IX Мир на Земле

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кажется, Лем никогда не наблюдал за общественными делами с таким оптимизмом, как осенью 1980 года, когда писал другу «I am in a moderately good state of mind»[414] – «Я в меру в добром расположении духа». В более ранних, равно как и позднейших письмах, порой заметна радость писателя, когда он рассказывал про горные поездки, игры с сыном или модели машин, но, когда речь шла о политике и обществе, он всю жизнь был пессимистом. На этом фоне «в меру доброе расположение духа» выглядит почти эйфорией.

Потому что такое настроение царило тогда в Польше. Я был тогда ребёнком, но хорошо помню эйфорию взрослых. Победные забастовки случались в Польше и раньше, хотя их никогда никто не называл забастовками – только простоями в работе. Ранние успехи, однако, были случайны и чаще всего локальны – работникам удавалось склонить власть к какой-то мелкой уступке наподобие отмены повышения цен на продукты питания или небольшие повышения зарплат.

30 августа 1980 года, однако, произошло нечто беспрецедентное. Забастовки закончились не жестоким усмирением, как до того, а принуждением власти сделать более серьёзные уступки. Рабочим признали право создать Независимый Самоуправленческий Профессиональный Союз «Солидарность». Это дало полякам надежду на свободу, которую они в результате обрели, но не так быстро, как тогда надеялись самые отъявленные оптимисты.

Лем к ним не принадлежал, но в его жизни тоже началось десятилетие самых больших политических перемен со времён войны. В отличие от всех предыдущих – это закончится счастливо.

В начале восьмидесятых всё ещё продолжалось загнивание администрации Герека. Зиму 1979/1980 вспоминали потом как зиму столетия. Страна, которая и без того уже рассыпалась, сейчас была полностью парализована – не было света, поезда замерли на путях, сугробы отрезали от цивилизации целые города.

Потом очень быстро наступил август 1980-го и прекрасный карнавал свободы, когда невозможное стало возможным – разрешали показы фильмов, которые до того были отложены на дальние полки, принят закон о цензуре (что парадоксально, это было хорошей новостью, потому что, по крайней мере, прежнюю систему неофициальных запретов и списков заменили прозрачные правила игры), директорами во всех творческих объединениях были кандидаты, чьи имена ранее ассоциировались с оппозицией. Во главе Союза польских писателей стал Ян Юзеф Щепаньский.

Вскоре, однако, наступило 13 декабря 1981 года и травма военного положения. Вернулось унижение людей, и воцарился триумф аппарата агрессии. Началось десятилетие стагнации. И наконец – круглый стол и частично свободные выборы 4 июня 1989 года, которые закончились таким ярким поражением прежней власти, что под конец 1989 года премьер-министром стал оппозиционер Тадеуш Мазовецкий, знакомый Лема из редакции «Tygodnik Powszechny». Что за политические американские горки!

Так же, как и раньше, очередной поворот в истории Польши сильно отразился на жизни Лема. Он был в эйфории, когда вся его страна была в эйфории «Солидарности», и был в депрессии, когда вся страна была в ярузельской депрессии. В момент, когда начались эти великие качели, перед ним было ещё двадцать пять лет жизни, но он уже вошел в ту фазу, когда люди много что делают в последний раз.

Обычно мы не осознаём этого. Томаш Лем предполагал, что его отец в конце семидесятых осознавал это, и его всё время преследовала мысль, что он чего-то не успеет.

В октябре 1979 года Лем в последний раз купил новую машину[415]. Это снова был «Мерседес», но в этот раз Лем сам уладил все формальности во время своих визитов в Берлин – возможно, подозревая, что все его автомобильные проблемы до этих пор происходили от того, что кто-то чего-то недосмотрел во время получения машины. Это была модель «280 SE» зеленоватого оттенка под названием «Mimosengelb 618». В Польше эта серия «Мерседесов» ассоциируется прежде всего с «W 126». Эти машины и сегодня имеют репутацию «неуничтожаемых», этот лемовский был продан в 2008 году на благотворительном аукционе. Это было хорошее предложение, так как машина имела низкий пробег как для своего возраста (сто с небольшим тысяч километров). Лем немного им радовался. Михал Зых вспоминает[416], что его дядя, который на самом деле никогда не был таким хорошим водителем, как писал об этом в письмах друзьям в шестидесятые годы, начал бояться самого себя за рулём.

На новом «Мерседесе» он в основном ездил в Краков за покупками, но в один день вернулся напуганный – ему казалось, что он стукнул кого-то на парковке. Он попросил Михала, чтобы тот поехал проверить, что там случилось, и, если необходимо, возместил ущерб потерпевшему. На месте Михал определил, что дядя, вероятно, ударился в какой-то столбик, но это был уже конец самостоятельных поездок Станислава Лема за покупками. С тех пор это задание взял на себя Михал. Когда он впервые появился в отеле «Cracovia», чтобы забрать газеты для Станислава Лема, ему вместе с прессой вручили эклеры из пекарни отеля (которая, кстати говоря, работает до сих пор – по крайней мере, работала, когда я там был в 2015 году). Он был удивлён этим, но понял смысл этого приобретения много лет спустя, когда делал ремонт дома в Клинах.

Лем тайком саботировал усилия своей жены, которая делала всё, чтобы он похудел, отправляясь в Краков под разными предлогами, он покупал сладости, которые потом тайно съедал в гараже. Он выбрасывал обёртки за шкаф, который Михал Зых отодвинул только после смерти писателя, уже в следующем веке.

В 1979 году Лем в последний раз почувствовал вдохновение написать новый роман. Позже будет ещё «Фиаско», но последний роман, который Лем писал с радостью, по собственной непринуждённой воле, был «Осмотр на месте». Это предпоследний художественный текст, если не принимать во внимание новеллы «Мир на Земле».

Идея появилась летом 1979 года. Он описал её в письме Роттенштайнеру так: Ийон Тихий возвращается на планету Энтеропию, описанную в «Путешествии четырнадцатом», и узнаёт, что вообще не понял, что происходило с этими курдлями. Потому он пишет «опровержение» – такая была начальная версия названия.

Оказывается, что на планете царит конфликт, который является аллегорией земного конфликта Восток – Запад. Одна империя – Люзания (Лем описывает «Америку через 500 лет») – выбралась наконец из цивилизационных кризисов: таких как «террор, анархия и так далее», вводя общественную «синтетику», то есть «синтетическую этику», которая предполагала, что в Люзании никто никому не может нанести вред, даже если хотел бы – ему не позволят искусственно модифицированные законы природы. Вторая, Курдляндия, пошла по иному пути. Населяющие её курдли, которые оказались мистификацией, потому на самом деле это были не животные, а их имитации (в письме к Роттенштайнеру: Pseudotiere), приводимые в действие силой мышц самих жителей. А всё это ради идеологии возвращения к первичным идеалам, когда прадавние жители этой планеты пряталась от метеоритов в курдлях.

Описанное выше краткое содержание «Осмотра на месте» кажется ужасно тривиальным. Тут ещё нет третьей империи (Кливии), нет дискуссии философов, нет швейцарской линии, нет Батареи Апробирующих Модулей, сражающейся с Батареей Оппонирующих Модулей, то есть всего, что заставляет многих почитателей Лема – в том числе меня – называть «Осмотр на месте» одним из его лучших романов. Должно быть, Лему самому было жаль таланта на написание очередной аллегории с банальным политическим ключом. В начале декабря 1980 года он начал писать «Осмотр…» заново. Одним из свидетелей этого был Ян Юзеф Щепаньский, который 7 декабря записал в своём дневнике:

«У Баси Лем на именинах. Сташек рассказывал мне свою новую книгу (пишет её как раз). Невероятный размах фантазии и потрясающие способности интеллекта всегда меня поражали. Это какой-то вид пирамид, пагоды фантастических миров и аллегорий, которые вырастают одно из другого. И как же смешно! Встаёт в 4 утра и пишет, катаясь по полу от смеха. Завидую!»

