VII Глас Господа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Люди, живущие в золотую эпоху, этого не знают. Такого сознания не было у древних афинян или ренессансных флорентийцев. Не было его и у польских писателей в шестидесятых годах, хотя это, безусловно, золотая эпоха польской культуры.

Давайте представим себе: по телевизору идёт «Kabaret Starszych Pan?w»[242] (1958–1966), «Wojna domowa»[243] (1965–1966) и Stawka wi?ksza ni? ?ycie[244] (1965–1967). Мы уже на память знаем соль каждой шутки и каждый удивительный поворот событий – мы знаем, кем является группенфюрер Вольф и как wesp?? w zesp?? ??dz moc m?c zm?c[245] (заставки шоу «Kabaret Starszych Pan?w»). Как прекрасно было бы увидеть это в премьерных фрагментах!

А высшая культура? Можно тогда пойти в театр на «Картотеку» Ружевича (1961) в режиссуре Свинарского (1965). В филармонию на «Страсти по Луке» Пендерецкого (1966). В кино на «Нож в воде» Полянского (1961), «Пепел» Вайды и «Рукопись, найденную в Сарагосе» Хаса (1965).

Если речь идёт о Леме и его друзьях, то золотая эпоха сияет ярким светом. Сцибор-Рыльский в то время преуспевающий сценарист, «Пепел» как раз его творение. Блоньский выезжает на престижную стипендию в Сорбонну и привозит оттуда новейшую моду литературоведения – популяризует у нас мысль Барта и структуралистов. Щепаньский специализировался на дорожных записках путешественника, потому постоянно ездил за деньги издательства то в Латинскую Америку, то в Персию, то на Шпицберген, то в США. Мрожек делает мировую карьеру как один из самых популярных европейских драматургов. А что же Лем? Если не пишет свою «Кибериаду», то только потому, что как раз пишет «Сумму технологий».

Все они покоряют вершины своих возможностей. Все познают триумфы. Однако этого не видно из писем и дневников Щепаньского, который после встреч с друзьями часто описывает их минорное настроение. Моменты триумфа случаются редко и их, как правило, сопровождает рефлексия типа «да что значит этот триумф – слишком мало, слишком поздно и совсем не так, как должно было быть». Все они переживают регулярные приступы сомнений в значимости своей работы – не верят в свой талант, со страхом ожидают реакции друзей. И эта реакция порой бывает суровая.

3 сентября 1962 года Щепаньский, к примеру, пишет: «Позавчера вечером Лемы и Блоньские были у нас. Блоньский разочарованный, в истерике. Ничто его не интересует и ничто не радует. Он пародирует, агрессивно дурачится, но видно, что на самом деле плохо с ним. Он не верит в смысл своей критической деятельности, его тошнит от безвкусицы».

Из описаний Щепаньского видно, что Блоньский имел привычку напиваться до печали. Во время дружеских встреч он жалел себя и свою профессиональную нереализованность. Он считал, что всем лучше, чем ему, и ожидал от окружающих сочувствия в связи с проблемами, которые окружающим казались комично неважными (что Блоньского обижало ещё больше). Вот один из таких взрывов в 1967 году, во время приёма у Лемов в день годовщины их свадьбы:

«Вечер в Клинах. Годовщина свадьбы Сташеков. Были Блоньские и Мадейские. Блоньский импровизировал целую мистерию-буфф над столом, выкрики в честь икры, лекция о гастрономии в барочно-оргиастическом стиле, дурачился оч. смешно, а в конце впал в ярость, потому что кто-то вспомнил про какую-то мебель от школы Кенара[246], которую он хотел купить и которую продали кому-то другому. И не меняя стиля, начал выгружать свои комплексы, корни которых уходили вглубь «непризнанности» критика. Это было интересно, хоть и неловко, фальшиво, как сюрреалистический театр»[247].

В письмах к Мрожеку Блоньский, в свою очередь, обвиняет друзей в меланхолии.

«Наши друзья погружены в печали», – пишет он в 1963 году[248]. Когда речь идёт о грусти Лема, он обычно добавляет что-то злобное на тему того, как Лему везёт:

«Сташек тебя обнимает. Окруженный баррикадами из крабовых и спаржевых консервов, снабжённый широким выбором алкоголя, он, как из крепости, дышит ужасными ядами на всё, что его окружает. Другие тоже, только у них меньше еды»[249].

У Щепаньского были похожие проблемы. Он вошёл в историю как признанный моральный авторитет, неформальный лидер фракции диссидентов в Союзе польских писателей и его исторический предводитель во время самых важных поворотов в истории этой организации, которая как раз пришлась на карнавал «Солидарности» (что он описал в книге «Срок полномочий»). Он упорно работал над репутацией в шестидесятых, постоянно оставаясь вне разделов и группировок – писатели из разных сфер и идейных формаций равно уважали его мнение, потому что он отличался редким для Польши нейтралитетом.

А он, похоже, стыдился этого нейтралитета. Ещё в 1957 году Лем пересказал ему мнение Блоньского о его творчестве. Блоньский сравнивал его с лицом, настолько лишённым особых примет, что с него даже не удастся сделать карикатуру. «Разумеется, речь не идёт о мнении Блоньского обо мне, только о том, что сам вижу его правоту, которую так старательно от себя скрывал. Не ввязываясь ни туда, ни сюда, лишённый страстей […], я сам от себя устаю и сам себе противен. А более того – слишком много о себе думаю», – написал он, а в следующем предложении добавил, что, собственно, получил французскую стипендию (что типично для этой четвёрки друзей: жалуются на профессиональные проблемы, несмотря на очевидные проявления успехов).

