III Выход на орбиту

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В каком году, собственно, Лемы переехали в Краков? Этот на первый взгляд простой вопрос был на протяжении многих лет предметом очередной лемовской игры подобия правды, которой поддавались даже величайшие специалисты. На протяжении длительного времени, например, на официальной странице Lem.pl висела ошибочная информация (1946), которая появилась из дословной трактовки ответов Лема, что приехали они «одним из последних транспортов», потому что отец слишком долго откладывал переезд[92].

Когда я пишу эти слова, ошибочный год также указан в статье про Лема в польской Википедии. То же самое в российской биографии Лема, написанной Прашкевичем и Борисовым[93]. Авторы собрали книгу из публичных высказываний Лема и попали в западню. Там вообще не появляется, например, вопрос происхождения Лема, не согласуются некоторые даты, в том числе и дата репатриации.

Обратите внимание на мастерство, с каким Лем умеет и не соврать и правду не сказать. «Одним из последних транспортов» – что это, собственно, означает? Всё является «одним из последних». Это одна из последних страниц этой книги, а вы её читаете в один из последних дней своей жизни. Естественно, перед вами ещё много дней и много страниц. Но с чисто логической точки зрения – я не соврал.

Посмотрим на эти два соседних предложения в разговоре с Бересем: «Те, кто выехал в 1945 году, могли забрать с собой мебель. Мы, после того как оформили документы в Главном репатриационном управлении, выехали из Львова с мизерным скарбом». Каждый читающий это непроизвольно заметит тут противопоставление ситуации «нас» (Лемов) и «тех, кто выехал в 1945 году». И поэтому можно подумать, что Лемы выехали в следующем году.

Впрочем, много поляков во Львове задержали выезд по патриотическим причинам. Они надеялись, что если в городе останется польское население, то это будет способствовать будущему возврату Львова. Эта позиция была наивной, потому что для Сталина принудительное выселение десятков тысяч жителей не было проблемой, а в Польшу или в Сибирь, это уже было второстепенным вопросом. Поведение этой группы хорошо описывает в своих мемуарах Ришард Гансинец, который ещё в 1945 году утверждал, что «только евреи перелетали за Сан[94]. Но в конце и он выехал 11 июня 1946 года, через год после Лемов[95].

Лемы переехали в Краков летом 1945 года. Я сказал бы, что они уехали одним из первых транспортов. Они опередили большинство известных «институциональных» эшелонов, которыми на Возвращённые территории эвакуировали кадры польских учреждений, таких как театры, учебные заведения или Оссолинеум. Так называемый университетский эшелон отправился, например, во Вроцлав 28 сентября 1945 года. Когда он приехал, Самюэль Лем уже работал в краковском госпитале[96].

Зачем Станислав Лем петлял в этом безобидном вопросе? Он делал это систематически, поэтому нельзя списать это на счёт обычного недопонимания. Он использовал это даже для дезинформации друзей в личной переписке. Когда в начале семидесятых профессор Владислав Капущинский, первый самопровозглашённый лемолог[97], попросил писателя прислать жизнеописание, Лем написал ему, что семья переехала в Краков «в 46»[98]. Мог ли он в таком деле ошибиться? Такие даты запоминаются обычно на всю жизнь.

Лем при использовании очередного шифра что-то хочет спрятать, а что-то говорит между строчками. Постоянным элементом его рассказа на эту тему была обида на отца, что тот не решился на переезд раньше и ждал слишком долго, а в результате этого Лемы утратили почти всё имущество, за исключением кое-каких мелочей, и, что важнее всего для Станислава Лема, немецкую пишущую машинку и «пару книг».

Имущество Лемы потеряли не потому, что долго тянули, а только потому, что были евреями. Немцы конфисковали имущество евреев, доверяя его «поверенным», например Кремину. Единственным шансом на спасение, по крайней мере части имущества, было заключить соглашения с тёмными личностями, такими как герои второго плана в «Среди мёртвых» (Лем смоделировал их из аутентичных гиен, с которыми столкнулся во Львове)[99].

Очень интересной личностью является некая Мария Хуцько – украинка, которая перед войной была экономкой каменицы «адвоката Гельдблюма». Когда пришли немцы, Гельдблюм переписал на неё свой дом в обмен на обещание, что женщина сохранит хотя бы мебель и картины. Лем описывает её довольно язвительно. Хуцько занималась тайно проституцией, хотя у неё не было ноги. Ей все платили, но больше «не возвращались». Язвительность не пощадила и адвоката, который «с облегчением» перебирается в гетто. Всезнающий рассказчик «Среди мёртвых» пишет:

«Гельдблюмы оставили дом, в котором жили восемнадцать лет. Адвокат был даже рад, потому что соседи в последнее время не жалели для него унижений. Он думал, что в гетто евреям будет спокойней. В доме осталась Мария Хуцько».

Гельдблюм, безусловно, не является alter ego Самюэля Лема, который, очевидно, никогда не надеялся, что «в гетто евреям будет спокойней». Но сам механизм потери имущества работал точно так же – сначала находили того, на кого фиктивно переписывали недвижимость с устным обещанием, что «после войны» как-то всё урегулируется. И чем больше боялся еврей, тем сильней изменялись предполагаемые условия.

Мария Хуцько – это выдуманный персонаж, хотя взят из реальности, как и большинство героев из «Среди мёртвых». Немного напоминает ту аутентичную особу, описанную двенадцатилетней Хешелес, у которой не было причин играть в какие-то литературные игры. Она пряталась (и попалась) вместе с мамой у некой Кордыбовой, которой было «шестьдесят, а она притворялась, что 35, а на мужа говорила, что это её отец».

Можно понять ужас, скрывающийся в неосторожном заявлении, которое Лем сделал Фиалковскому, – после вторжения россиян Лемы уже не могли вернуться в каменицу на Браеровской, «потому что там жил уже кто-то другой». Кто? Я этого не знаю, но, наверное, кто-то типа Марии Хуцько, если не Долянца.

Откуда тогда настойчиво возвращающаяся обида на отца, что Лемы не уехали из Львова раньше? Если бы речь шла об обычной репатриации в рамках главного репатриационного управления, отъезд можно было бы ускорить только на месяц. Это не много бы изменило в ситуации Лемов и точно не помогло бы сохранить имущество. Я допускаю, что предложение переезда в Краков появилось раньше – во время немецкой оккупации. Давайте подумаем над важным в этом контексте вопросом: почему именно Краков? Ведь львовян переселяли на Возвращённые территории, обещая им недвижимость немцев.

Поезда из Львова шли во Вроцлав через Ополе, Катовицы и Бытом. И там в результате оказывалось большинство репатриантов, хотя условия на этих станциях были ужасными. Поезд теоретически мог ехать во Вроцлав, но, бывало, уже в Бытоме советский персонал говорил репатриантам: выгружайтесь[100].

И они «выгружались», а потом месяцами перебивались на вокзальных руинах. «Если будет регистрация на выезд в Польшу, не соглашайся. Лучше сиди дома. Те, кто приезжает, сидят на станции два месяца голодные и холодные. Никто о них не беспокоится», – писал своей жене летом 1945 года какой-то солдат, процитированный Марцином Зарембой в «Большой тревоге». Неизвестно, что сделала жена, потому что это письмо задержала военная цензура (и потому, собственно, Заремба мог его процитировать).

Лем не рассказывал своим собеседникам про такие неприятности, хотя Бересь пытался из него их выудить. Он вспоминал, что от Пшемысля персонал поезда был уже «точно польским» (хотя неизвестно, откуда он может это знать, если на протяжении всего путешествия не видел этот персонал в глаза – в этом вопросе уверенность Лема разминулась с мнением историков).

Почему горемыки, перебивающиеся на вокзале в Бытоме, не сделали то же, что и Лемы, – не вышли раньше в Кракове? Потому что надеялись на немецкие квартиры, на которые не могли рассчитывать в перенаселённом Кракове. В то же время Лемов уже ждал дом на улице Силезской, 3.