Это уже был тот самый, второй, «Осмотр на месте». К первому не подходило бы описание «какой-то вид пирамид». Роман, который в итоге получился, значительно более сложный, чем его первая версия.

Добавлена была целая земная линия, в рамках которой Ийон Тихий пытается понять, что на этой планете вообще происходит, на основании противоречивых источников – как инопланетянин, пытающийся понять Землю на основании «Правды» или «International Herald Tribune» (так Лем описал это Бересю). Помогают ему в этом искусственные интеллекты, которые пытаются добыть из этих источников что-то усреднённое.

А из-за того, что это почти невозможно, эти интеллекты собираются в группы – Батарея Апробирующих Модулей (БАМ), Батарея Оппонирующих Модулей (БОМ) или Батарея Уточняющих Модулей (БУМ). В конце входит Модуль Согласования Гипотез (МОСГ). Тихий что-то читает, что выглядит так (с небольшими сокращениями):

«Планету населяет разумная раса (БАМ), две разумные расы (БОМ), зависит от точки зрения (МОСГ). Энциане – человекообразный вид (БАМ), их человекообразность – личиночная стадия метаморфозы […] (БОМ), они лишь по-разному одеваются (БУМ). […] Пол выражен отчётливо (БАМ). Нет полов (БУМ). Они есть, но противоположны земным (БОМ)»[417].

Лем, вероятно, отобразил здесь одно из своих интеллектуальных приключений, во время которых его прекрасный «МОСГ» пытался понять проблему, черпая из разных источников. В земной библиотеке Тихий не мог ничего узнать о том, существуют ли курдли – как утверждают курдлянские источники (КУР) – или являются мистификацией, как утверждают люзанские (ЛЮЗ). И как понимать всё это с полами? Потому он отправляется в своё последнее межзвёздное путешествие – а то, что он понял в результате осмотра на месте, я вам не расскажу, потому что роман действительно читается так, как написал его автор – «катаясь по полу от смеха».

Прочтение такой простой аллегории «Восток – Запад» невозможно, потому что появляется третья империя. Кливия. Как её интерпретировать? Китай? Третий рейх? Этот роман слишком хорош для таких простых интерпретаций.

Ежи Яжембский рассказывает прекрасный анекдот о том, как Лем критиковал его эссе, в котором Яжембский представил последовательную интерпретацию «Осмотра на месте» как холодной войны. «Так вы же сами мне это сказали!» – аргументировал удивлённый Яжембский. «Не надо было мне верить!» – выдал ему Лем[418].

«Ни с одной книгой я не мучился так, как с «Осмотром…», – говорил он Бересю. И оно того стоило! Когда он нашёл правильную формулу, работа пошла как по маслу, как во время тех великих творческих извержений шестидесятых годов.

Сюжет он обдумал в сентябре 1980 года[419]. В середине декабря готово было «уже около 100 страниц»[420]. В канун Рождества Лем дошел до сто двадцатой страницы[421] и – как видим из следующего письма – закончил описывать кульминационную сцену «разговора философов», в которой на тему Люзании и Курдляндии спорят Поппер, Рассел, Фейерабенд, а вдобавок ещё Шекспир и один Выживший в холокосте, который вмешивается в дискуссию интеллектуалов, вероятно, как porte-parole самого Лема, говоря, что не нужно создавать идеальный строй, достаточно такого, в котором один человек не убивает другого, чтобы из его шкуры сделать себе абажур.

В начале января готовы были уже сто семьдесят страниц[422], что означало приближение окончания работы над черновиком. В марте Лем выслал окончательную версию (снова!) в «Wydawnictwо Literackie», потому что карнавал «Солидарности» перечеркнул все старые обиды. Баранчака тоже вычеркнули из списков цензуры, и, наконец, мог выйти «Волшебник Земноморья», хоть он и попал в книжные магазины (как и «Осмотр на месте») только в следующем году, когда Лем уже пребывал в своей берлинской квазиэмиграции.

Я чувствую особую близость с этой книгой также потому, что это была первая книга Лема, самостоятельно купленная мной в книжном магазине. Раньше я читал всё, что было у меня дома, у одноклассника дома или, наконец, в библиотеке. В 1982 году тринадцатилетним мальчиком я впервые мог самостоятельно пойти в книжный магазин (которого уже не существует) на варшавском проспекте Объединения и купить новую книгу Лема!

Лем вложил в этот роман своё разочарование Западом. «Запад больше не рай», – писал он в 1982 году в письме Тадевальду[423]. Писателя раздражало, что Германия и Австрия не понесли никакого наказания за Вторую мировую войну и жили в благосостоянии, которого даже вообразить себе не могли поляки или русские, которые теоретически были в лагере победителей.

Больше всего его злило то, что западное общество не осознавало того, как им хорошо, – постоянно только жаловались, что им всего мало. Лема особенно раздражали левые политические силы Западной Европы со своими жалобами на капитализм и радостным непониманием, что есть вещи намного хуже, чем духовная пустота и пресыщенность. Уже в 1977 году он жаловался в письме, что в Германии основой мыслей «интеллигентных молодых людей» являются марксизм и жалоба на «скуку, происходящую от Пресыщенности и Общего Уровня Спокойствия»[424]. Подобные мотивы заметны и в других письмах: Лем жаловался, что все интеллигентные немцы – это левые, а когда Лем целенаправленно искал консерваторов, они все оказывались идиотами. Он действительно их искал – когда Тадевальд хотел свести его с группой политически неравнодушных молодых людей в Вуппертале, он напрямую ответил, что согласен, только если речь идёт о ХДС/ХСС[425][426].

Правые политические силы Германии разочаровали Лема спором, который позднее был назван (несколько с преувеличением) спором историков («Historikerstreit»). Его основы были чисто политические. Немецкие интеллектуальные работники, прежде всего Эрнст Нольте, их неформальный гуру, начали подвергать сомнениям прежнее понимание холокоста как явления беспрецедентного, единственного в своём роде, и описывать его как убийство с грабежом. Жестокое, преступное, непростительное, но всё же объясняемое. А ко всему прочему, не такое уж и исключительное, потому что и Сталин, потому что и Мао…

В Германии в семидесятых и восьмидесятых такая переоценка имела не только характер интеллектуальных игр, потому что возникали, что очевидно, и политические последствия. Официальная риторика послевоенной политики ФРГ была таковой, что раздел страны и разные «акты покаяния» являются ценой, которую Германия вынуждена заплатить за ужасные преступления Третьего рейха. Однако если бы оказалось, что Гитлер не был таким исключительным преступником, а только таким же, как многие другие, то почему Германия сегодня должна понести такое страшное наказание за его деяния, если Россия не искупает преступлений Сталина?

Лем считал такую логику абсурдной, хотя бы потому, что хорошо знал СССР и ФРГ, а потому понимал, что всё как раз наоборот. Жители России страдали из-за преступлений Сталина ещё много лет после его смерти, а жители ФРГ «перебирали сотни видов цветных кальсон» и плавали «в бассейнах с подогретой морской водой» (так он писал в письмах).