В последней записи от 1961 года Щепаньский на самом деле признавал, что это был удачный год. («Книга, сценарий, «Персидский залив. И между нами всё так же хорошо. Только этот уже осенний отблеск на всём…») Но первая запись от 1962 года звучит так:

«Алкогольная печаль. Были у нас вчера Лемы, Седлецкие, Проминские, Лозинские, Свидерские, Ханка Моравская, Тила Остервина, Бись Любенский, Регеры. Я напился, потом блевал в раковину на кухне, у меня заплетался язык. Сегодня весь день вижу в себе лишь пьяного кретина и пытаюсь наивно оправдать себя, что пишу книги, что умею то и сё, что кого-то из себя таки представляю. Но эти утешения звучат так, как будто касаются лишь внешних факторов, а важной вещью был случайный и ненужный ропот».

У Сцибора-Рыльского были финансовые проблемы, он вынужден постоянно одалживать деньги у Лема. К тому же тогда разваливался его брак с Данутой Сцибор-Рыльской, во что Лемы были втянуты как друзья их обоих. Мрожеку он описал это грустными словами: «Сцибор-Рыльский бросил жену, живёт с 25?летней шлюхой в квартире атташе нашего парижского посольства, рассказывает, что это странный дом, кажется, что живут там только убэшники, но не на ставке, а с Раковецкой[250], так что у каждого есть своя «липовая» должность (архитекторы, инженеры, которые должны доносить, что происходит в их местах работы)»[251]. В письмах к Сциборам-Рыльским он пишет более дипломатично. Поругавшиеся супруги пользовались общим почтовым ящиком, и никогда не знаешь, кто вытащит письмо из конверта.

На этом фоне чувство упадка, которое в шестидесятых годах было общим для Станислава Лема и Славомира Мрожека, кажется, по крайней мере, чем-то типичным для их среды. Однако до сих пор на первый взгляд это ускользает от современного понимания. При всём уважении к остальным друзьям, Лем и Мрожек в это время создают вещи вне времени. «Танго» и «Солярис» можно найти в каждой хрестоматии под названием «польская литература ХХ века», даже во времена Эла Брегга.

Оба гения высылают свои произведения – порой ещё на этапе машинописи – друзьям с просьбой дать рецензию. Но удивится тот, кто ожидал бы в этой ситуации комментарий в стиле «я наконец написал что-то, чем горжусь». Последней книгой, о которой Лем скажет нечто подобное, было «Магелланово облако». Более привычный тон звучит, например, в этом письме к Сцибору-Рыльскому:

«Краков, 20 майя 64

Лешек, Давно Не виденный!

[…]

Вышла моя «Сумма технологии». И в связи с этим я обращаюсь к тебе в рамках нашей престарой дружбы, чтобы от сердца и из глубины души честно мне ответил, хочешь ли ты эту книгу, или она тебе незачем. Потому что оно такое кибернетическое и теоретическое и заумное, что если ты не планируешь читать и прорываться через тот ужасный текст, а только поставить на полке эту кирпичину на память, то зачем тебе это, а я и так не могу дать книгу всем, потому что авторских экземпляров мало и тираж (3000) небольшой и на весь Краков (на книжные магазины) оказывается аж вдруг 260 экземпляров. Так что прошу тебя высказаться с присущей тебе открытостью и непосредственностью, потому что если хочешь, я тут же тебе её пошлю, а если нет, то только в июне, когда они выйдут, я пришлю тебе «Сказки роботов».

[…]

В «Вартбурге» у меня полетела муфта свободного хода, но несмотря на это – ездится как-то. Сосед всё собирает «Октавию» из какой-то рухляди, а его жена вот-вот родит нового ребёнка. Бася красит окна в белый – красивый цвет! – а в саду тюльпаны, яблони, абрикосы, черешни и сливы, аж приятно! И знаешь, даже прекрасен этот мир… только ужасно человеку в нём неудобно

«Тот ужасный текст!» – так Лем пишет о своём философско-научном opus magnum, который до сегодня удивляет интеллектуальным размахом, точностью предсказаний будущего (то есть в том числе и наших времён) и оригинальным, литературным стилем, потому что «Сумма технологии» – это больше, чем научно-популярное эссе. Это типичный тон писем, которые Лем и Мрожек прикладывали к посылкам со своими самыми великими шедеврами – они почти извинялись перед друзьями, что посылают им свои эти несчастные книжицы и шедеврища.

Друзья наконец тоже не реагировали на эти посылки с энтузиазмом. Мрожек раскритиковал «Сумму…», обвиняя Лема в длинном письме[252], что тот забыл о естественном несовершенстве человеческого существа. Потому бессмысленно рассчитывать на самотворение, какое показано в «Сумме…» (или бетризацию, как в «Возвращении со звёзд»). Он писал:

«У человека самые большие проблемы с самодисциплиной, с каким-то таким порядком в жизни, а ты хочешь, чтобы он наводил порядок в жизни других, когда ему кажется, что они обладают тем единственным недостатком, что являются другими, не такими, как он. Я боюсь, что когда их таких будет двое – я не говорю даже о 30 миллионах, то есть о целой нации, ни тем более о 3 миллиардах, – чтобы дисциплинировать друг друга, например, они будут подсыпать друг другу порошок, который им что-то такое в головах наделает, что они станут «добрыми». Закончится тогда всё мышьяком в худшем случае, а в лучшем – они просто вместе напьются».