Откуда взялась эта квартира? Лем описывает её как квартиру «мужа нашей подруги» (Фиалковскому), «пани Оли[101] – бывшей «белой» русской, нашей близкой подруги. По-польски говорила с русским акцентом», а Лемы встретили её в поезде (Бересь). Я предполагаю, что было всё наоборот: эта пани Оля была «женой их друга», а конкретно – друга Самюэля Лема.

Вот поэтому в этой истории снова появляется семья Колодзеев, о которой я писал в предыдущем разделе. Эта пани Ольга, вероятно, была арийской пассажиркой дрожек, когда они спасали Лемов с улицы Бернштайна. Знакомство Лемов с Колодзеями произошло раньше, чем обе мировые войны, как мне это описывал Витольд Колодзей. Его дед Кароль родом из городка Стрый под Львовом. Он был ларингологом так же, как и Самюэль Лем, и так же, как и он, попал в русский плен после капитуляции Пшемысля.

Судьба Кароля Колодзея сложилась иначе. Если Самюэль Лем оставил во Львове невесту и после революции сразу же отправился через всю страну, охваченную гражданской войной, чтобы жениться на ней, – то Колодзей влюбился в россиянку, именно в пани Олю. Он осел в Орске и отложил возвращение в страну. Между Орском и Львовом пролёг польско-большевистский фронт, поэтому он вернулся (вместе с женой) лишь в 1922 году.

Лемы и Колодзеи подружились во Львове. Глав обеих семей объединяло общее военное прошлое и страсть к бриджу и другим карточным играм. Колодзеи принадлежали[102] к кругу знакомых, с которыми родители Лема ездили в воскресенье «за город – платили пошлину за шлагбаум», чтобы «за шлагбаумом в направлении Стрыя, при Стрыйском шоссе» остановиться в саду «ресторации пана Руцкого», чтобы «резаться в картишки»[103].

Мечислав Колодзей (сын Кароля, отец Витольда) был ненамного старше Станислава Лема. Небольшой разницы в возрасте хватило, чтобы их военные судьбы оказались совершенно разными. В 1938 году его зачислили в военное училище. Он должен был вернуться летом 1939 года, но ввиду надвигающейся войны отменили все увольнения.

Пакт Молотова – Риббентропа, хотя для Польши как страны он был драматическим несчастьем, в каком-то смысле спас жизнь Мечиславу. Из подобных ему курсантов резерва поспешно был сформирован отряд, который не имел никакой реальной боевой ценности – на роту солдат приходился один автомат. Если бы немцы оказались с ними на поле боя, то перестреляли бы их, как уток. Однако немцы прекратили наступление, прежде чем подошли к их позициям. После 17 сентября уже стало известно почему. Военному подразделению Мечислава Колодзея осталось только пересечь венгерскую границу, где их интернировали. В Венгрии он провёл остаток войны[104].

Кароль Колодзей в Краков переселился в начале войны и успел там неплохо устроиться, про что Лем рассказывал Бересю (постоянно избегая имён и фамилий). «Он стал работать на фабрике конских скребков и каждое воскресенье ходил на скачки. Он вёл достаточно роскошную жизнь. Это он приготовил нам помещение на Силезской, дом 3, квартира 2».

Эта квартира, как я думаю, ждала Лемов давно. Военные друзья поддерживали между собой связь. Поэтому это не было случайной встречей Лемов с «пани Ольгой с дочерью» в поезде, а всё наоборот: это давно спланированная с её мужем совместная операция.

Если бы Лемы переехали в Краков раньше, то им не нужно было бы оплачивать разных хозяев львовских конспиративных квартир, типа «семьи Подлуских». Может быть, им удалось бы сохранить больше денег. В чужом городе им не нужно было скрываться – они могли со своими фальшивыми документами спокойно гулять на Плантах, без страха, что их узнает случайный вымогатель.

Моя гипотеза такова, что настойчиво возвращающаяся обида на отца о позднем отъезде связана на самом деле с отказом от предыдущих приглашений Колодзеев. Замечу, что это только гипотеза: когда я её представил Витольду Колодзею, он сказал, что не может её ни подтвердить, ни опровергнуть. Такое приглашение могло появиться раньше, но мы никогда не узнаем, так ли это было.

В любом случае эта гипотеза объясняет несколько загадок, прежде всего вопрос обиды за «позднюю репатриацию». И не было бы разговоров о том, как много людей неправильно поняли, что Лемы выехали лишь в 1946 году, а только о том, почему не выехали, например, уже в 1941 году. Это бы тоже сразу прояснило причины, по которым Станислав Лем скрывал эту проблему за какой-то странной полуправдой. Честно говоря, это раскрыло бы роль, которую семья Колодзеев сыграла в спасении семьи Лемов.

В конце концов, лишь с недавних пор мы можем в Польше открыто говорить о том, что польские «Праведники народов мира» предпочитают не раскрывать своего героизма. Если бы пани Ольга публично рассказала о своей смелой поездке на дрожках, то могла бы привлечь к своей семье интерес «искателей еврейского золота», о которых Лем с горечью рассказывал Фиалковскому. Ведь тогда сразу бы кто-то подумал: «интересно, сколько ей за это заплатили». А кто-то: «интересно, где она это прячет». А в ПНР, как вспоминает Борис Ланкош в гротескном фильме «Реверс», сокрытие хотя бы одной золотой монеты считалось преступлением.

Придерживаясь этой нумизматической метафоры: всё время в ПНР мы не могли искренне говорить ни об аверсе, ни об реверсе укрывательства евреев – ни о подлости шпионов, ни о благородстве «Праведников». Раньше или позже эти разговоры завёл бы в тупик вопрос о проклятом еврейском золоте.

У меня снова нет сильных аргументов в пользу своей гипотезы. Есть только сильное предчувствие, что обида Лема на отца за поздний переезд должна была иметь какие-то основания, о которых Станислав Лем не хотел говорить публично. А ведь у него не было причин для такой обиды – по сути, все решения Самюэля Лема оказались верными. На каждом этапе этой беспощадной игры, которую евреям навязали немцы, отец выбирал лучшие из возможных стратегий. Он доверял правильным людям, избегая фальшивых надежд. Летом 1941 года недостаточно было иметь деньги и связи, много богатых и влиятельных евреев погибло либо в погромах, либо в последних операциях. Не все взяточники имели эту своеобразную этику, которой руководствовался Кремин, – если ему платили за охрану, то он, по крайней мере, охранял. В конце концов, самым простым сценарием для действительно деморализованного человека было взять деньги с еврея и тут же убить или сдать его. И, к сожалению, таких людей хватало.

В здравом рассудке Станислав Лем должен был восхищаться решениями отца. Я, например, восхищаюсь, воссоздавая их спустя много лет. И он мог бы это восхищение высказать Бересю или Фиалковскому, как-то по-своему кружить в полуправде, не касаясь еврейской проблемы. Вместо этого мы слышим жалобы, что отец слишком долго ждал. Как это объяснить? Возможно, на это накладывается другая семейная ссора. Лем ещё раньше повторял, что ему не нравится медицина. Он выбрал её из-за настояний отца (который сам стал врачом под напором своей семьи). А Гитлер и Сталин как-то сговорились, чтобы Львов захватить летом, из-за чего Лему не удалось избежать ни одной экзаменационной сессии.

Отъезд из Львова удалось бы ускорить на месяц или два, но это означало бы для Лема пропуск летней сессии. Как он вспоминал Фиалковскому, она была исключительно сложной, потому что по какой-то неизвестной причине украинские преподаватели намеренно хотели «завалить» его.

Будучи амбициозным студентом, Лем не мог такого допустить, поэтому эта сессия стала для него вызовом. Преподаватель химии, некий доцент Собчук, так долго спрашивал Лема, пока не нашёл какой-то пробел в его знаниях и с удовольствием поставил ему четвёрку вместо пятёрки, несмотря на то что он выучил «толстый учебник органической химии Абдергальдена почти наизусть». Однако он не помнил что-то про «вещества, вырабатывающиеся в мозгу определённого вида китов».