Как неисторик, он не чувствовал себя компетентным, чтобы непосредственно включиться в этот спор. Весной 1979 года он решил, однако, обратиться к знакомой формуле апокрифа и выдумал фиктивного немецкого историка Хорста Асперникуса[427], якобы специалиста в этой сфере, который подытожил исследования над человекоубийством в общем и холокостом в частности в двухтомной монографии «Человекоубийство». Так была создана «Провокация» – наверное, наиболее спорный из всех его апокрифов, потому что единственный кажется рецензией реально существующей книги. Вышел он летом 1980 года в ежемесячнике «Odra».

Провокация удалась. Лем с радостью хвалился Роттенштайнеру в письме, что дружественный ему журналист «Tygodnik Powszechny» вывел некоего «профессора М.» из Института новейшей истории Польской академии наук на разговор, в котором тот утверждал, что прекрасно знает книгу Асперникуса[428]. Со времён детства Лема ничто не радовало так, как этот фокус!

Ради оправдания «профессора М.» я добавлю, что такая книга действительно должна была родиться. Асперникус – согласно Лему – детально описал историю разных массовых убийств до Гитлера и после, доходя аж до современного терроризма (Лем/Асперникус описывал в том числе «левый» терроризм семидесятых, а его тезисы отлично подходили бы для описания современного террора исламистов).

Всю литературу, анализирующую феномен нацизма, Асперникус делит на три школы – гангстерскую, социоэкономическую и нигилистическую. Они соответственно представляют Гитлера либо как бандита, который хотел заполучить еврейское имущество, либо как последствие экономического кризиса и упадка Веймарской республики, либо как воплощение чистого зла.

Асперникус отрицает все эти интерпретации. Грабёж ничего не объясняет, так как per saldo Третий рейх сам доплачивал за убийство евреев. С чисто циничной точки зрения выгоднее было бы оставить их в живых и эксплуатировать как рабсилу. Социоэкономическая школа объясняет ещё меньше. Если бы Гитлер заботился только о пропаганде (как некоторые утверждают), он бы не делал из холокоста тайну. Представление Гитлера как гения преступления противоречит идее, что его действия были великой саморазрушительной неудачей.

Лем как Асперникус обращает внимание на мелочь, которую обычно пропускают авторы альтернативных историй типа «если бы Гитлер выиграл войну» (равно как и современные версии – «а-ля Польша должна была с Гитлером пойти против Сталина»). Гитлер не мог выиграть эту войну, даже если бы ему удалось победить СССР. Известно, что Америка в 1945 году уже имела бы атомную бомбу независимо от ситуации в Европе, а у Германии её не было, потому что побочным эффектом антисемитских чисток в университетах был паралич ядерной физики.

Потому – объясняет Лем/Асперникус – чем дольше бы Гитлер был при власти, тем страшнее было бы поражение Германии, потому что в лучшем – то есть худшем – случае всё закончилось бы атомными налётами на Берлин в 1945 или 1946 году.

Чем Асперникус объясняет холокост? Здесь Лем – как якобы рецензент «Человекоубийства» – становится более осторожным, но обращает внимание на странную склонность нацистов к кичу и глубоко противоречивому переплетению садизма с пуританством. Асперникус считает, что Гитлер и его последователи, как толпа недоучек, примитивных выскочек, поддались первичному инстинкту. Они повели себя как пещерные люди, вооружённые автоматами. Атавизм выиграл в борьбе с разумом. Этот же механизм привёл к тому, что современные (Лему) террористы действуют в разных Красных Бригадах (если бы это было написано сейчас, то послужило бы прекрасной иллюстрацией террора так называемого Исламского государства).

«Провокация» показала Гитлера не как мастера преступления, гениального политика или манихейского демиурга зла, а как обезьяну с гранатой. Это созвучно с критическим воззрением на homo sapiens, которое заметно даже в самых ранних текстах Лема («Человек с Марса»), равно как и в его творчестве позднейшего периода – в шутках над бледнотиками, клеюшниками и тошняками, а также идее изменить положение вещей (в виде бетризации в «Возвращении со звёзд» или этикосферы в «Осмотре на месте»). Люди сами для себя оказываются самыми страшными врагами.

И как будто в роли подтверждения лемовского пессимизма карнавал оттепели, начатый «Солидарностью», закончился страшной ночью 13 декабря 1981 года. Сразу после полуночи перестали работать телефоны, а на первой программе радио и телевидения на повторе крутили речь генерала Ярузельского о введении в Польше военного положения.

Лем узнал обо всём первым в доме – он как всегда встал ещё до рассвета. Он услышал обо всём по радио. Кроме речи Ярузельского, из которой мало что можно было понять, можно было ещё переключиться на канал «Wolnа Europа», что он, конечно, сразу и сделал.

Барбара Лем вспоминает, что муж разбудил её в состоянии наивысшего возбуждения, а согласно воспоминаниям Томаша – он тогда спал в одной комнате с матерью – было пять утра. Писатель сразу же приготовил бумаги, которые признал опасными на случай обыска, и попросил жену с сестрой, чтобы помогли ему сжечь эти документы за домом[429].

Это сейчас там располагается обустроенный городской парк, а в 1981 году в заборе дома в Клинах была задняя калитка, которая выходила на дикое поле. Лем сжигал там неудавшиеся версии книг. След от костра я видел в 2006 году и благодарю за это Михала Зыха. Случайный наблюдатель, который вышел бы в поле на рассвете 13 декабря 1981 года, увидел бы странную картину: три силуэта, закутанные в халаты, в тапочках среди сугробов снега таскали в костёр новые и новые печатные страницы.

Что Лем хотел сжечь? Хоть писатель постоянно следил за тем, чтобы его фамилия не появилась ни на одном публично распространяемом списке подписантов, он давно поддерживал оппозиционные инициативы, в которых принимал участие его друг Ян Юзеф Щепаньский. Участвовал в работе Общества научных курсов и Польского независимого соглашения – подпольного think tank (аналитического центра), разрабатывающего решения для будущей независимой Польши (хотя независимость тогда и казалась чем-то более далёким, чем межзвёздные путешествия, однако первый некоммунистический премьер-министр Тадеуш Мазовецкий, также связанный с этим Соглашением, использовал в заграничной политической практике выработанные этой организацией положения.

Лем мог бояться, что после периода относительной оттепели вернётся что-то наподобие сталинского террора. Сегодня мы знаем, что этого не произошло. Хотя военное положение тоже принесло смертельные жертвы, но как раз Лему, вероятно, ничего не угрожало. Однако его страхи были более чем понятны. Ведь 31 августа 1939 года во Львове семья Лемов тоже чувствовала себя в безопасности – никто тогда не поверил бы, что уже совсем скоро по воле Сталина и Гитлера люди будут забивать друг друга палками насмерть из-за неправильного происхождения.

Томаш Лем описывает тогдашнее состояние отца как депрессию. Станислав Бересь между ноябрём 1981-го и августом 1982 года провёл с Лемом больше десяти встреч, результатом которых была цитируемая мною книга «Так говорит… Лем». Её последний раздел называется «Черная безвыходность ситуации».

Лем, должно быть, чувствовал себя пленённым в чем-то подобном. Он знал, что эмиграция не лучшее решение. Его предупреждал об этом Славомир Мрожек. Его ментор со студенческих времён, профессор Хойновский, с которым Лем постоянно поддерживал контакт, тоже считал свой выезд из страны наибольшей в жизни ошибкой[430].

Вместе с тем Лем не мог забыть, что из Львова из всего их рода живым остался только Марьян Гемар – именно потому, что вовремя уехал. Благодаря этому он не только спас себе жизнь, но и избежал всех страданий и страхов, которые стали уделом Самюэля, Сабины и Станислава Лемов.

Лем многократно – в 1968 и 1976 годах – задавал себе вопрос, который так типичен для этой страны между Балтийским морем и Карпатами. Уже? Сейчас? Через мгновение наша страна снова превратится в ловушку без выхода и начнётся очередная резня?