Лем был настолько же суровым рецензентом для Мрожека. В июле он получил его «Танго». Он вежливо похвалил начало, но весь роман, по его мнению, «к сожалению, как целостность не выгорел»[253]. Начинающий писатель после получения такой разгромной рецензии мог бы сдаться и навсегда забросить перо, тем более что это было мнение не только Лема – «Танго» они читали вместе со Щепаньским, который так описал его в дневнике (15 июля 1964 года):

«Мрожек прислал Сташеку свою новую книгу – «Танго» [здесь ошибка Щепаньского: книгу прислал Адам Тарн из редакции «Dialog», который опубликовал это произведение в номере 11/1964. – Прим. авт.]. Гораздо слабее, чем предыдущие. В ней есть бунт против «современного» отсутствия последовательности (в жизни), но М. не умеет выйти из этого драматургически, равно как и философски. В конце он вывел всё на психологию власти. Как-то всё это не слишком хорошо держится кучи».

Точности ради, Щепаньский невысоко ценил и научно-фантастические книги Лема. В 1966 году он согласился поработать над киноадаптацией «Возвращения со звёзд» и по этому случаю решил всё-таки прочитать роман. 25 февраля, примерно через неделю после этого согласия, он записал в дневнике: «Читаю «Возвращение со звёзд» Лема, потому что мы вместе должны сделать из этого сценарий. Меня раздражает это и удручает. Все построено на психологической фальши».

Цитат о том, как эти двое писателей перебрасывались язвительными замечаниями на тему собственного творчества, я мог бы привести очень много, но более интересным мне кажется то, что адресаты в большинстве случаев с этим соглашались. Лем, к примеру, принимал суровое мнение Щепаньского о «Возвращении со звёзд». Он практически повторил его в «Фантастике и футурологии», а потом в интервью с Бересем (которое я цитировал в предыдущем разделе).

Похожая ситуация была и с Мрожеком. Критическое письмо Лема на тему недостатков «Танго» спровоцировало летом и осенью 1964 года обмен корреспонденцией, в которой оба писателя признавались, что чувствуют себя истощёнными и выгоревшими (несмотря на то, что об их тогдашнем творческом состоянии написал бы критик в первой половине XXI века). Мрожек своё психологическое состояние описывает как близкое к депрессии – а из-за того, что каждое письмо отправляет из места с прекрасным названием Кьявари, то он всё время извиняется перед другом за то, что «какие-то скорбные элегии поёт», хоть бывает в такой красоте, что «можно нырнуть с головой лишь в названия этих мест, саму их фонетику, словно тот скорбник, который в перерывах между скорбью в таких местах бывает, чтобы потом ему ещё лучше скорбелось», – и пишет: «наверное, это как-то связано с нашей профессией – глуповатой, неописанной, искусственно выделенной, скользкой и – не удивился бы – имеющей все шансы в один прекрасный день подвергнуться окончательной ликвидации – так неустойчиво её основание»[254] (таким же пессимизмом веет и от дневников Мрожека).

Лем ответил на это таким же искренним и, возможно, самым интересным письмом из всей их корреспонденции. Он написал, что у него тоже есть чувство профессионального упадка, хотя он – как и Мрожек – отдаёт себе отчёт в том, что это трудно было бы объяснить кому-то постороннему, потому что до сих пор его литературная карьера выглядит как полоса сплошных успехов. Лем начинает с их перечисления: семнадцать книг общим тиражом в «два миллиона с гаком», которые невозможно нигде достать, потому что тиражи раскуплены[255].

Где здесь упадок? Самую большую славу и деньги Лему принесли книги, которые он сам не любит (например, «Астронавты», про которые он так и говорит). Лем, однако, больше всего гордится более поздними книгами, которые «нерецензированные». Это «Солярис», «Сумма технологии» и «Рукопись, найденная в ванне». Лем в этих книгах поднимает также важные психологические, социологические и цивилизационные вопросы, но никто не хочет об этом с ним дискутировать.

«Я не обрёл ни резких противников, ни энтузиастических поклонников, не начал никакого движения, не вызвал никакого обмена мнениями ни на какие темы. В этом смысле (а только он важен) со всеми своими миллионными тиражами я не существую! У меня популярность, как у довоенного Марчинского [звезда довоенного pulp-fiction, автор, к примеру, романа «Рабыни с Лонг-Айленда». – Прим. авт.] […]. Мне хотелось бы с Академией подискутировать, а меня приглашают на вечера молодёжи в экономические и железнодорожные техникумы. А что мне сказать этой молодёжи?»

Для почитателей Лема этот монолог, без сомнений, ассоциируется с жалобами некоего Хлориана Теоретия Ляпостола, непризнанного гения, которого Клапауций встречает в «Сказке о трёх машинах-рассказчицах короля Гениалона» из «Кибериады» (которую Лем писал как раз в этот период). Как в письме Майклу Канделю признавался сам Лем, «Теоретий Ляпостол на 60 % я сам»[256].

Тот «мыслянт, из мыслянтов первый, онтологией занимающийся по призванию»[257], пишет произведения, которые «абсолютом дышат», но, к сожалению, не может с ними пробиться. В одной из своих фундаментальных книг Ляпостол излагает теорию апостериорных божеств, которую развитые цивилизации вынуждены дорабатывать в начале вселенной, потому что из-за нехватки божеств вселенная создаётся кое-как («и впрямь, погляди-ка на этот Космос – ничего себе вид!!»). Произведение должно было называться «Боготрон, или Абсолютный Всёмогутор», но, к сожалению, из-за опечатки в печать вместо «м» пошла буква «н»[258].