В тот самый период Лем написал работу «Теория функции мозга». Я держал в руках эту рукопись и, честно говоря, ужаснулся. Работа выглядела как псевдонаучный трактат самозваного гения, который хотел написать научный текст, но имел только призрачное понятие о том, как такая работа должна выглядеть. Например, он знал, что в работе должен появляться время от времени какой-то график, поэтому украшал свои выводы кривыми, в которых неизвестно было, что на какой оси находится.

После прибытия в Краков Лем продолжил изучать медицину, только искал какого-то настоящего учёного, который оценил бы его гениальную работу. Так он попал к доктору Мечиславу Хойновскому (1909–2001), что было для нас чрезвычайно удачным стечением обстоятельств.

Лем описывает Хойновского как человека компульсивного, который всегда говорил всю правду в лоб, неспособный или просто не желающий ходить вокруг да около условностей, – «правдолюб», как Лем лаконично это обозначил. Доктор оценил «Теорию функции мозга» как полную чушь, но, видя запал и образованность двадцатидвухлетнего студента, пригласил его сотрудничать в возглавляемых им науковедческих лекториях, в рамках которых молодые ассистенты Ягеллонского университета навёрстывали отсталость от мировой науки.

«Хойновский оказал влияние на всю мою жизнь», – вспоминал Лем Бересю, а Фиалковскому добавлял: «Хойновскому я обязан своим самым важным научным образованием». Благодаря участию в лекториях Лем понял, как работает наука, – это знание отличало его как писателя science fiction от большинства его коллег по цеху и дало нам такие шедевры, как «Солярис» или «Глас Господа». Хойновский отругал Лема за незнание английского, объясняя ему, что это лишает его возможности читать важнейшие публикации. Что он блестяще наверстал, прогрызаясь со словарём в руках через рекомендованные книги. Как самоучка Лем обычно произносил английские слова на польский манер (например, «Прин-ци-тон», вместо Принстон), он овладел языком зрительно, а не на слух.

Хотя Лем формально был студентом третьего курса, Хойновский взял его на полставки как сотрудника издаваемого при лекториях ежемесячника «?ycie Nauki». Заданием Лема было вести обзор научной прессы, которую по просьбе Хойновского присылали американские и канадские учебные заведения. Лем получал за это пятьсот злотых в месяц, что имело большое значение для семейного бюджета. Лемы сначала жили бедно. Даже несмотря на то, что Самюэль Лем должен был уйти на заслуженную пенсию ещё десять лет назад, он всё ещё продолжал работать в больнице.

Наверняка Лемам лучше было в квартире на Силезской, чем на вокзале в Бытоме, но и в Кракове условия оставляли желать лучшего – особенно в свете сегодняшних критериев. Эта квартира была (а собственно, и сейчас есть) двухкомнатной. Что, правда, у неё очень хорошая локализация в центре Кракова, везде оттуда близко, но кроме этого у неё мало преимуществ. Первый этаж, окна выходят на задний двор-колодец, и ужасно тесно, в таких условиях ютились Лемы и Колодзеи. У Станислава Лема не было собственной спальни, не говоря уже о кабинете. Он занимал так называемую нишу, или что-то, что сейчас назвали бы пристройкой, немного большей, чем шкаф, но решительно меньше, чем комната. В той нише ночами он продирался через «Кибернетику» Винера или «Теорию информации» Шеннона с английско-польским словарём, чтобы составить краткий обзор для «?ycia Nauki».

Сама возможность зарабатывания таким образом пятисот злотых ежемесячно привела к тому, что Лем окончательно оставил мечты о какой-либо другой карьере, которую он начал ещё во Львове. В Rohstofferfassung он научился сварочному делу и резке ацетиленом.

В послевоенной Польше это позволило бы ему зарабатывать сразу две тысячи злотых, без каких-либо обучений и сидения над книгами по ночам. Если бы Лем взялся за это с такой же энергией, с какой он сотрудничал с Хойновским, то быстро бы стал начальником цеха и на какое-то время улучшил бы финансовое положение.

Родители были расстроены его планами бросить медицину. Мама до конца жизни, когда Лем уже стал писателем, которого издавали во всех уголках земли, укоряла его из-за этого решения. Как бы она отреагировала на его выбор стать сварщиком? К счастью, это неизвестно, благодаря Хойновскому.

Лекторий проводился в частной квартире доктора, на улице Словацкого, «меньше чем в минуте ходьбы с Силезской». В своей предыдущей книге про Лема[105] я выдвинул гипотезу, что Хойновский является образцом большинства гениально-безумных учёных в прозе Лема. Тарантога, Донда, Троттельрайнер, Коркоран, Сарториус, Зазуль и Влипердиус имеют много общих черт. По правде, это один и тот же герой под разными фамилиями, властный и правдолюбивый, склонный к языковым архаизмам. На фоне других гипотез, которые представлены в этой книге, эта мне кажется достаточно обоснованной.

Каким-то чудом Лему удалось совмещать сотрудничество с Хойновским не только с обучением, но также с литературным увлечением. На самом деле это было не чудо, а только бессонные ночи. Творческие стремления привели его к встрече с другим человеком, о котором он говорил, что тот его «направил, сформировал»[106], – Ежи Турович, легендарный редактор еженедельника «Tygodnik Powszechny».

Хойновский помог Лему понять науку. Турович – всё остальное. В погружённой в сталинское безумие стране Лем нашёл двух учителей, которые направили его интеллект в сторону независимых поисков на свой страх и риск.

Почему Лем сильно отличался как от других писателей science fiction в мире, так и от писателей в Польше en masse? Потому что его сформировали другие книги. Он читал то, что рекомендовали ему Турович и Хойновский, и поэтому он был лучше, чем обычный польский писатель, ориентирован в мировой науке, а также в гуманитарных науках в отличие от писателей science fiction.

Как хорошо, что Лемы перебрались в Краков, а не в Катовице или во Вроцлав! Во Вроцлаве, возможно, Лем и встретил бы кого-то такого, как Хойновский, но вряд ли бы он нашёл там среду, что напоминала редакцию «Tygodnik Powszechny».

Этот еженедельник был уникальной аномалией, единственным в своём роде журналом на восток от «железного занавеса». Он появляется под эгидой краковской курии, что позволяло редакции смотреть на мир не с антикоммунистической точки зрения, этого бы не позволила цензура, но, однако, с некоммунистической. Уже само это составляло вызов самой сути тоталитарной системы, которая по определению пытается всё подчинить одной идеологии.

Почему Лем, который до конца жизни утверждал, что является атеистом, так сильно привязался к католическому журналу? «Всё решил случай», – объяснял он Бересю. «Я заболел стихами, потому что это похоже на болезнь, и начал с ними ходить в разные места. Так и попал в редакцию “Tygodnik Powszechny”, – писал он позже[107].

«Разными местами» стали редакции «Odrodzenie», «Tw?rczo??», «Ku?nicа» и даже «??o?nierza Polskiego», в которые Лем носил образцы своего творчества. Иногда что-то печатали, и он получал гонорар. Он также сотрудничал с выпускаемыми в Силезии коммерческими журналами, которые хорошо платили, такими, как журнал «Nowy ?wiat przyg?d», которому он продал в 1946 году «Человека с Марса», с еженедельником «Co tydzie? powie??» и сатирическим журналом «Kocynder», работу с которым ему порекомендовала сама Шимборская, которая тоже писала туда для заработка.

Фиалковскому Лем продекламировал одно из своих тогдашних стихотворений:

«Жил да был один маньяк –

Без покойника никак.

Был увертлив и неглуп:

Что ни вечер – новый труп»[108].