И в очередной раз задавая себе этот вопрос, сейчас он ответит «да». Из воспоминаний Томаша выходит, что отец называл разные аргументы в пользу эмиграции, на первый взгляд очень логичные, но было видно, что настоящей причины такого решения он не хочет открывать. Томаш предполагает – и трудно с ним не согласиться, – что основную роль сыграла военная травма.

Первым барьером было получение паспорта. Насколько известно, Лему никогда не отказывали в выдаче загранпаспорта, но в 1973 году ему случилось в последний момент отзывать своё участие в Книжной ярмарке во Франкфурте, потому что управление не успело вовремя рассмотреть его заявление[431]. Если бы сейчас в прошении выдать паспорт он искренне написал, что думает об эмиграции, то мог самым обычным образом его не получить. Потому он пошёл на хитрость, воспользовавшись поводом, каким были формально незаконченные съёмки «Насморка» в немецкой студии.

Через три недели после введения военного положения Лем отправил Вольфгангу Тадевальду открытку – письмо, лишённое конверта, чтобы цензура не мучилась с его прочтением, в которой упомянул о встрече по поводу съёмок «Насморка», которая якобы произошла во время его предыдущего пребывания в Западном Берлине[432]. Это была мистификация, но польские власти не имели возможности её проверить – с другой стороны, у Лема было достаточно вещественных доказательств того, что работа над фильмом идёт беспрерывно. Он подписал договор и получил первый транш аванса. В этой ситуации, если бы власти отказали ему в загранпаспорте, то гарантировали бы себе очередной международный скандал – Лему даже не нужно было на это намекать, это напрямую вытекало из описанного в письме фиктивного сценария: вот в середине апреля немецкие сценаристы будут ждать польского писателя в Берлине, но узнают, что его не выпустили из страны…

Паспорт он, конечно, получил. Он добрался до Берлина 14 апреля и на следующий же день выслал Тадевальду письмо, в котором искренне рассказал о своих переживаниях. Из того письма видно, что писатель ещё сам не знал, что с собой делать. Он не исключал и того, чтобы попросить политического убежища в одной из трёх стран – ФРГ, Австрии или Великобритании.

Его самой большой тревогой была судьба сына: он предпочитал не прерывать обучения Томаша, который в 1983 году должен был окончить начальную школу. Вместе с тем Лем не хотел, чтобы сын оставался в Польше до 18?летнего возраста, когда его призовут в армию (из-за военного положения резервистов мобилизовывали, не обращая внимания на такие причины, как обучение или семейные обстоятельства). В этом вопросе Лем, однако, преувеличивал. Действие режима военного положения приостановили 31 декабря 1982 года, а 22 июля 1983 года отменили вовсе, но в апреле 1982 года никто не мог этого предсказать. Это с тем же успехом могло тянуться десятилетиями.

В итоге, к счастью, обошлось без таких решений, как политубежище. Станислав Лем никогда не был эмигрантом. Его продлившаяся до 1987 года квазиэмиграция формально всегда считалась стипендией. Сначала с помощью своего немецкого издателя Лем получил стипендию берлинского Wissenschaftskolleg zu Berlin на академический год 1981/1982 (кстати говоря, первый для этого учреждения). Позже при помощи Роттенштайнера он уехал в Австрию по приглашению тамошнего Союза писателей.

Хотя настоящим поводом выезда было отсутствие доверия к власти Польской Народной Республики, формально Лем всё время пользовался паспортом ПНР, равно как и его семья. Он избегал резких движений, которые имели бы необратимые последствия. Когда осенью 1983 года в «Die Welt» написали, что Лем «выбрал свободу» (тогда таким эвфемизмом назвали его эмиграцию), он выслал в редакцию опровержение, заявив, что просто принял приглашение австрийского Союза писателей, а не эмигрировал[433].

Вместе с тем уже весной 1983 года Лем был точно уверен, что в Польше для него нет места. В письме к Тадевальду он описывал свою запланированную на июнь поездку в Польшу как «последний раз»[434]. Об этом свидетельствуют воспоминания Томаша Лема – тогда пятнадцатилетнего юноши – об этом визите:

«Утром в день отъезда из Польши отец помылся, оделся, вытащил из кармана кошелёк и начал методично выбрасывать из кошелька банкноты – 100 злотых с Варынским, тысячи с Коперником, может, там были даже «Болики и Лёлики», то есть банкноты с Мешко I и Болеславом Храбрым. Потом он так же обошёлся с мелочью, которая со звяканьем также оказалась в мусорной корзине.

Видя моё удивлённое лицо, он объяснил, что мы никогда уже не вернёмся в Польшу, потому нам не нужны «злотувки».

Я нажаловался на отца тёте, и деньги вернулись туда, где должны были быть. Родители традиционно закрылись в ванной, где мама объяснила что-то отцу, но когда он вышел, то не выглядел так, будто его удалось переубедить».

Лем больше не хотел оставаться на территории, пребывающей под контролем советского блока. Он забрал семью в Западный Берлин, ограждённый Берлинской стеной, потому до Вены, следующего этапа их эмиграции, пришлось добираться по воздуху – ни один другой способ не оправдывал себя, так как предполагал пересечение территории ГДР.

Томаш Лем вспоминает, что семья летела самолётом из Берлина до Вены, а их вещи поехали поездом. Из писем видна более сложная ситуация. Их вещи – в том числе «Мерседес»! – поехал к Вольфгангу Тадевальду, домашний адрес которого был указан в экспедиционном письме. В письме к Роттенштайнеру Лем раздумывал над сценарием, описанным Томашем, но писал, что это было бы слишком дорого[435].

В том же письме он писал, что переживает о паспорте Томаша – может, речь шла о том, что приближалась дата окончания действительности документа? – и что гэдээровские и чехословацкие пограничники могут воспользоваться этим, чтобы задержать его сына. Окончательно Лем вылетел 23 июля 1983 года в Ганновер[436], куда поехал также «Мерседес» вместе с остальными вещами. Они встретились с Тадевальдом и поехали в Австрию машиной – разумеется, не через Чехословакию, а через Баварию[437], где провели ночь в Розенхайме. До Вены они доехали 28 июля[438].

С формальной точки зрения семья Лема поехала вместе с писателем на каникулы. На самом деле, ещё до того, как Лем приехал за ними в Польшу, все дальнейшие действия были спланированы: Томаш Лем больше не вернётся в Польшу, а пойдёт в американскую школу для детей дипломатов[439]. Жена писателя, Барбара Лем, о которой в письмах того времени Лем почти не вспоминает, появится только после 1985 года, когда до Лема дойдёт, каким тяжёлым испытаниям он подверг её. Ведь во всех этих точных расчётах он забыл об одном факторе – человеческом организме: своём собственном.

Аденома простаты, которую Лему удаляли в 1976 году, была доброкачественной опухолью – «благодушной аденомой», как называл её сам Лем[440], но через семь лет после операции наступил рецидив. Сложилось неудачно, так как это произошло сразу после приезда в Вену, хотя первые проблемы Лем чувствовал ещё в Берлине (так он говорил Фиалковскому). Под конец октября 1983 года было необходимо хирургическое вмешательство. Лем провёл в Венской больнице 6 дней. У него не было страховки, потому за всё платил из своего кармана – отдельно за каждый день госпитализации, а также за все врачебные услуги – операцию, анестезию, диагностику. Это стоило ему сорок семь тысяч шиллингов (в пересчёте с учётом инфляции: около семи тысяч евро)[441].