«Я подумал, что, может быть, слишком мало изучаю прочих мыслянтов, и, спешно приобретя их писания, изучил по очереди знаменитейших, как то: Френезиуса Чётку, Бульфона Струнцеля, основателя школы струнцлистов, Турбулеона Кратафалка, Сфериция Логара и самого Лемюэля Лысого.

[…] А там толкуют о разнице между пращою и пращуром, о дивном строении трона монаршего, о сладостных его подлокотниках и справедливых ножках, о шлифовке манер – да сочиняют пространные описания того и сего; причём никто себя отнюдь не хвалил, но так уж как-то оказывалось, что Струнцель нахваливал Чётку, а Чётка Струнцеля, и обоих осыпали хвалами логаристы. Росла также слава трёх братьев Вырвацких – причём Вырвандер тащил наверх Вырвация, Вырваций Вырвислава, а тот, своим чередом, Вырвандера. И когда я их изучал, что-то нашло на меня, и бросился я на эти труды, и принялся мять их, и рвать, и даже жевать… пока наконец рыданья не кончились, слёзы высохли, и тотчас же сел я писать сочинение «Об Эволюции Разума как Двухтактного Феномена».

Как «Боготрон», так и «Эволюцию разума» можно считать автоироническими аналогами «Суммы технологии». Жалоба Ляпостола на единственную рецензию на «Боготрон» («Лишь какой-то бумагомарака по имени Дубомил написал в бульварном листке, что баламут Хлориашка бредит безбожной белибердой») напоминает, в конце концов, подобную жалобу из письма к Мрожеку. Лем жаловался ему, что его воспринимают ограниченно, как «баламута», а «Сумма…» получила только одну рецензию, и то едва на тридцать строк.

Это тот момент, в котором лемолог хочет сказать писателю: veto. Это всё просто-напросто неправда. Лем жаловался Мрожеку, что даже не получает писем от читателей, а ведь «Сумма технологии» дала начало его новой эпистолярной дружбе – на этот раз его собеседником оказался Владислав Капущинский (1898–1979) из варшавской Медицинской Академии, пионер медицинской физики в Польше – который весной 1964 года выразил согласие положить начало «лемологии» и назвал младшего на поколение писателя Гением.

Когда несколько лет назад я писал лемологический лексикон («Что такое сепульки, или Всё о Леме»), то просмотрел все тогдашние рецензии в архивах Национальной библиотеки[259]. После прочтения разговора Лема с Бересем я тоже ожидал, что «Сумма…» окажется не воспринята или высмеяна, но ничего подобного! Рецензии писали самые выдающиеся «мыслянты», включительно с Лешеком Колаковским («Tw?rczo??», 1964, № 11). Эти рецензии действительно порой бывали полемические. Колаковский назвал эту книгу «потрясающим эссе», но обвинил Лема в ошибке экстраполяции. Он сравнил Лема с мальчиком, который копал ямку в земле детской лопаткой и был убеждён, что докопал бы до Тихого океана, если бы папа купил ему новую лопатку, когда старая сломалась, имея два аргумента в поддержку своей гипотезы: глобус и то, что дно углубляется.

Группа академических философов организовала 18 декабря 1964 года дискуссию на тему книги Лема, в которой сам автор стал почётным участником. Честь принимающей стороны приняла на себя редакция ежеквартальника «Studia Filozoficzne», которая опубликовала обширную запись разговора (в № 2 и 3 в 1965 году). В дискуссии принимали участие академические науковеды: Юзеф Хурвиц, Вацлав Мейбаум, Хелена Эйльштейн (которая была поклонницей Лема-философа и Лема-фантаста), Анджей Беднарчик и Владислав Краевский.

В этой дискуссии Лем представил себя как «адепта кибернетики». Вацлав Мейбаум весьма убедительно критиковал чрезмерный оптимизм, с которым Лем воспринимал эту новую науку: по Мейбауму, если кибернетика на самом деле хочет свести все вопросы к «чёрным ящикам» и исследовать только вход и выход, не вникая в их суть, – это ничем не отличается от феноменологии, потому непонятно, в чём состоит её новаторство и какие она сможет решить проблемы, которые не были решены до неё. А если она неявно пытается решать вопросы «чёрных ящиков», то загоняет саму себя в философские противоречия.

Похожие обвинения Лем услышал также от Мрожека и, вероятно, от Блоньского, хотя их споры – поскольку велись не письменно – оставили только посредственное эхо: Лем тяжело переживал эти споры и рассказывал о них друзьям. Щепаньский время от времени делал какие-то записи и из этих записей получается, что Блоньский в споре с другом защищал что-то, что Лем представлял как «теологию» или даже «фанатизм».

Характерна запись от 26 октября 1964 года:

«Вечером с Данусей у Сташеков. Сташек в исключительном настроении развлекает нас рассказами о своих «теологических» полемиках с Блоньским. Показал мне огромное письмо Мрожека, в котором он защищал последнее искусство, наполненное метафизическим страхом пред ничтожностью человеческих начинаний. Мрожек потерял невинность – то детское упрямство и провинциальную суровость, которые делали из него настоящего изобретателя.