Из всех тех редакций Лем лучше всего чувствовал себя именно в «Tygodnik Powszechny». Даже если фактически он попал туда случайно, потому что его стихи не взяли в других местах (Пшибось якобы «спустил его с лестницы» и «объяснил, что ему не стоит рифмовать»), то там чувствовал он себя как дома. Ритуал регулярных визитов в редакцию на улице Висльной продолжался так долго, пока позволяло здоровье, даже когда он вынужден был приостановить сотрудничество с «Tygodnik» по тактическим причинам, о чём ниже.

Вернёмся в 1946 год. Лему двадцать пять, и он чувствует типичные для того возраста сомнения. Кем стать? Врачом? Писателем? Сварщиком? В этом прекрасном возрасте молодому человеку кажется, что всё зависит от него, в то время как дают о себе знать жизненные процессы, которые ведут его к его судьбе. Лему посчастливилось встретить хороших авторитетов и хороших друзей, поэтому всё пошло в хорошем для него направлении. В другом городе было бы всё иначе.

Его воспоминания о Львове – это воспоминания об одиночестве. Сначала одиночество ребёнка, которому не с кем играть, поэтому разговаривает со своей лошадкой и строит манекены из одежды отца, чтобы хотя бы они составляли ему компанию. Потом одиночество человека, вынужденного скрываться от оккупантов.

В Кракове, однако, Лем внезапно становится душой компании. Завязывает дружбу, которая будет длиться десятилетиями, среди прочих с коллегами Хойновского, такими, как юрист Ежи Врублевский, позже ректор университета в Лодзи. Он подружился также с краковскими писателями своего возраста, например с уже упомянутой Шимборской. Но прежде всего он знакомится с художественной богемой – Романом Хуссарским и его невестой Хеленой Буртан, которая происходила из семьи довоенных собственников известной фабрики в Цмелёве.

«Нам было тогда по двадцать пять, энергия кипела, и мы не осознавали ещё того, какую упряжь и подпругу начинает навязывать нам новый режим»[109], – писал Лем, вспоминая Хуссарского, умершего в 2004 году. Насколько воспоминания из Львова преимущественно меланхолические, даже когда касаются счастливого, но одинокого детства, настолько краковские, связанные с Хуссарским и Буртан, по крайней мере, светлые, хотя и страшные: однажды в связи с расследованием против сожителя Хуссарских управление безопасности устроило в квартире «котёл», из которого никто не мог выйти.

Лем описывал это таким весёлым тоном, словно речь шла о пикнике. Он попросил маму, чтобы та сварила ему кофе, потому что он уходит только на пять минут к Ромеку и вернётся, как кофе будет готов. Вернулся он через месяц, но в момент задержания ему удалось выкинуть через окно листок, адресованный отцу. «В то время человеческая солидарность была велика, он получил его через полчаса», – вспоминает Лем, добавляя, что потребовал от убэшников справку для учебного заведения, потому что из-за «котла» он завалил первый экзамен по гинекологии и акушерству. «Никаких справок мы не выдаём», – ответили удивлённые убэшники[110].

Все тогда было игрой, даже работа. Хуссарский и Буртан профессионально занимались сакральной скульптурой. Однажды Хуссарский изготовил в своей мастерской огромного гипсового Христа, и лишь когда скульптура была готова, понял, что она слишком большая, чтобы её вытащить из мастерской. Лем попытался ему помочь, но закончилось это тем, что они упали с лестницы с Христом, который разбился на мелкие осколки. «Это было не смешно, но ситуация была такой гротескной, что мы смеялись до упада».

Хеля Буртан подарила тогда Лему его первую собаку, овчарку по имени Раджа: «Люди менее образованные не знали, что речь шла об индийском радже». Лем прошёл с Раджой «все Татры», он очень его любил. Овчарка трагически погибла, отравленная вакциной против бешенства низкого качества («естественно, советского производства», – добавил Лем Фиалковскому).

В этой атмосфере продолжающегося веселья Лем сделал что-то чрезвычайно безрассудное. Он написал гротескное произведение под названием «Низкопоклонство. Дррама не одноактная», которое было безжалостной насмешкой над сталинской идеологией. Главный герой – Дементий Психов, которого партия отправила в Америку, с целью подглядывания за тамошним методом производства «квашеной соды» (чем бы это ни было).

В Америке Дементий потерял глаз (империалисты пронзили его, когда он подглядывал через замочную скважину), а что хуже – идейную чистоту. Он пришёл к выводу, что «это так прекрасно иметь настоящее авто и холодильник». «Муж, брось это», – кричит ему товарищ-жена, Авдотья Недоногина. «Зачем тебе холодильник? Что ты там будешь держать, кальсоны?» До него пытается достучаться партийный секретарь, товарищ Вамья Этонессоветидзе[111] (скорее всего, грузин). В конце, к счастью, появляется генералиссимус ex machina, сам товарищ Сталин, и заявляет товарищу Психову, что он прощает его («голосом ужасно дружелюбным»).

Лем написал эти дерзости для круга знакомых Хуссарского и Буртан, довольно широкого, потому что туда входят также писатели (например, Ян Юзеф Щепаньский)[112]. Он сам играл все роли, больше всего было смеха, когда он читал женским голосом изречения Авдотьи Недоногиной. Это было очень рискованно, потому что среди зрителей были особы, которых Лем видел впервые[113]. Если бы в этой компании нашёлся хотя бы один доносчик, тогда это была бы последняя страница этой биографии.

Доносчика не было, зато была студентка медицины Барбара Лесьняк, младше Станислава Лема на девять лет. Они познакомились в 1949 или 1950 году[114], поженились в 1953-м и 1954-м (сначала венчание в костёле в сентябре, потом регистрация в феврале) и провели вместе пятьдесят счастливых лет.

В интервью Лем отчаивался, что ему не удалось сохранить «Низкопоклонство». Он записал своё исполнение на магнитофонную плёнку, которая растянулась и размагнитилась, поэтому её нельзя восстановить. А машинописная запись пропала, хотя Лем вместе с женой дважды обыскивали дом.

Уже после смерти писателя машинописную рукопись нашёл его секретарь Войцех Земек в папке с надписью «Испорченный детектив». Оказалось, что писатель нашёл достойный тайник для рукописи, то есть другую машинопись, а потом об этом забыл. Во время поиска он многократно держал в руках папку «Испорченный детектив», но ему даже не пришло в голову её перелистать. Незаконченный детектив вместе с «Низкопоклонством» появился в 2009 году в собрании произведений Лема издательства «Агора»[115].

Запись на магнитофонной ленте также удалось прочитать и перенести на цифровой носитель, благодаря экспертам Национального Аудиовизуального Института (фрагмент оригинального голоса тридцатилетнего Станислава Лема, играющего Дементия и Авдотью, можно услышать в документальном фильме «Автор “Солярис”»[116]). Кстати, можно увидеть, что Лем импровизирует во время исполнения этого произведения, потому что заметна разница между магнитофонной записью и машинописью.

Ещё интересно сравнивать «Низкопоклонство» с соцреалистической пьесой «Яхта “Парадиз”», поставленной 17 апреля 1951 года в Государственном Театре Опольской земли режиссёром Витольдом Ковешкой. Лем написал её вместе с Хуссарским, как обычно, для денег.

Эта пьеса всерьёз представляет соцреалистическую идеологию, но современный читатель, столкнувшись с фрагментами «Яхты…» и «Низкопоклонства», очевидно, не смог бы отличить пародию от оригинала. Лем и Хуссарский, когда писали «Яхту…», должно быть, и правда умирали со смеху, да и на премьере трудно было удержаться от хихиканья, когда, например, слуга нёс империалистам цитрусовые на подносе и споткнулся, фрукты упали на сцену, и раздался звук, напоминающий катание шаров в кегельбане. Фрукты были деревянной имитацией, потому что откуда в сталинской Польше взяться настоящим апельсинам?

Мне кажется, что в отличие от большинства своих ровесников, пишущих в тот период соцреалистические произведения с пылкой убеждённостью, Лем никогда в эту идеологию не верил до конца, хотя сначала имел, по крайней мере, надежду на какую-то модернизацию страны. После 1989 года стало модным разыскивать произведения известных писателей, чтобы из их творчества вытаскивать разнообразные компрометирующие цветочки, но в случае Лема эти цветочки достаточно ненадёжны.