Как оказалось, этой операции было недостаточно. Возможно, этого касался анекдот, описанный Томашем Лемом:

«– В доказательство своей признательности я хотел бы подарить вам свою книгу с автографом, – сказал отец хирургу после операции.

– Спасибо, мне очень приятно. Жаль только, что я не смогу её прочитать.

– Но почему?

– Я не могу читать. У меня отслоена сетчатка.

– ???»

Лем вскоре был вынужден пойти в больницу, так как оказалось, что опухоль хоть и небольшая, но снова «выросла, зараза»[442]. Уже были метастазы. Очередная операция в 1985 году, как и та катовицкая в 1976-м, закончилась инфекцией:

«Дорогой Вергилиус,

смеяться я уже не смеюсь ни над чем после всех этих операций и Операций. После последней из них 7 дней было всё хорошо, а на 9?й день с сильным кровотечением меня «апьять» привезли в больницу и снова провалялся там 4 дня. После чего, инфицировав мочевой пузырь австрийскими заразами, меня отпустили домой, о чём я узнал, когда свалился с 39?градусной лихорадкой и доктор Добрый (тут они такие) сразу начал стрелять по моим Микробам. Я до сих пор глотаю какие-то Таблеты, так уже чувствую себя нехудшим образом»[443].

Чёрный юмор, заметный в письмах того периода, напоминает тот, который ощущался в Леме на границе пятидесятых и шестидесятых, когда у него случались шутки на тему решения жизненных проблем покупкой цианистого калия. Томаш Лем пишет, что спустя годы его отец признался, что в Вене его мучили мысли, чтобы покончить со всеми проблемами в ближайшей заводи, но «меня разубедило чувство того, что выглядело бы это весьма неэстетично».

Станислав Лем в этот период жизни либо умирал, либо работал, часто и то, и другое одновременно. Потому огромное бремя силой обстоятельств легло на Барбару Лем. Она фактически стала главой семьи, а кроме того – что она вспоминает хуже всего – семейным водителем. В связи с состоянием здоровья писателя эта почётная обязанность легла на жену, которая вовсе не была в восторге от этого[444].

Вождение большой машины в чужом городе не принадлежит к числу удовольствий. Барбара Лем до того ездила по Кракову небольшим трёхдверным «Фиатом 128 Берлинетта»[445]. Теперь же ей пришлось водить огромный лимузин в Вене – городе уникально недружелюбном для водителей, с огромным количеством резких поворотов, односторонних, тупиковых и крутых улочек. К этому прибавлялась также легендарная невежливость венцев. «Вена – это город, в котором живётся как в раю, но люди там страшные. Дотошные, хамские, ворчливые», – вспоминает Джонатан Кэрролл, американский писатель, с которым Лемы познакомились, так как он тогда тоже переехал в Вену и был учителем Томаша Лема в американской школе[446].

Станислав Лем не принадлежал к числу людей, которые легко прощают «дотошность, хамство и ворчливость». Барбара Лем – совсем наоборот. В любом случае, она старалась найти положительную сторону, потому всячески сдерживала мужа от жалоб на австрийцев (о чём Лем говорил Фиалковскому), но в разговоре со мной признавала, что большинство контактов с чиновниками, продавцами, поставщиками (а из-за того, что она была главным водителем в семье, всё это выпадало ей) были для неё трудными и неприятными.

Она рассказала мне, как однажды привезла мужа в больницу и забыла поставить «Мерседес» на ручник. Когда они вернулись, то застали машину не совсем там, где оставили: «Мерседес» прижался к слегка помятому заборчику. Их там уже ждали двое полицейских, которые не поздоровались с Лемами, не наказали их, не поучали – непонятно было, что им нужно. Барбара Лем решила взять инициативу на себя, прежде чем говорить начнёт её муж. «Вот, это на ремонт этого забора», – сказала она, протягивая им несколько банкнот. Они спрятали их в карман и ушли, не прощаясь. Забор не был отремонтирован до конца пребывания Лемов в Вене[447].

Самой большой радостью для Лемов были частые визиты друзей из Польши. Ещё в Берлине Лем подружился с Владиславом Бартошевским, который тоже тогда получил стипендию в Wissenschaftskolleg и жил в соседнем доме в красивом районе частных домов Pacelliallee.

Лем с Бартошевским были ровесниками, да и сошлись в вопросе миропонимания – одинаково ощущали себя чужими в Германии, где главная ось интеллектуального спора проходила между марксистской утопией и националистическим ревизионизмом. Оба они успели болезненно ощутить на собственной шкуре побочные эффекты как тевтонской национальной гордости, так и коммунистической утопии: как одно, так и другое ассоциировалось у них обоих с горами трупов и колючей проволокой. Так что им вполне можно простить гиперчувствительность, которая современному читателю может показаться излишней, как в этих воспоминаниях Бартошевского:

«Лем не скрывал от немцев своих воззрений. Порой это принимало гротескный характер. Когда-то в Берлине Сташек посетил меня и мою жену в квартире Wissenschaftskolleg. Он сел в свой зелёный «Мерседес» […], как тут какой-то водитель начинает ему сигналить. На что Сташек открывает окно и начинает кричать: «Ах ты, фашист, такой сякой, твои миллионами наших убивали, а ты мне сейчас будешь тут сигналить?! Тот ошеломлённый смотрит на него, что-то там показывает, а Сташек снова за своё, с ещё большей агрессией. Я сидел возле него, а жена моя не поехала с нами. И что в результате оказалось? Что вежливый немец только хотел обратить наше внимание, что в «Мерседесе» Сташека задние двери были не закрыты (смеется).

В другой раз мы с женой выезжали из Вены в Баварию, таксист должен был отвезти нас на вокзал. Приезжает австриец в возрасте, а Сташек выходит из дому в рубашке – был конец лета, – поднимает руку в фашистском приветствии и начинает страшно фальшиво петь гитлеровский гимн: Die Fahne hoch! Die Reihen fest geschlossen! («Сомкнём ряды! Пусть будет выше знамя!..») Это начало Horst Wessel Lied – гимна гитлеровских штурмовиков СА! Таксист онемел. Смотрит на Сташека, потом на меня и говорит: «Господа, простите, этого нельзя петь». А Сташек – на немецком: «Мне – можно!»

[…]

Когда-то мы оказались в одном отеле с участниками конференции, организованной Aspen Institute – левыми по политическим взглядам. Спускаемся вниз, а там накрывают банкет, огромные горы еды, а на вершине одной из них ананас.

– Смотри, – говорю, – левые будут ананасами объедаться.

– Будут… или не будут, – бормочет Сташек и смотрит на меня двусмысленно. А потом быстро открывает дверь, я хвать ананас, сую под плащ – и за ним в «Мерседес»[448].

Другим знаменитым венским гостем Лемов был Здзислав Найдер, основатель Польского независимого соглашения. Во времена военного положения его приговорили к смертной казни, потому что его работа на радио «Wolna Europa» квалифицировалась как «измена Родине». Когда он звонил Лемам, то представлялся «Говорит пан висельник». Томаша Лема, который отвечал на эти звонки, это заинтриговало, а родители посчитали, что по этому случаю стоит посвятить сына в тайну сотрудничества Станислава Лема с Польским независимым соглашением и парижским изданием «Kulturа».

Позднее он и сам был втянут в конспиративную деятельность, поскольку отец дал ему задание выбросить из его текста для «Kulturа» характерные стилистические обороты, по которым можно было бы его идентифицировать. «Это было непростым заданием, так как отец любил старопольские выражения, такие как из сенкевичевской эпохи – «бога ради», «мой боже», «сперва» и тому подобные, которыми, кстати говоря, перезаразил лемологов с профессором Яжембским во главе – и не на все исправления он тогда согласился», – вспоминает Томаш.