«Он становится всё более лукавым, слишком хорошо знает, как делается театр и как делается литература. Каким-то традиционным образом я тоже становлюсь слишком ремесленником. Сегодня прочёл в «Tygodnik [Powszechny]» списки людей (в основном немецких священников), приговорённых к смерти во время войны. Литература из шкуры вон лезет, чтобы показывать так называемые пограничные ситуации, раскрывать переживание внутренней правды. И чаще всего лжёт. Мы слишком слабы, чтобы сподобиться на эту искренность, которая уже не переводится в гонорары восторга, славы или денег, которой нужна только правда».

Обратим внимание, что грусть Мрожека вдохновляет Щепаньского на размышления на тему поверхностности его собственных литературных произведений. Как я уже вспоминал, никто в этом кругу тогда не гордился собственными творениями.

Лем открыто признавал[260], что свои споры с Блоньским он представил в аллегорической форме в «Гласе Господа» в спорах главного героя-рассказчика Хогарта (точного ума) с Белойном (гуманитарием). Я допускаю, хотя у меня нет доказательств, что споры между Трурлем и Клапауцием в «Кибериаде» тоже были навеяны теми же ссорами.

Трурль и Клапауций живут в домиках в каком-то предместье роботов, как Лем и Блоньский, и в спорах они принимают те же роли – верящего в технику Трурля и побаивающегося её Клапауция. Темы их споров напоминали ссоры краковских писателей настолько, насколько нам они известны из косвенных рассказов: касались они таких вопросов, как, например, «откуда берётся зло?» или «может ли наука дать ответы на всё?».

Трурль и Клапауций постоянно вынуждены также строить заговоры против разных тиранов – таких как Жестокус, Свирепус или Мордон, – так же как Лем с Блоньским строили заговоры против Махейки, Голуя, цензоров и начальников. И в результате выигрывали благодаря своей мудрости и солидарности, также исторически выигрывали, в конечном счете, Мрожек, Лем, Блоньский, Щепаньский и Сцибор-Рыльский.

Мне кажется, что именно это ежедневное сражение привело к тому, что польские писатели того периода не чувствовали того, что чувствуем мы, глядя на их творческое наследие и преклоняясь перед «Кибериадой» или «Танго». Они постоянно чувствовали унижение: несмотря на их талант и заслуги, они оставались никем для существовавшего тогда режима.

Хорошо эту ситуацию иллюстрирует история безнадёжных стычек Лема с краковским Клубом Международной Прессы и Книги: на протяжении шестидесятых и семидесятых он пытался договориться, чтобы они присылали ему западную прессу[261]. Сегодня директор подобной организации озолотил бы автора такого класса, как Лем, если бы тот согласился хотя бы на одну автограф-сессию. Однако в те времена, согласно тогдашней иерархии социальных зависимостей, партнёром в разговоре с директором книжного магазина мог быть, скажем, директор обувного магазина, но точно не какой-то там писатель.

Чтобы переводы могли выходить за границей, мало было заинтересовать тамошних издателей. Согласие должны были выдать разные чиновники – то в министерстве, то в ZAiKS (правила постоянно менялись). Выплата заграничного гонорара тоже требовала согласия ZAiKS, даже если Лем сам беспокоился о способе выплаты денег, как поездки в Прагу и Берлин (только деньги от западных издателей иногда удавалось получить без этого посредничества, но это тоже требовало личной поездки – отсюда визит Лема в Париж в 1965 году).

Бывали и проблемы посерьёзнее. Цензура действовала совершенно непредвиденным образом, потому каждый интеллектуал должен был считаться с тем, что усилия, связанные с написанием книги или статьи, окажутся бесполезными, потому что по какому-то абсурдному поводу текст будет задержан. Многочисленные примеры этому видны из дневника Щепаньского – например, когда во время визита Шарля де Голля в 1967 году председатель Государственного Совета Эдвард Охаб опозорился, читая с заиканиями текст своей речи с листочка, то самые разнообразные книги и фильмы были задержаны только за показ любой сцены, где кто-то читал текст с листка, потому что это воспринималось как аллюзия на Охаба.

В 1964 году польская интеллигенция подписала по инициативе Антония Слонимского и Яна Юзефа Липского так называемое «Письмо 34» в протест против беспредела цензуры. Всех их занесли в чёрный список, их творчество нельзя было ни издавать, ни рецензировать. А так этот вопрос обсуждался на встрече с краковскими писателями (из дневника Щепаньского, запись от 30 апреля 1964 года):

«Сегодня в Союзе писателей открытое собрание партии при участии нек.[оего] товарища Кендзёрка – толстого, гадкого аппаратчика из Воевудского комитета, который «объяснял» нам культурную политику партии. Разумеется, постоянно всплывало дело Письма. Чувство превосходства, с которым чиновник говорит о писателях и учёных, на корню убивает любую возможность дискуссии. «Знаете, Пигонь – это старый человек, с ограниченной способностью понимания, Эстрайхер растрёпанный, Домбровская – наивна. Котт лечился за деньги правительства, а теперь ноет, Анджеевский пишет ниже всякого уровня», и так далее. «Цензура у нас самая лояльная в мире». «Ивашкевич написал в «Tw?rczo??» весьма легально об отсутствии бумаги, а потом напечатал рассказ Рудницкого, на который жаль каждого листочка – и где логика?»