Кроме «Яхты “Парадиз”» и попытки написания типичного «рассказика», например «Истории о высоком напряжении», соцреалистическое творчество Лема сводилось главным образом к идеологическим вставкам в романах «Астронавты» и «Магелланово облако». Действие в этих романах происходит во времена, когда глобальная победа коммунистической партии открыла перед человечеством эру межпланетных («Астронавты») и межзвёздных путешествий («Магелланово облако»).

Самой коммунистической партии в этих романах, однако, мы не видим. Лем умело тут спрятался за марксистской доктриной, согласно которой конечной целью коммунистической партии должно быть сделать саму себя лишней. Это была, конечно же, уловка, потому что ортодоксальный марксистский критик сказал бы в таком случае, что обязанностью Лема было описание того процесса. Его тем временем больше интересовало воображение космического полёта, чем построение социализма. Лаконичные заметки, что это всё происходит после триумфа коммунизма, Лем добавил, чтобы к нему не приставали, на что ему пытливые критики и указывали. А кто говорит, что в «Магеллановом облаке» есть соцреалистический раздел под названием «Коммунисты», то это лишь доказывает, что он прочёл только содержание. Прочитайте остальное!

Также есть томик «Сезам и другие рассказы», в котором есть рассказ «Топольный и Чвартек». Сам Лем назвал его «наиболее соцреалистической гадостью, какую когда-либо писал». Но если честно, тут снова не так много идеологии, а больше оптимистического видения будущего, в котором рыночная экономика – как и в «Стар Треке» – уже является нелогичным пережитком прошлого. В Варшаве «над берегом заселённой Вислы мчит набережными бульварами автострада», и на фоне видны «стройные небоскрёбы с центральным силуэтом Дворца Науки» (что интересно: уже без «Культуры»)[117]. Что ж, я часто вспоминаю это описание, глядя на перспективы варшавского skyline с велосипедной дорожки вдоль моста Сикерковского.

Лем всю жизнь критиковал милитаризм и гонку вооружения, которую вели сверхдержавы, чтобы доказать, у кого выше оверкил[118]. Когда он мог свободно критиковать милитаризм как таковой, не глядя на флаг на водородной боеголовке, он это делал, например, в романе «Мир на Земле». Когда он мог свободно критиковать только американский милитаризм, ни словом не упоминая о советском, то критиковал. Но советский милитаризм никогда не хвалил, он просто не писал о нём.

Я встречался с аргументом, что соцреалистическим акцентом можно считать появляющиеся в ранних произведениях Лема персонажи харизматичных работников, таких как мастер Вох в «Больнице Преображения». Если самого противопоставления «харизматичный работник против антипатичного буржуа» должно быть достаточно, чтобы классифицировать это как соцреализм, то фильм «Moderato cantabile» Питера Брука является соцреалистическим, потому что работник там не только харизматичный, кроме того, его играет убийственно красивый, молодой Жан-Поль Бельмондо.

Думаю, работая физически в Rohstofferfassung, Лем просто стал с уважением относиться к людям, работающим физически, потому что понял, что их работа тоже требует долгого усовершенствования мастерства. Совсем не так, что каждый дурак сможет взяться за сварку, например, Лем никогда этому толком не научился.

Лем написал «Больницу Преображения» в 1948 году[119], из-за внезапно нахлынувшего вдохновения, или так называемого furor scribendi. Должно быть, это феноменальное явление. Насколько рассказы, опубликованные в 1946–1948 годах, были скорее слабыми и немногие из них говорили о будущем гении (некоторые из них Лем не позволял переиздать), настолько «Больница Преображения» была выдающимся романом. Она вырвалась из головы начинающего писателя, которому ещё не было тридцати, хотя его львовские переживания, к сожалению, принесли ему горькую привилегию ускоренного взросления. Вместе с тем свою настоящую травму Лем описал так тонко, что на первый взгляд мы не видим, что это роман автобиографический.

Главному герою, Стефану Тшинецкому, столько же лет, сколько и Лему на момент написания «Больницы Преображения». За исключением того, что события, показанные в романе, происходят на несколько лет раньше, в 1939 или 1940 годах, когда Стефан закончил обучение и начал работать в больнице для психически больных.

Но если действие книги разыгрывается до 1941 года, то что на стороне немцев делает украинское вспомогательное подразделение? И где, собственно, это всё происходит? В несуществующей местности под названием Бежинец, что немного напоминает проблемы львовских «беженцев». Львовских акцентов тут больше, Агнешка Гаевская заметила, что характерное здание в центре больницы, «турецкая башня» неизвестного предназначения, вызывает ассоциации с львовским еврейским госпиталем, в котором есть такая синагога в мавританском стиле, благодаря проекту Казимира Мокловского[120].

Психиатрическая больница – это очередной лемовский шифр. Операция «Т4», то есть ликвидация психически больных, была для немцев прелюдией к последнему решению еврейской проблемы. Это именно в психиатрических больницах немцы испытали стационарную газовую камеру, которая потом использовалась в лагерях смерти, в таких как Белжец, где погибли дальние родственники Лема.

Лем не хотел открыто писать про холокост. Потому придумал литературный персонаж, который имеет еврейские черты, и если он не выспится, не побреется и не будет нормально питаться, то станет выглядеть, как скрывающийся еврей.

Кроме этого, автору удалось пристроить тут разные свои тогдашние увлечения – от Конрада до своей «Теории функции мозга», от «Волшебной горы» до Достоевского. Поднятые в романе философские, этические и когнитивные вопросы, такие как «этично ли пожертвовать одним человеком, чтобы спасти много людей?» или «как отличить рациональность от безумства?», и сейчас актуальны.

Лем отправил машинопись в издательство «Gebethner i Wolff» в 1949 году. Это был плохой год для польской литературы. На Щецинском IV конгрессе союза польских литераторов тогда был признан социалистический реализм как что-то обязательное для всех польских писателей. Не сильно было понятно, что это конкретно означает, но одновременно для исполнения этой доктрины начата ликвидация независимых издательств, чтобы показать, что соцреализм в данный момент принимается властью. Рукопись попала в Варшаву, в издательство «Ksi??ka i Wiedza», которое завладело «Gebethner i Wolff». И тут начались проблемы. «Каждые несколько недель ночным поездом, в самом дешёвом сидячем классе, ездил в Варшаву на бесконечные конференции в издательство», – рассказывал Лем Бересю. Ему говорили, что роман ущербен идеологически, и в связи с этим нужен противовес. И тогда из него выдавили следующие два тома: «Среди мёртвых» (1949) и «Возвращение» (1950).

Выступая в роли адвоката дьявола, скажу, что те обвинения были справедливыми. Роман не имеет ничего общего с соцреализмом, уж скорее с гуманистическим персонализмом, которым Лем заразился в редакции «Tygodnik Powszechny». «Больница Преображения» решительно осуждает таких героев, как Каутерс, – врачей или учёных, которые в людях видят безличностные случаи. Каутерс коллекционирует новорожденных уродцев в формалине, инструментально трактуя пациентов, а когда приходят немцы, он оказывается явным нацистом.

Проблема инструментальной трактовки человеческой личности не касалась только нацизма, это общая черта тоталитарных режимов. С той же системой ценностей Каутерс мог спокойно быть коммунистом. И, вероятно, им бы и оказался, если бы в больницу пришли не немцы, а русские.

Противовес фактически был нужен, не столько идейный, сколько композиционный: Лем закончил книгу мощной захватывающей концовкой. Читатель требует продолжения. Мы хотим знать, пережил Стефан войну или нет!

Лем, очевидно, не думал о читателях, только о себе. Он хотел представить собственную ситуацию: выпускник медицины, который потерял призвание к профессии. И человек, который чудом выбрался из-под горы трупов, поэтому переживает глубокие сомнения в человечности как таковой.