Принимая во внимание всё это, трудно поверить, что у Лема было время ещё хоть что-то писать, а ведь в Вене родилось ещё два романа. Точнее, полтора, так как «Мир на Земле» настолько короткий, что я был бы готов квалифицировать его как повесть, если не новеллу[449].

Однако у Лема тогда не было особо выбора. Из его первых писем квазиэмиграции заметно, что он удивляется – как дорого жить при капитализме. Его бюджет окончательно разрушили больницы – в современной Польше автор бестселлеров тоже быстро бы поиздержался, если бы не имел медицинской страховки, а у него открыли какую-то онкологическую проблему, требующую нескольких операций и госпитализации, оплачиваемых из кармана пациента. В июне 1984 года Лем должен был заплатить очередные 123 тысячи шиллингов[450] по счетам за лечение, а это был ещё не конец.

В конце концов, даже если бы у него было прекрасное здоровье, вероятно, его также удивил бы рынок венской недвижимости. В 1982 году писатель знал цены Западного Берлина, и ему казалось, что в Вене должно быть почти так же. Если в Берлине сперва (в семидесятых) он мог позволить себе снимать квартиру на Ku?damm[451], а потом (в 1982-м) – дом на Pacelliallee, то почему в Вене должно было быть хуже?

Ответ был прост: в Берлине невидимая рука рынка недвижимости пользовалась тем, что в случае Третьей мировой войны (с этим шансом на тот момент все считались) этот город не удастся сохранить. Соответственно – дома были дешевле, а следовательно, дешевле была и аренда жилья. Вена, столица нейтральной Австрии, не казалась такой очевидной мишенью.

Лем ещё в 1983 году надеялся, что его семья переедет прямо с уютной Pacelliallee в такой же уютный домик где-то на периферии Вены – это, по крайней мере, следует из тогдашней корреспонденции с Роттенштайнером[452].

Однако на практике оказалось, что в рамки финансовых возможностей Лема может поместиться только коммунальная квартира от австрийского Союза писателей, который был готов предоставить её Лемам некоммерчески, но за плату. Квартира была большой (четыре комнаты в анфиладе) и в прекрасном районе – Freundgasse, сразу возле Margaretenstrasse, то есть главной артерии четвёртого района. «10 минут пешком от центра!» – радовался Лем в письме Тадевальду[453]. Однако годы спустя Томаш Лем вспоминал:

«Размещение в сочетании с фактом, что в те времена машины не были оборудованы катализаторами выхлопов, было смерти подобно. Проветривание какой-то из комнат грозило отравлением выхлопными газами – открывать можно было только окно на кухне, которое выходило во двор. Привыкание к гулу машин, проезжающих непосредственно под старыми, неплотными окнами от рассвета до заката, требовало упорства».

Я много писал о проблемах со здоровьем Станислава Лема, так как эта книга о нём, но Барбара и Томаш Лемы также имели проблемы с аллергией, что, вероятно, было связано с тем, что большую часть жизни они провели в Кракове, одном из самых грязных городов Европы. Лем начал искать дом, который можно будет снять исключительно коммерчески.

К сожалению, объявление «знаменитый писатель срочно ищет дом в аренду» привело к тому, что на семью Лемов бросились, как коршуны, агенты недвижимости, пытающиеся «пронюхать о финансовых возможностях экзотического клиента с Востока», – как это назвал Томаш Лем, описывая одно из предложений – дворец под Веной, где «огромное пространство стоило бы как-то заселить слугами», но съём которого точно выходил за пределы возможностей Лемов.

К счастью, в октябре 1983 года (то есть в том же месяце, из которого неделю Лем провёл в больнице) появилось наконец хорошее предложение – дом при Geneegasse, небольшой улочке, размещённой в 13?м районе – Hietzing. Дом располагался на самом деле далеко от центра, и район был так плохо сообщён с городом, что это заставляло Лемов постоянно ездить автомобилем, зато там была хоть какая-то тишина, немного напоминавшая ту, которая царила в краковском доме в Клинах.

Как раз об этом доме при Geneegasse и рассказывал Бартошевский. Семья Лемов прожила там четыре года, до самого конца венской эмиграции, которая формально – повторюсь – эмиграцией не была. Там же были написаны последние прозаические книги Лема, хотя на этот раз сложно указать точные даты. В разговоре с Фиалковским он говорил, что первичные версии были созданы ещё в Берлине, в 1982 году, чего нельзя исключать, так как у Лема в запасе всегда было несколько завалявшихся черновиков. В его архиве сохранились разные романы, обрывающиеся на второй странице или даже раньше.

Работа над «Миром на Земле» точно была начата в Берлине. Фиалковскому Лем говорит, что в Wissenschaftskolleg его больше всего удивила возможность заказывать книги из библиотеки на любую тему. Он воспользовался этим, чтобы понять, как именно должна выглядеть каллотомия (сегодня чаще используется термин «каллозотомия») – страшная неврологическая болезнь, которой, по книге, страдает Ийон Тихий после разрыва связи между левым и правым полушариями мозга. С Тихим произошло это в результате его самого опасного и последнего космического путешествия – на Луну. Нашу Луну, Земную. Туда его выслало специальное агентство ООН по делам Луны, Lunar Agency, назначив ему криптоним ЛЕМ (L.E.M. = Lunar Efficient Missionary), к сожалению, Тихого на Луне атаковали «Lunar Expedition Molecules».

Идея этой предпоследней книги пришла Лему в голову ещё в 1969 году, когда вместе с большой частью населения Земли он смотрел трансляцию посадки «Аполлона?11» на Луну. Как писал он тогда в письме к Чепайтису, его всё время мучила одна мысль: «разместив соответствующий суперлазер на Луне, можно было бы им уничтожать целые города и земные континенты? Ведь тогда военные действия получили бы следующий пункт и вошли бы в совершенно новую Эпоху». Его веселило то, что хоть его лично и не было на Луне, но там был «Lunar Excursion Module – то есть что-то мне близкое»[454].

Новелла развила идею, намеченную ранее в одном из последних апокрифов Лема, «Weapon Systems of the Twenty First Century or the Upside-down Evolution», согласно которому гонка вооружений в конце концов приведёт к тому, что суперимперии вместо «суперлазеров» начнут выдумывать микроскопическое, самореплицирующееся, дешёвое оружие, напоминающее некросферу из «Непобедимого». В «Мире на Земле» мир восстановился только благодаря тому, что суперимперии перенесли свои гонки на Луну – там можно было постоянно уничтожать оппонента нужным «суперлазером», а к тому же наслаждаться сладким чувством того, что на его территории нет никаких боеголовок или бункеров.

Согласно приписке в конце книги Лем закончил писать её в мае 1984 года. До конца холодной войны оставалось ещё каких-то пять-шесть лет. С одной стороны, можно сказать, что «Мир на Земле» это неудавшийся прогноз, а с другой – описание боевых роботов, которых там встречает Тихий, тревожно напоминает современные «гибридные войны» и «гуманитарные интервенции».

«– Здравствуй, – сказал он. – Здравствуй! Дай тебе Бог здоровья. Что ты такой неотчётливый, приятель? Ну хорошо, что ты наконец пришёл. Иди-ка сюда, ко мне, побеседуем, песни попоём, порадуемся. Мы тут тихие, мирные, войны не хотим, мы войну не любим. Ты из какого сектора?.. – добавил он совершенно другим тоном, словно внезапно заподозрил, что следы его «мирных начинаний» слишком хорошо видны. Наверное, поэтому он переключился на более подходящую программу – вытянул в мою сторону огромную правую руку, и я увидел, что каждый палец его был стволом»[455].