Казалось бы, это не должно быть проблемой Лема… но Лема это тоже касалось. В январе 1961 года он узнал, что «Тринадцатое путешествие» Ийона Тихого, которое прошло цензуру в 1957 году, оказалось задержано. Ирония состояла в том, что рассказ был пародией оттепели. В этом рассказе Ийон Тихий попадает на планету, которую залили водой, думая, что жители благодаря этому смогут превратиться в идеальных существ – бальдуров и бадубинов. Но пока что они лишь страдали от ревматизма.

Тихий неосторожно спрашивает, видел ли кто-то где-то уже такого бадубина или когда наступит эта трансформация. В наказание его приговорили к двум годам свободного ваяния памятников Великого Водяного Рыбона. Однако в один прекрасный день власти объявили, что «всё, что делалось до сих пор, было недоразумением». Тихого направили переделывать памятники – отбивать плавники и приделывать ноги. «Повсюду говорили, что на днях привезут помпы для откачивания воды»[262]. Потом пришло следующее сообщение: «Дабы приклимить бадубины и спентвить бальдуры, на всей планете устанавливается исключительно подводное дыхание как в высшей степени рыбье […]. В ответ на единодушную просьбу граждан всемилостивейшим распоряжением Эрмезиния уровень воды подняли еще на полглубинника. […] Особы пониже ростом вскоре куда-то исчезли». Tихий снова отбивал ноги и приделывал плавники.

В начале шестидесятых эта аллюзия, видимо, была уже слишком заметна. Действительно, всё новые и новые фамилии амбициозных писателей «куда-то исчезли» – Гласко, Котт, Колаковский, Слонимский, Важик, Ванькович (которому в 1964 году власти устроили криминальный процесс с абсурдными обвинениями). Лем и Мрожек, к счастью, не исчезли, но это не значит, что у них не было трудностей. Самые большие проблемы (кроме «Путешествия тринадцатого», которое в конце концов было напечатано в 1966 году, а также кроме «Рукописи, найденной в ванне») были у Лема с его футурологическими эссе, потому что в них не находилось места для изображения светлого коммунистического будущего. В случае Мрожека это было абсолютно случайно, например, 13 апреля 1962 года цензура задержала в краковском Старом Театре постановку трёх одноактных спектаклей («В открытом море», «Кароль», «Стриптиз») в режиссуре Лидии Замковой, чтобы 17 апреля отменить своё решение.

Сегодня часто говорится, что ПНР была «самым весёлым бараком в лагере». В середине шестидесятых писатели из нашей группы приятелей понимали это иначе. «Путешествие тринадцатое» вышло, к примеру, в СССР, ЧССР и в Венгрии. Лем не мог писать об этом открыто в письмах, особенно в корреспонденции с Мрожеком, потому что оба знали, что их письма читает не только конечный адресат (об этом Мрожек и Блоньский открыто писали в письмах, которыми обменивались между собой, когда оба оказались по другую сторону железного занавеса: Мрожек – в Италии, Блоньский – во Франции).

В корреспонденции с Врублевским Лем описал это, используя их любимый шифр для обсуждения неоднозначных вопросов на четырёх языках сразу:

«Кrakуw, sobota (Wielka) 1964

Mon Dear George, it was a pity, to lesen your dark Brief. As I am in the same mood, man k?nnte meinen, such Austauch of opinions has no sense. But the laws of psychology are not the laws of physics […]. Ich habe in meinem sch?nen Buch Dialogi uber die sinusoidalen Schwankungen des Lebens in unserem System geschrieben. Aber ich habe niemand gedacht, dass dieses Law of Mine so arbeitet, dass in den paralell laufenden Soz. Systemen zu lokalen Entartungen kommen kann […]. How very absurd this all. Now we are on the other side of the sinusoidal curve: while there is the new turn of the screw, in Suden z. B. sehen wir etwas ent-gegensetzliches. Und ich habe so zu sagen private Beweis dafur. Die prager Mlada Gwardia hat jetzt meinen Ijon Ti-chy herausgegeben […] und man hat dort in diesen Band auch solches eingesteckt, was bei uns seit dem 58. Jahr nicht mer wiedergedruckt werden konnte (die 13. I. Tichy Reise). So haben auch die Sudlichen Slaven in Belgrad getan. Sie haben ebenfalls diese bei uns verbotene Erz?hlung ver?f-fentlicht. So you can see from this fact alone, how very low is the stand of the freedom of expression there now. Ja, die Ungarn haben im Dezember 63. das selbe mit meinem Tichy gemacht. Sure, we are now the bloodiest, the darkest place in our progressing camp. The great yellow land ausgenom-men, but what it is a satisfaction?»[263].

Расшифровывая:

«Краков, суббота (Великая) 1964

Мой дорогой Ежи, мне было очень грустно читать твоё печальное письмо. Всё потому, что я сам нахожусь в том же настроении, можно считать, что такой обмен мнениями не имеет смысла. Но законы психологии – это не законы физики […]. В своей прекрасной книге «Диалоги» я писал о синусоидальном функционировании жизни в нашей системе. Но я не знал, что этот мой закон таким же образом действует и в соц. системах [ «соц.» здесь сокращение не только от социальный. – Прим. авт.], дело доходит до локальных нарушений […]. Какой же это абсурд! Мы сейчас по разные стороны синусоиды. Во время, когда у нас затягивают гайки, на юге происходит что-то обратное. У меня на это свои доказательства. Пражская «Mlada Gwardia»[264] как раз издала моего Ийона Тихого и в этот том включили также то, чего у нас (с 58 года начиная) переиздавать было нельзя (13?е путешествие Тихого). То же сделала Югославия в Белграде. Тоже издали этот запрещённый у нас рассказ. Видно, как у нас плохо со свободой слова. Да, Венгрия в декабре 63?го сделала то же самое с моим Тихим. Мы – самое кровавое, самое мрачное место во всём нашем прогрессивном лагере. За исключением большой жёлтой страны, но какая от этого радость?»