Роман понравился Самюэлю Лему, который пытался помочь в его публикации через своих знакомых в мире издательств. Трилогия вышла лишь в 1955 году во время хрущёвской оттепели, до которой отец Лема не дожил.

В 1949 году Лем окончил медицинский, но сознательно не сдавал последних экзаменов, потому что не желал быть врачом (похоже, это была непроизвольная польза от этого «котла у Хуссарского», потому из высказываний Лема выходит, что «хвосты» у него были по гинекологии и акушерству). В интервью он подаёт конкретную причину: он узнал, что его курс отправляют на пожизненную военную службу. Я отношусь к этому объяснению с долей скептицизма.

Я сам из докторской семьи, потому более-менее знаю, кем был в ПНР врач с офицерским званием. Это означало, что он работает, как и другие врачи, в обычной больнице или поликлинике. Только у него есть разрешение на оружие, талон на машину дорогой марки, несколько медалей в тумбочке и, наконец, ранняя и большая пенсия – одни преимущества! Периодические призывы на военные учения тоже не были слишком обременительны, потому что в армии врач даже лучше, чем интендант, – каждый хочет с ним жить в мире.

Думаю, что просто в 1949 году Лем уже знал, что не хочет быть врачом, а хочет быть писателем. Вопрос его службы в армии был скорее предлогом, чтобы объяснить всё родителям. Скорее матери, потому что отец, который был неудавшимся писателем, отнёсся к его решению с пониманием.

Выбор, перед которым стоял Лем, выглядел драматичнее, чем аналогичные дилеммы сегодняшнего времени. Сегодня можно быть одновременно врачом и писателем. Во времена ПНР профессия была чем-то, что фиксировалось в паспорте как описание внешнего вида или местожительства. Отсутствие записи о месте работы сигнализировало бы, что это человек из числа общественных отбросов – Лему грозила бы ситуация «Станислав Л., безработный».

Профессиональный писатель получал запись от Союза польских писателей, но, чтобы быть принятым в него, Лем должен был предоставить книгу. Рассказов и стихов, опубликованных в журналах, не хватало – на их основании можно было получить как максимум звание кандидата, но только на какое-то время, которое у Лема как раз заканчивалось.

Помочь могла бы работа в науковедческих лекториях, но это тоже закончилось. Официальной доктриной советской биологии должен был быть лысенкизм – сочетание абсолютно бредовых выводов, выдуманных шарлатаном Трофимом Лысенко, которому удалось убедить власти, что он репрезентует «прогрессивную» биологию, а учёные, критикующие его открытия, «оттягивают» прогресс, потому заслуживают смерть в лагерях.

Не говоря уже о том, что у Лысенко была кровь на руках, его работы были так же далеки от научного метода, как лемовская «Теория функции мозга». Лем, знающий этот метод благодаря Хойновскому, прекрасно понимал это и потому в своих анонимных аннотациях научных работ делал акцент на спасении польской биологии от лысенкизма.

В конце концов власти это заметили, и в 1950 году забрали у Хойновского журнал. Лекторий ликвидировали. Лем вместе с Врублевским в последний момент вынесли иностранные книги, потому что в этой ситуации они бы были просто уничтожены. Позже он рассказал об этом Бересю, после чего выслал книгу Хойновскому. Того, однако, это не растрогало, совсем наоборот – он потребовал от своего воспитанника публичных извинений за такой гнусный поступок (о чём Лем рассказывает в переиздании «Разговоров…» с Бересем, а также Фиалковскому).

Редакцию ежемесячника перенесли в Варшаву. Лем потерял даже свои полставки. «Я стал никем», – рассказывает он Бересю. Он не был ни студентом, ни писателем, ни редактором, ни журналистом, ни учёным, ни врачом.

И снова его спас Краков. Лем, может, формально и не принадлежал к Союзу писателей, но имел достаточно неформальных контактов с краковскими писателями, чтобы ездить в закопанский дом творческого труда Союза писателей, обустроенный в довоенной вилле «Астория».

Частично это произошло по причинам здоровья: Краков уже тогда был знаменит плохим воздухом. Сейчас ничего не изменилось, и, вероятно, даже Лем, хоть и предвидел всё, не смог угадать полвека назад, что это будет проблемой даже во второй декаде XXI века. Проживание в Кракове в любом случае усугубляло аллергию, и Лем старался ездить в горы в период цветения, а также зимой. Да и вообще, при каждом удобном случае.

В 1950 году в «Астории» он познакомился с одним «толстяком», с которым пошёл на прогулку к озеру Чёрный Став Гонсеницовы. Об этой прогулке Лем рассказывал в нескольких интервью, которые отличаются весьма существенными деталями (в одних версиях Лем сразу знал, кто это, а в других – узнал позже). Они разговаривали о польских и мировых литературных традициях фантастики – о Грабинском, Уминском, Верне, Уэллсе.

«Толстяк» спросил Лема, если бы он получил заказ, то написал бы что-то подобное? Лем без сомнений сказал «да» (у него ведь уже был готов «Человек с Марса»). Две недели спустя ему пришёл издательский договор, так как «толстяк» оказался Ежи Панским, влиятельным редактором из издательства «Czytelnik». В договоре было оставлено пустое место для названия – Лем вслепую вписал «Астронавты», не имея даже понятия, о чём будет писать, но догадывался, что такое название зацепит.

Роман вышел в следующем году и решил для Лема сразу много проблем. Прежде всего он мог быть принят в Союз писателей на законных основаниях. Кроме того, со дня на день он станет пионером польского science fiction. В издании «Астронавтов» на обложке была отметка «научно-фантастический роман» (через дефис). Вероятно, это было первое в Польше издание, которое обозначалось калькой с английского science fiction, обретшего в США популярность благодаря стараниям упоминавшегося уже Хьюго Гернсбека.

С литературной стороны «Астронавты» были намного слабее, чем «Больница Преображения». Даже сложно поверить, что это один и тот же автор, к тому же старше на несколько лет. Однако на фоне общей нудной и серой соцреалистической литературы 1951 года роман засветился, как тунгусский метеорит, которому был посвящён (Лем в поисках темы, вероятно, просто схватился за объявленную как раз в 1950 году гипотезу советских учёных Ляпунова[121] и Казанцева, что, возможно, это был не метеорит, а катастрофа внеземного летающего аппарата). Роман принёс Лему первые переводы: в 1954 году книга вышла в ГДР, фурор она произвела и в СССР.

В Польше роман пробудил злость многих рецензентов. Евстахий Белоборский и Анджей Трепка, которые сами пробовали писать книги о космических путешествиях, злились на Лема, что он увёл у них из-под носа пальму первенства, атаковали его с двух сторон.

Белоборский в «Проблемах» указывал Лему на научно-технические ошибки в описании космического корабля «Космократор», которым герои летят на Венеру, откуда (как оказалось) прилетел тунгусский болид. Он обвинял «Астронавтов» (скорее всего, справедливо), что роман нарушает «второй закон Циолковского».

Трепка в «Ilustrowany Kurier Polski» обвинял Лема в нарушении этикета марксизма-ленинизма. В польском тексте герои обращаются друг к другу на «пан»: «Там никто не говорит «вы». Слово «товарищ» – такое дорогое для нас сейчас – по мнению автора, уже не находит себе место через 50 лет», – комментировал Трепка.

На то же обратила внимание и Софья Старовейская-Морстинова в «Tygodnik Powszechny», но по другой причине: «Люди, замкнутые в межпланетном корабле, должны называть друг друга по имени, – писала она, иронизируя, – уважаемый, обратите внимание, за нами гонятся метеориты!» От лица «всех переводчиков» она выразила надежду, что формула «пан» пропадёт в польском до 2000 года. «И кто из вас был прав, уважаемая пани?» – так и хочется мне спросить с высоты нашего 2017 года.