В конце оказывается, что лунные нанороботы (Лем не использует этого понятия, потому что его изобрели на добрых десять лет позже, но, вероятно, именно об этом шла речь), которые возникли на Луне в результате гонки вооружений, проникают в Тихого и вместе с ним летят на Землю, чтобы погубить цивилизацию, а вместе с тем и упомянутый в названии романа мир на Земле – для Лема, можно сказать, это в каком-то роде хеппи-энд.

В любом случае окончание «Мира…» и так веселее, чем у «Фиаско» – последнего романа Лема. Большая часть текста была готова в январе 1985 года; в письме к Роттенштайнеру писатель описал общую фабулу, добавляя, что осталось «ок. 20 страниц» (на 256 написанных)[456]. Он писал, что сюжет апеллирует ко всем линиям, которые он когда-либо описывал в science fiction, включая даже томик «Сезам и другие рассказы» и «Астронавтов».

Экипаж космического корабля «Эвридика» напоминает экипаж из «Астронавтов» или «Магелланова облака». Там есть – или, точнее, его нет – пилот Пиркс, потому что в первом разделе «Бирнамский Лес» Лем его убивает. Экипаж «Эвридики» оживляет КОГО-ТО. Действительно ли пилота Пиркса – вопрос открытый, равно как и в новелле «Существуете ли вы, мистер Джонс?».

Так же как и в «Магеллановом облаке», заданием экипажа является установление контакта с цивилизацией квинтян. Астронавты знают о ней столько же, сколько знает Кельвин из «Соляриса» или Тихий из «Осмотра на месте» – они получают противоречивые данные в библиотеке.

Квинта, кажется, напоминает Землю из «Мир на Земле». Долгая холодная война привела к такой радикальной гонке вооружений, что на приветствие планета реагирует чем-то, что «Эвридика» воспринимает как агрессию. Астронавты должны провести «мирную миссию», в результате которой Пиркс – не Пиркс вопреки собственным намерениям становится для квинтян уничтожающим монстром – таким как герой «Человека с Марса».

«Фиаско» можно обвинить в автоплагиате, который становится очевидным в сравнении романа с рассказом «Хрустальный шар», который астронавт читает на борту «Эвридики», чтобы убить время. Эти рассказы – как замечала Агнешка Гаевская[457] – являются очередной лемовской аллегорией из серии «Холокост в космосе»: люди выдумывают хитрость, чтобы уничтожить термитов, что на самом деле означает, что цивилизация одних существ хочет уничтожить цивилизацию других. В «Фиаско» это играет такую же композиционную роль, какую раньше играло упоминание о конкистадорах – является сигналом, что встреча двух цивилизаций должна закончиться полным фиаско одной из них.

Это название, однако, можно понимать шире. У меня нет доказательств, что Лем уже в 1984 году – работая над «Фиаско» – хотел прощаться с science fiction, но появляются признаки чего-то подобного. Прежде всего, независимо от чёрного юмора, с которым он описывал Чепайтису свои перипетии с «добродушной аденомой», писатель, должно быть, ожидал скорую смерть, если опухоль «снова выросла, зараза», и по причине метастазов, из-за которых «мне уже радикально живот порезали»[458].

На тот момент у Станислава Лема впереди было ещё двадцать лет жизни – но это мы знаем сейчас. Тогда, если диагностировали метастазы, несколько лет уже было чудом (либо оказывалось ошибочным диагнозом, как заметила моя мама, терапевт на пенсии, с которой я консультировался по медицинским аспектам этой книги).

Лем не принадлежал к числу пациентов, которые верят тому, что говорят врачи. Перед операцией в 1976 году он попросил Тадевальда найти медицинскую литературу по своей болезни, подчёркивая, что всё должно быть издано не ранее чем в 1975 году, потому что его интересовало актуальное состояние проблемы[459]. Во время написания «Фиаско» он всё время задумывался, сколько ещё ему даст времени его «благодушная зараза».

В 1985 году Лем писал Чепайтису:

«А сейчас в журнале Stern идёт с продолжением последний роман Грэма Грина, его же невозможно читать, обычные приличия должны были заставить Старика, которому мозг известь выела, вовремя остановиться, а так бегут себе диалоги: «сказал», а потом она «сказала», на что он «сказал», и снова кто-то что-то «сказал»[460].

Я думаю, что Лем хотел посредством «Фиаско» сойти с ринга непобеждённым, как чемпион по боксу, который не идёт на последний бой, чтобы защитить титул, а просто отказывается от карьеры. И ему это удалось.

Несмотря на страшные условия, в каких он писал этот роман, – так далёкие от Дома творческого труда в Закопане! – «Фиаско» читается хорошо. Даже не мешают эти постоянные аллюзии на другие произведения Лема. За каждым разом эти более ранние идеи (Пиркс как шофёр космических автобусов, невозможность Контакта, астронавт, шокированный развитием цивилизации годы спустя, и так далее) выстроены уже лучше. Возвращаясь к боксёрской метафоре, чемпион вызвал на ринг своих бывших соперников и нокаутировал каждого из них, чтобы потом накинуть шёлковый халат и уйти в темноту.

Ещё в Берлине Лем подписал договор на «Фиаско» с Зигфридом Унзельдом из издательства «Suhrkamp» и получил соответствующий аванс. Согласно договору, книга должна была быть написана на польском, но оригинальный текст должен был выйти в немецком переводе – Унзельд хотел сильной премьеры.

В 1985 году Лем, однако, поддаётся соблазну, который предложил ему Клаус Штеммлер из конкурентного издательства «S. Fischer Verlag»: сто тысяч марок за то, что «Фиаско» выйдет именно там. «Унзельд принял это за предательство, но мне очень нужны были тогда эти деньги», – говорил Лем Фиалковскому. «Fischer» нуждался тогда в сильной премьере, ведь они праздновали столетие в 1986 году, потому он был готов купить всё.

Лем прибегнул к уловке, которую подробно описал Тадевальду в письмах в феврале 1985 года[461]. Договор с «Suhrkamp» от 17 апреля 1983 года был заключен на роман под названием «Побеждённый» (Der Tiefbesiegte), который «Suhrkamp» должен был издать вместе с «Непобедимым» (Der Unbesiegbare). Лем объяснил это так, что раз «Suhrkamp» не защитил права на издание «Непобедимого», Лем перестал работать над этим проектом и занялся чем-то совсем другим, то есть романом «Фиаско». Это было некрасиво – договор договором, но ведь Унзельд лично постарался, чтобы Лем получил стипендию в Wissenschaftskolleg[462], рассчитывая, разумеется, что за это получит роман только для своего издательства.

Поступая так, писатель рисковал поссориться с «Suhrkamp», потому что разве можно после чего-то подобного поверить и выплатить очередной аванс за новую книгу? Это была бы ещё одна улика, указывающая, что у Лема тогда не было уже писательских планов на будущее.

Действительно ли он так сильно нуждался в деньгах? Лемы не жили бедно, но пребывание в Вене требовало от них понижения стандартов, к которым они привыкли в Кракове или даже в Берлине, а больничные перипетии только ещё больше ослабили их финансовое положение. Если бы не это, он вообще не написал бы «Фиаско» – ни под каким названием, ни для какого издательства.

В 1986 году он писал Чепайтису со свойственной для него смесью гордости и горечи:

«Австрия, кажется, нам надоела, и если бы я знал, как тут живётся, то не принял бы приглашения от австрийского Союза писателей, хотя тогда не получил бы австрийской государственной награды по литературе, которую теперь мне должны вручить в конце марта этого года»[463].