В Польше «Путешествие тринадцатое» было издано в конце 1966 года в «Wydawnictwо Literackie» – у них были свои методы борьбы с цензурой, и они издавали те вещи Лема, которые не могли быть изданы больше нигде. Я писал об этом в контексте «Диалогов», но так же было и с «Рукописью, найденной в ванне» – так же будет и с «Маской», «Профессором А. Дондой» или «Воспитанием Цифруши».

В случае Лема дополнительным поводом для беспокойства было постоянное ухудшение здоровья. К проблемам с аллергией, почками и суставами в 1961 году добавились также проблемы с сердцем. «У меня богатая гамма недомоганий, которая в совокупности приводит к разнообразным видам боли; ЭКГ ничего не показала, однако боли не проходят», – писал он в 1963 году Врублевскому[265]. Эти боли были куда хуже предыдущих, потому что не позволяли ему даже писать – из-за них Лем был вынужден раньше вернуться из лыжного отпуска в зимнем сезоне 1962/1963.

На здоровье он жаловался редко. Друзья знали о его сенной лихорадке, потому что это было трудно не заметить. Также они знали о приступах сезонного гриппа. О своём сердце Лем, однако, писал Врублевскому только в ответ на письмо, в котором тот описывал свои проблемы с сердцем. В шестидесятых (и позднее) у Лема не было и дня, чтобы у него не проявлялся какой-то недуг[266]. Также ему приходилось считаться с тем, что боль, которая с утра чувствовалась как лёгкое покалывание, к вечеру превращалась в парализующую пытку или даже коллапс сердца.

Вероятно, именно потому он отказывался от многих (весьма привлекательных) предложений поехать куда-то на стипендию или конференцию. Путешествовал только с женой – они снова посетили Югославию (1966), выбрались в Грецию (1963) и Францию (1965). Они охотно выезжали и в более широком кругу (со Щепаньскими) в горы.

Однако Лем не хотел никому объяснять, даже самым близким друзьям, почему его не интересуют предложения поездок, которые они по доброте душевной ему предлагали. Мрожеку, который приглашал его поучаствовать в Harvard International Seminar, он ответил так:

«Мой дорогой,

спасибо за память и твоё упрямство, с каким заботишься о моей судьбе в общем, и в особенности о гарвардской её части. У меня, по правде говоря, уже мозоль в том месте, в котором я вынужден постоянно повторять «нет», и мне стыдно признаться, но ещё раз “нет”»[267].

Исключением стала поездка в СССР. После первого раза Лем знал, что его всё время будут окружать доброжелательно настроенные люди, которые в случае чего ему помогут, посоветуют лекарства и отвезут в больницу. Кроме того, кто бы не хотел почувствовать себя рок-звездой в толпе фанатов? Особенно если эти фанаты – не какие-то случайные подростки, а космонавты и учёные (как Шкловский или Капица).

Одну из поездок (17 октября[268] –8 ноября 1965) он так описывал Врублевскому:

«Я вчера вернулся из Москвы. Был там три недели – Ленинград, Москва, Харьков, Дубна, то есть Международный Институт Ядерной Физики – меня там очень почитали. Я выступал на ТВ, по радио, меня снимали для кинохроники, я стал почётным студентом физмата МГУ, потом в Харькове я был гостем космонавтов, получил от них фото, сделанные в космосе, с разными похвальными надписями, их портреты, был у Капицы, у Шкловского дома, принимал в отеле группу физиков из ИФП [Институт физических проблем] в Москве, давал интервью (бесчисленное количество) прессе, получал странные подарки (монокристалл алюминия, прыгающая утка с мотыльком, гора книжек, сосуд Дьюара для жидкого гелия, но он разбился, китайская джонка из железного дерева, портрет Эйнштейна, какие-то ручки, бог знает что ещё). Меня поили коньяком, грузинским цинандали, сплошные банкеты, я на автографы списал «Паркер», ложился в кровать после полуночи, а с самого утра меня поднимали ТАССы и звонки. Я катался на реактивном самолёте, пузатом «Ан», которого там называют Беременной Саранчой, на машине, экспрессе «Красная Стрела», меня возил по ночной Москве на своей машине космонавт Егоров, я выступал со вторым, Феоктистовым, в библиотеке Горького. Третий, Титов, написал предисловие к моим «Избранным сочинениям» в одном томе, «Мосфильм» подписал со мной два договора на экранизацию моих произведений («Солярис» и «Непобедимый») и одну короткометражку («Испытание» с Пирксом), телевидение поставило моего «Верного робота», были дискуссии, моя лекция в Ленинградской Комиссии Связи науки с искусством об использовании кибернетических методов в литературоведении – и снова ещё черт знает что. Я получил библиографию моих произведений в СССР – у меня там 2,6 млн. тиражей книг, не считая газет и журналов, в которых перепечатывали разные вещи. Я привёз огромное количество – четверть чемодана – писем, вопросов, которые получал на встречах, в Харькове толпа, жаждавшая автографов, напирала на президиум так, что мы вместе со столом въехали в стену, добрые доктора спасли мне жизнь. В Москве так же, но чуть спокойнее. В частных квартирах тоже были банкеты, когда знаменитые актёры Москвы представляли мне свою искусность, пели под мандолины, и души русские открывали передо мной всю свою непостижимую широту. Меня там так облизывали, что я едва двигаюсь сейчас. У меня были сотни разговоров и вообще я много всего интересного, даже необычного узнал, поскольку передо мной у них не было секретов.