Идеологические обвинения случались часто. На страницах «Nowa Kultura» было напечатано и мнение Людвика Гженевского и Софьи Возьницкой. Это не были голоса «за» или «против», как в сегодняшних медиа, это была скорее дискуссия, кто с более принципиальных позиций сможет обвинить Лема. Гженевский критиковал его за «неописание человека эры коммунизма». Возьницкая – за «недостаточно сильные идеологические фундаменты». Оба в каком-то смысле были правы, но Лем влез с ними в бессмысленную полемику.

Хоть в интервью много лет спустя он любил вспоминать эти критичные отзывы, нужно справедливости ради сказать, что было много и положительных рецензий. Роман хвалили, в том числе Лешек Хердеген, Адам Холланек (парадоксально, но именно за «отображение коммунизма») и Анджей Киёвский, который справедливо назвал роман «книгой в честь человека». Даже в том двухголосье из «Nowa Kultura» Людвик Гженевский похвалил автора за захватывающее описание пейзажей Венеры, которые, по его мнению, были действительно самой сильной стороной романа.

Судя по тому, что говорил Лем, его отец не был в восторге от «Астронавтов» – и трудно этому удивляться. С точки зрения литературного мастерства это очевидный шаг назад по сравнению с «Больницей Преображения». Роман, однако, сигнализирует о начале ожидаемого улучшения материального состояния семьи Лемов. После успеха «Астронавтов» Лем уже мог быть разборчивым в издательских заказах.

В 1953 году «Iskry» заказали у него сборник рассказов (он вышел в следующем году). Старые произведения из «Nowy ?wiat Pryzg?d» не могли быть напечатаны в новых обстоятельствах – были недостаточно соцреалистические[122]. Лем был вынужден писать новые произведения, более адаптированные к обязательной тогда доктрине соцреализма, как, например, «Топольный и Чвартек». Туда вошли также рассказы о Ийоне Тихом. Следы работы над ними заметны в дневнике Яна Юзефа Щепаньского – Лем читал ему фрагменты из них 29 октября 1953 года. Щепаньский отметил, что они были «прекрасно сделаны». В свою очередь, он прочёл Лему отрывки из собственной прозы, и ему стало стыдно, потому что в сравнении они выглядели «старосветски и примитивно». В январе 1954 года Щепаньский был на собрании секции прозы краковского Союза писателей, где Лем снова читал свои рассказы. 31 января Щепаньский записал в дневнике:

«Было несколько молодых критиков из «?ycie». Они долго смеялись, пока в один момент не стали переглядываться между собой, всё более серьезно и сурово. В дискуссии они в один голос нападали на Лема, что такой беспредметный юмор – это общественно опасное явление. Где прогрессивная дидактика? Мы тут смеёмся, конечно, но что с этого? Однако это факт, что смех рождает подозрения в контрреволюционности».

Приоритетом в этот период для Лема было «Магелланово облако» – «эпопея космической эры», попытка представить себе первую межзвёздную космическую экспедицию. Он тоже читал Щепаньскому фрагменты из него, пробуждая его восхищение и зависть (запись от 21 октября 1952 года: «Я не видел ни у одного польского современного писателя такой пластики и точности и такого чувства драматичности человечества. Я вижу, как я сам анемичен в собственных виденьях и чувствах, в желаниях и протестах»).

Вот в XXXII веке к альфе Центавра отправляется космический корабль «Гея», неизвестно почему везущий на борту аж двести двадцать семь человек. Это происходит сразу после триумфа коммунизма, но в таком далёком будущем, что мало кто помнит коммунистов. Потому, как ни парадоксально, раздел с названием «Коммунисты» совсем не о коммунистах, а о таинственном приступе безумия, который переживает экипаж. От этого приступа их спасает некий Тер Хаар (там у всех очень странные имена), который единственный помнит, что когда-то существовали какие-то коммунисты. Он удерживает космонавтов от безумия, обращаясь к памяти мучеников, которые когда-то страдали в застенках гестапо, борясь за светлое будущее (то есть настоящее для героев романа).

Основной амбицией Лема было представить технологии будущего, и моментами это получается у него просто гениально. В «Магеллановом облаке» появляется описание чего-то вроде интернета. Это называется Библиотекой Трионов (в будущем люди сконструируют «кристаллы кварца модифицированной структуры», называемые трионами – Лем, вероятно, читал что-то о первых транзисторах, потому что именно их напоминают его описания).

Библиотека Трионов накапливает «все без исключения плоды умственной деятельности людей», и каждый человек может с нею соединиться «при помощи простого радиотелевизионного устройства»[123].

«Мы сегодня, пользуясь этой невидимой сетью, опоясывающей мир, совершенно не думаем о гигантских масштабах и чёткости её работы. Как часто каждый из нас в своём рабочем кабинете в Австралии, в обсерватории на Луне или в самолёте доставал карманный приёмник, вызывал Центральную трионовую библиотеку, заказывал нужное ему произведение и через секунду видел его на экране своего цветного, объёмного телевизора. Каждым трионом может одновременно пользоваться, совершенно не мешая друг другу, любое количество людей».

Здесь Лем как будто бы просто заглянул в хрустальный шар и увидел нас, обменивающихся с помощью карманных «радиотелевизионных устройств» разными фотками-селфи, GIF-ами с котиками, слухами о звёздах и другими «плодами умственной деятельности человека»!

«Я получил от Гориз.[онтов] Техники и Молод.[ёжного] Отд.[ела] «Czytelnik» два предложения на фантастические книги – на это сейчас большой спрос, к сожалению, слишком большой как на мои возможности», – писал он в июле в письме к Александру Сцибору-Рыльскому. (Прилагая к письму «смиренное виляние от Раджи»[124].) Лем тогда уже был по уши в работе над новым космическим романом. «Меня сжирает нездоровая амбиция, чтобы «Магелланово облако» – так должно то, что я пишу, называться – было хорошей вещью», – признавался он. А раз уж я процитировал это письмо, то добавлю ещё приведённое там описание того, чем в то время для Лема были Татры:

«…я довёл до совершенства траверс по грани Гьевонта, взял Тыльковые Комины, Иваняцкий перевал и плюс ко всему сделал весь Орля Перць от Заврата до Козьих Верхов, Змарлый перевал и Гранаты – так далеко, как только смог. И на следующий день в прекрасной форме танцевал на губаловском дансинге».

И прекрасное описание лета в Кракове:

«Погода страшная: жара стекает липким потом со лба, замшелые ноги плетутся по брусчатке, отвыкшие от её знойного смрада, душа […] рыдает в пучине грусти. Но всё это не мешает потреблять мороженое и вишни в огромных количествах. Последствия – трагичны, особенно в жару. Трудно даже говорить: жизнь, как говаривал Ижиковский, состоит как раз в том, что жить невозможно».

Прежде чем «Магелланово облако» вышло в форме книги, его громкая премьера произошла на страницах новогоднего номера краковского еженедельника «Przekr?j». Лем был тогда ещё малоизвестным писателем, и редакция решила необходимым начать первый фрагмент романа рамкой, в которой объясняла, кто он. Указывалось, что Станислав Лем «является автором романа «Астронавты» о путешествии на Венеру». Это, похоже, был последний случай, когда Лема нужно было представлять польским читателям.

Последний фрагмент вышел в августе 1954 года. Лем уже на тот момент был мужем Барбары Лесьняк, потому книга была посвящена «Басе». Сначала молодожены не жили вместе, потому что для этого не было соответствующих условий – в каморке на Силезской едва помещался один человек, а Барбара Лесьняк жила в одной комнате с сестрой. Лем ездил к жене трамваем на улицу Сарого.

Но это тоже вскоре изменилось к лучшему. Лемам и Колодзеям в 1954 году удалось закончить трудную формальную задачу замены двухкомнатной квартиры на Силезской на четырёхкомнатную квартиру на Бонеровской, 5. Обе квартиры были коммунальные, и нужно было организовать переезд двух семей сразу. Это происходило многоэтапно, потому что самым важным было то, чтобы администрация не подселила к ним кого-то ещё. До этого, к сожалению, не дожил Самюэль Лем, который в 1954 году пошёл на почту на ул. Словацкого и там внезапно умер от инфаркта, которого он боялся на протяжении девятнадцати лет[125].

