами. Насколько мне известно, на июльское письмо 1974 года Дик уже не ответил, по крайней мере Лем его не получил. Какой-то реакцией, вероятно, был донос, написанный в сентябре того же года в ФБР[412].

Интересная вещь: Дик под этим доносом подписался совсем иначе, нежели на письмах Лему. Письма Лему имели размашистую подпись с именем и фамилией. Донос в ФБР выглядел, как будто бы его написал наполовину грамотный человек – печатными буквами было вписано «К. ДИК». Может, Дик подписался левой рукой? Но зачем? Это так же загадочно, как и причины, по которым он, собственно, эти доносы писал.

У Лема не было причин, чтобы бояться ФБР. Он не собирался в США. Вся афёра коснулась его посредственно – Дик рассказывал американским писателям, что Лем его обокрал. В это им было уже проще поверить, и этим объясняется факт, что его исключили из SFWA. Для Лема это было так же неприятно, как и тот факт, что он вынужден был объяснять Урсуле Ле Гуин, почему её книга не может быть издана (а значит, она не получит за неё гонорар). Он боялся, что в этой ситуации Ле Гуин может поверить скорее Дику – это был ещё один повод, почему Лем так злился на коммунистический режим в 1978 году, когда объявил окончание всякого сотрудничества с пээнэровскими издательствами.

А теперь посмотрим на эту ситуацию ещё раз, но с перспективы времени и другого политического строя. Как объяснить то, что два популярных романа – один об ученике в школе магии, а второй о взрыве на базе на Луне – не могут выйти из-за бюрократии и цензуры? Я ещё помню тот режим, но не удивлюсь, если молодое поколение или иностранец не поймёт ничего из вышеприведённых объяснений.

Я начал этот раздел с заявления, что Лем в семидесятых чувствовал себя счастливым человеком. Если приведённые выше описания проблем и препираний это перечеркивают, то спешу объяснить, что, несмотря ни на что, я вижу огромную разницу между настроением писем в этом десятилетии и прошедшем.

В семидесятых годах Лем и его приятели имели понятного противника – коммунистическую систему. Но вот раньше, в шестидесятых, их постоянно мучила неуверенность, что это с ними что-то не так или с их страной. Не так уж просто принять второй ответ, отсюда и сомнения Лема, Мрожека, Блоньского, Щепаньского…

Герековское Гориллище принесло им хотя бы то, что все они лишились сомнений. Уже была непоколебимая уверенность. Сомнения могли касаться разве что стратегии сопротивления, но не его необходимости.

Решаясь в 1978 году на внутреннюю эмиграцию, Лем ожидал, что она будет долгой. Мы помним, что в марте 1978 года в «Прогнозах Хохла» он не видел никакой надежды для Польши, ожидая только террора и распада.

Однако, как это бывает время от времени в истории нашей страны, надежда была ближе, чем кто-либо другой – даже Лем – мог предсказать. В октябре 1978 года прогремела новость, что поляк стал Папой Римским. Почему это было важно для Лема – фантаста и атеиста? Прежде всего потому, что власти запаниковали, не зная, как на это реагировать. Гориллище впервые почувствовало себя сконфуженным, испуганным и несмелым.

Щепаньский описывает, как в тот памятный день на собрании краковского Союза писателей представители Гражданской милиции вместе с партийными представителями заявляли об антипольском заговоре Епископата как раз в тот момент, когда буфетчица сообщила им всем новость. Партийный представитель замер, после чего повернулся к представителю Гражданской милиции: «Через десять минут я хочу иметь у себя на столе досье этого кардинала», – и покинул собрание[413].

Остался только Владислав Махеек, который уже почти тридцать лет пил кровь Лему, Щепаньскому и Блоньскому. Он обратился в сторону работников «Tygodnik Powszechny»: «Я первым выставлю вам пол-литра. Теперь мы все будем вам задницы целовать».

Лем знал Кароля Войтылу лично. Это не было какое-то близкое знакомство, как со Щепаньским, но они порой встречались в редакции «Tygodnik Powszechny» и несколько раз на домашних дружеских встречах.

Этот вечер – 16 октября 1978 года – Лем провёл у себя дома с друзьями – Блоньским и Щепаньским. Настроение царило прекрасное. «Чувство полного домашнего уюта – среди своих», – записал в дневнике Щепаньский.