Как манны небесной, возвращения ждал Томаш Лем – так, по крайней мере, кажется из его воспоминаний. Вся эта эмиграция была им воспринята «не очень охотно, если выражаться дипломатично»[464]. Наверное, ни один пятнадцатилетний подросток не обрадовался бы, услышав от родителей: «Попрощайся со всеми друзьями, больше их не увидишь – найдёшь себе новых там, куда мы едем, разумеется, как только выучишь их язык».

Я немного всё упростил, но похоже на то, что Томаш Лем услышал от родителей в 1983 году именно это. Станислав Лем осознавал, что его сын не знает немецкого, а потому возникнет проблема с поисками собственного места среди ровесников, но он решил уладить это по-своему. Если он сам выучил английский, читая книги со словарём, то и Томаш справится!

«Он велел мне явиться к нему в кабинет с чистой тетрадкой и ручкой. Короткими солдатскими указаниями – он как раз писал статью и встретился со мной из чувства долга – объяснил, что немецкая грамматика имеет только четыре падежа, а не семь, как польский или латынь, и что меня это должно обрадовать.

– Ты же знаешь латынь? – отец замолчал.

Я развеял его ошибку.

[…]

– Есть три артикля: der, die и das, а также несколько времён, – говорил отец, постоянно записывая в тетради свои знаменитые, абсолютно нечитабельные иероглифы. – Вот я тебе расписал для начала. Глаголы ставь в конце предложений, существительные пишутся с большой буквы. Здесь, – с видом некоторых сомнений он подал мне два пыльных толстенных тома, – словарь. Это мой лучший. Пожалуйста, не потеряй его».

Из писем, которые писались в то время, видно полную уверенность Станислава Лема в том, что он всё это делает исключительно для блага Томаша. Он хотел защитить его от армии, от прозябания в стране, лишённой перспектив, хотел дать ему то, чего не получил сам от своего отца – космополитическую профессию, статус гражданина мира, который – как герои «Гласа Господа» или «Насморка» – свободно путешествует и поедет работать туда, куда его позовёт интересное предложение, а не туда, куда его распределит какой-то политрук.

Насколько помним, в интервью Станислава Лема регулярно появляется мотив обиды на отца из-за позднего отъезда из Львова: я обратил внимание, что это обвинение может противоречить фактам – оказывается, что Самюэль Лем задержал выезд как максимум на несколько месяцев, и то лишь руководствуясь благом для сына. Речь шла о том, чтобы Станислав Лем не потерял академический год и сдал летнюю экзаменационную сессию – они уехали сразу после неё.

Я допускаю, что эти обвинения скрывают более глубокую обиду, которую Станислав Лем не хотел воплощать в слова, чтобы не говорить слишком много о собственном происхождении. Больше всего он жалел, что отец не позвал его на такой разговор, какой он провёл с Томашем, и не сказал ему – скажем, в 1939 году, – что ситуация в Европе становится нестабильной, мы эмигрируем за океан, вот тебе учебник – учи язык.

Томашу Лему в 1986 году было восемнадцать. Из писем Лема этого периода видно, что сын на тот момент ещё не знал, как видит будущее. Он не знал, где учиться (в Польше? в Вене? а может, в Америке? – отец об этом мечтал). До последнего момента, то есть весны 1987 года, не было понятно, будут ли это точные науки или скорее что-то гуманитарное. В письмах к Чепайтису и Роттенштайнеру заметен огромный размах – от промышленного моделирования до истории, от литературоведения до программирования.

Однако если такие темы появляются в письмах, значит, Лем много об этом думал и, вероятно, многократно дискутировал с Томашем. Последний в своих воспоминаниях таких разговоров не описывает, что правда, но, судя по другим, описанным, я могу представить, что это было более-менее так: отец выражает своё мнение касательно того, какой выбор считал правильным, но потом не слушал контраргументов (другое дело, что одним из побочных эффектов общего ухудшения здоровья в Вене были проблемы со слухом – Лем жаловался в письмах, что меняет аппараты, но это не даёт результаты)[465].

Под давлением отца Томаш Лем выбрал тот сценарий, который Станислав Лем считал лучшим для него, – физика в Принстоне. Если бы Станислав Лем мог, как в «Путешествии двадцатом Ийона Тихого» оптимизировать собственную биографию гиперпьютером, то выслал бы учебный пакет себе самому, адресуя его во «Львов, июнь 1939». Томаш на самом деле исполнил мечту Станислава и защитил в США диплом по космологии, но вернулся в Польшу, чтобы работать переводчиком, на что отец отреагировал, дипломатично выражаясь, без энтузиазма.

К счастью, Лемам было куда возвращаться. Благодаря осторожной политике Станислава Лема, который не попросил убежища, открыто не осудил режим, а когда у их паспортов заканчивался срок действия, он прилежно подавал прошение о выдаче новых документов в пээнэровском посольстве, в ПНР им ничего не грозило.

В апреле 1984-го они приехали в страну на Пасхальные праздники[466]. Ничего не случилось, их впустили и выпустили без всяких проблем. Единственной проблемой, которая сопровождала все семейные путешествия Лемов из Вены в Краков, была такса, которую Томаш назвал Протоном, а Барбара – Тупечем. В самолёте с ним была проблема, потому что действовало ограничение веса до десяти килограммов, а Тупеч, как вспоминает Томаш Лем, принадлежал к породе рубенсовских такс. Его кузен Михал Зых изобрёл прекрасный способ решить эту проблему, который состоял в очень быстром расположении пса на весах, чтобы в следующее мгновение с преобаятельнейшей улыбкой и полной уверенностью в голосе заявить стюардессе: «Ровно десять килограммов», но это решение не всегда срабатывало, поскольку Михал не мог всегда путешествовать вместе с Лемами. В поездах проблема, в свою очередь, была такая, что пассажирам, которые ехали транзитом, нельзя было выходить на территории Чехословакии. Тупеча, таким образом, нельзя было вывести на прогулку. «Проводники были не в восторге, когда четвероногий пассажир примерялся сделать свои физиологические дела просто посреди коридора», – пишет Томаш.

В феврале 1987 года Станислав Лем написал в парижскую «Kulturа» статью «Должны ли мы желать удачи Горбачёву?»[467], который имел форму диалога Оптимиста с Пессимистом. Это, вероятно, была первая фиксация его собственных поисков: даст ли начатая новым вождём в 1985 году политика перестройки какие-то надежды жителям стран на восток от Лабы? Если проще: то есть ли у него шанс вернуться в ПНР?

Пессимист, по правде говоря, в этом разговоре ставит лемовский диагноз – если Горбачёву удастся модернизировать СССР и защитить этот режим от коллапса, будет плохо. Если ему не удастся, будет ещё хуже. В конце, однако, Пессимист ставит диагноз, который в устах Лема звучит положительно: «Если само дальнейшее существование человечества может наполнить нас надеждой на лучшее завтра – я отвечу “да”.

Летом 1988 года Польшу парализовала следующая волна забастовок. Власти оказались в ловушке. Они не могли снова вывести на улицу танки, потому что не было уверенности, кого в случае конфликта поддержит Горбачёв или в кого солдаты направят дула автоматов. 16 сентября 1988 года начались переговоры власти с оппозицией на вилле Министерства внутренних дел в Магдаленке, которые привели в следующем году к дискуссиям за круглым столом, а те, в свою очередь, – к мирной передаче власти.

Жизнь Лема снова переплелась с очередным поворотом польской истории. Собственно, тогда он принял окончательное решение возвращаться. В октябре он начал систематически заканчивать свои венские дела[468] – закрыл банковские счета, разорвал договор о найме дома, дал распоряжение пересылать почту на свой краковский адрес. Зимние праздники 1988/1989 года семья провела уже в своём доме.