В новой квартире на ул. Бонеровской, 5, они жили в весьма неплохих условиях – как на то время. Молодая семья заняла элегантную комнату с балконом. Сабина Лем жила в проходной комнате и прожила на Бонеровской до конца жизни, то есть до 1979 года. Сын регулярно наведывался к ней туда, хотя из разных воспоминаний, в том числе Томаша Лема, мы знаем, что отношения между матерью и сыном всегда были натянутыми.

Вторая половина квартиры была отдана Колодзеям. Витольд Колодзей помнил «дядю Сташека», приятного, непосредственного и весёлого мужчину, который всегда приветствовал его, подавая руку и выкрикивая с энтузиазмом слово «лопата!». Он с детства знал, что живёт с семьёй известного писателя, потому что должен был сидеть тихо, когда дядя Сташек работал.

В новой квартире «дядя Сташек» действительно работал как сумасшедший. Он перестал писать в «Tygodnik Powszechny», потому что его предупреждали, что, сотрудничая с этим изданием, он сам снижает шансы на издание «Неутраченного времени»[126]. Он заменил это сотрудничеством с «Przekr?j», «?ycie Literackiе» и «Echо Krakowa». Нехудожественные произведения вышли в 1962 году в первой нехудожественной книге Лема, «Выход на орбиту». Художественная проза – в «Звёздных дневниках», потому что как раз в этой квартире родился Ийон Тихий.

Если, дорогой читатель, у вас появилось желание провести ночь в бывшей спальне Станислава и Барбары Лемов, то нет ничего более простого. Большинство коммунальных квартир на Бонеровской недавно выкупил частный инвестор и создал там посуточную аренду комфортных апартаментов. Бывшая квартира 4 А, где жили Лемы, сегодня находится под номером 15. В комнате Станислава и Барбары Лемов сейчас сделана спальня, а проходная комната Сабины Лем переделана в салон-кухню.

Задание биографа с этого момента становится проще, потому что на Бонеровской Лем становится компульсивным корреспондентом. Здесь заканчиваются шарады и отгадывания, что Лем хотел сказать между строк Бересю или Фиалковскому. Здесь заканчиваются события, которые имели несколько дат, и герои, которые порой имеют несколько имён. С этого момента почти каждый день Лема описан в каком-то письме или сохранённом документе.

Я хочу закончить этот раздел двумя документами, которые, кажется, передают настроение этого периода – последние минуты сталинизма. Первым является свидетельство, выданное Лему Краковским Союзом польских писателей от 21 сентября 1953 года:

«Настоящим удостоверяется, что гр. Станислав Лем, проживающий в Кракове, по адресу ул. Силезская, 3, является членом Правления Союза польских писателей. Он является писателем, автором научно-фантастических романов, драматургом и публицистом, популяризирующим научные темы. Специфика его творческой деятельности, связывающая его с краковской литературной и научной средой, требует его постоянного пребывания в г. Кракове.

Свидетельство выдано его жене Барбаре с целью предоставить Комиссии по Трудоустройству.

/Адам Полевка/

директор».

Так как в Rohstofferfassung Лем на основе любительских водительских прав стал Automechaniker und Autoelektriker, так осенью 1953 года, немного с натяжкой, он сделал из себя драматурга (хотя он написал только «Яхту ”Парадиз”») и автора научно-фантастических романов (во множественном числе), хотя на тот момент написал только «Астронавтов» и хотел браться за «Магелланово облако». В тот момент самым важным, однако, было защитить жену от распределения на работу куда-то за границы Кракова. Барбара как раз окончила медицинский университет. А то, чего молодой врач в ПНР мог бояться больше всего, было принудительной ссылкой в провинцию.

Аргументация, представленная в свидетельстве, по правде говоря, немного натянута. Я знаю много писателей science fiction, которые никогда не согласятся, что литературу можно создавать исключительно с условием «постоянного пребывания в г. Кракове». Важнее всего здесь была подпись Адама Полевки, коммунистического деятеля со стажем, начиная с 1932 года, депутата сейма, редактора «Echо Krakowa».

5 марта 1953 года умер Сталин. Польша, как и остальные страны советского лагеря, замерла в скорби. Заводы перестали работать, школы прекратили учить, пассажиры выходили из обездвиженных трамваев и автобусов, прохожие останавливались на улицах и все коллективно плакали. Сложно сказать, кто рыдал искренне, а кто – боясь репрессий за недостаточный уровень скорби. Угроза преследований была более чем реальна. Сталинизм пережил своего основателя на несколько лет (в Польше), десять лет (в Чехословакии) или даже несколько десятков (в Румынии, где длился до конца режима Чаушеску в декабре 1989 года).

«Tygodnik Powszechny» в марте 1953 года был закрыт в рамках репрессий за попытку издать обычный номер вместе скорбного, так как скорбь должна была соединить весь народ. Только в декабре 1956 года издание удалось возобновить в старом виде (в 1953–1956 годах выходил так называемый паксовский[127] еженедельник, с тем же графическим оформлением, незаконно позаимствованным другой редакцией).

Как Лем отреагировал на смерть Сталина? Тогда он был в Закопане вместе с друзьями, краковскими писателями. Новость о смерти Генералиссимуса инициировала импровизированное собрание актива Союза писателей. Литераторы имели выкупленные билеты на подъёмник на лыжный спуск. Вот только стоит ли кататься на лыжах в такой момент? Может, однако, стоит присоединиться к «спонтанной скорби»? Лем решил спор: «Едем!» И они поехали, и никто их не репрессировал[128].

Двумя неделями позже он описывал Ежи Врублевскому начало оттепели (в этом случае – только в метеорологическом значении… а может, не только?):

«Дорогой Юрек, ты поймёшь моё долгое молчание, вызванное отсутствием машинки в Татрах. Ах, как было потрясающе! Но ударение, полное горести и сожалений, нужно сделать на слове «было», а из-за него в онтологической последовательности уже становится всё равно почти что – было или не было, потому что суть, что сейчас уже снега вокруг меня нет, и горный ветер не дует (последние слова читай как фрагмент Поэмы, а с этой целью ударение в слове «дует» поставь на последний слог!).

[…]

Я должен тебе некоторые данные на тему моего Лыжного Класса. Что ж, скажу скромно: ездится как-то […]. Говорю тебе, дорогой Ежи, с сегодняшнего дня до последнего вздоха – только Горычкова. Котёл, Гонсеницова, лыжестрада на Кузнице, на Ящуровке (виды) = пожалуй, это всё МОЖЕТ БЫТЬ. Но Горычкова – ОБЯЗАТЕЛЬНО. Она, что правда, представляется Ужасной Проблемой, потому что съезд кошмарно короткий […]. Что ещё? Надо сразу иметь следующие билеты, а их ой как трудно достать! […] Ежедневные практики – эта езда может разорить миллионера (за 10 дней – 300 злотых только на подъёмник!!!)[129].

Как трудно было достать билеты, Лем описал в фельетоне, в котором рассекретил несколько методов: с помощью выносливости (прийти до 5 утра), с помощью коллектива («заехать так очень легко, но только вместе со всем коллективом») и внаглую («иметь какой угодно билет – просроченный, недействительный и так далее, и пинать, ругаться, толкаться, биться палками, и при должной красноречивости и физической силе – точно попадёшь наверх»)[130].

Еремий Пшибора вспоминает Лема как гения смешанного метода, который объединял в себе «выносливость» и «коллектив». На рассвете он звонил в кассу подъёмника в Кузницах и говорил: «Алло, это Дом писателей «Астория», посылаем к вам гонца за билетами для группы писателей». После чего сам мчал в Кузницы якобы как гонец…[131].

Что ж, если билеты на «подъёмник» было «Так Безумно Трудно» достать, то можно понять, почему Лему удалось так легко уговорить остальных писателей съехать на лыжах вместо того, чтобы оплакивать Солнце Наций.