Несмотря на это, у меня ничего в сознании не поменялось и вернулся я такой же, как уезжал»[269].

Советский Союз тогда как раз входил в «обратную фазу синусоиды», на которую жаловался Лем в культуре ПНР. В 1964 году Брежнев сместил Хрущёва и начал закручивать гайки в культурной жизни. Лем, однако, увидел последние проблески оттепели, прежде всего в виде богатой культуры самиздата и андеграундной музыки, которую исполняли только на дружеских посиделках. Щепаньский 9 ноября 1965 года записывает, что Лем рассказывал ему о советской «научной и художественной среде, заражённой бессильным ферментом. По домам поют иронические баллады, по рукам ходят машинописи (в тысячах экземпляров!) книг, которых не пропустила цензура».

Больше всего Лему в душу запала «ироническая баллада» Юрия Визбора (1934–1984), андеграундного певца, который в Польше больше всего известен по роли Мартина Бормана в «Семнадцати мгновениях весны». Иногда авторство этой баллады ошибочно приписывали Владимиру Высоцкому.

Лем, скорее всего, не узнал полного её названия, которое звучит так: «Рассказ технолога Петухова о своей встрече с делегатом форума стран Азии, Африки и Латинской Америки, которая состоялась 27 июля в кафе-мороженом «Звёздочка» в 17 часов 30 минут при искусственном освещении» (Яцек Качмарский написал позже собственную версию под названием «Встреча в порту», меняя всё, кроме концепции, на которой построена композиция). Лем так восторгался текстом песни, что, вероятно, выучил его на память – фонетическую запись (с небольшими изменениями) выслал Врублевскому[270]. Очевидно, он декламировал её и Щепаньскому, потому что немного других произведений, которые тогда слышал Лем, можно было назвать «иронической балладой». «Таких песен я привёз целый чемодан», – писал Врублевскому.

Высоцкий спел для Лема только две песни, так как из-за состояния здоровья ему вообще нельзя было петь. Это были «Банька по-белому» и «Охота на волков», прекрасно известная в Польше в переделке Качмарского. Репертуар и обстоятельства этого мини-концерта известны из воспоминаний Александра Мирера, друга российской переводчицы Ариадны Громовой. Её небольшая московская квартира стала чем-то вроде генштаба операции «Лем».

Воспоминания Мирера цитируют (вместе с другими рассказами) Прашкевич и Борисов. Здесь интересно столкновение стереотипов. Лем писал Врублевскому об открытии «души русской со всей непостижимой широтой», потому что именно этого стереотипно ожидает поляк от русского, особенно за грузинским коньяком. Русские, в свою очередь, видят (по крайней мере, видели в шестидесятые годы) европейцев, то есть людей холодных, замкнутых в себе. Мирер был очень тронут тем, что Станислав Лем, хоть и поляк, на Высоцкого всё же отреагировал как русский. «Непроницаемый европеец пан Станислав Лем закрыл лицо руками и заплакал».

В нём видели европейца – то есть кого-то, с кем можно искренне говорить о политике и о сомнениях в светлом будущем коммунизма. «Интеллектуальная элита – весьма многочисленная – осознаёт, что марксистский эксперимент был сфальсифицирован, [но] нет силы, которая бы запустила процесс перемен, – писал он Врублевскому. – Давая мне свою работу, копию, о будущем науки, Капица начал вычёркивать какие-то слова из посвящения, спрашиваю его, что такое, а он, что это ему дописали […], главным образом им в России не хватает информации, они исключены из государственной философии, и часто проваливаются – знаю это из разговоров – в какую-то чёрную дешёвую мармеладовщину, в русскую ничтожность»[271].

Мармеладов, отрицательный герой «Преступления и наказания», дегенерат и алкоголик, который истратил все жизненные шансы просто из-за собственной никчёмности. В конце концов он вынудил собственную дочь, Соню, стать проституткой. Когда Раскольников (влюблённый в Соню) даёт ему пощечину, Мармеладов бормочет, что для него это не боль, а удовольствие, как будто просил ещё. Если русские рассчитывали на то, что «пан Станислав Лем» посоветует им, как отыскать силы, которые смогут спровоцировать изменения, то они разочаровались – Польша тогда тоже была в похмелье – настолько же глубоком, только совсем по другому поводу.

В том самом 1965 году начинается переписка Лема с Вольфгангом Тадевальдом (1936–2014), влиятельным западноевропейским издателем и переводчиком фантастики, который популяризировал в ФРГ Верна и Стэплдона. Тадевальда заинтересовали первые гэдээровские переводы Лема (особенно «Эдем», который вышел в ГДР впервые в 1960 году, а в ФРГ – в 1966-м). Характерно, что в ответ на первое письмо Тадевальда[272] Лем посоветовал ему обратить внимание на роман Стругацких «Трудно быть богом».

После всего что Лем натерпелся во Львове во время очередных оккупаций, можно было ожидать, что в нём останется какая-то нелюбовь к культурам обоих оккупантов. В моём поколении модно было саботировать уроки русского в школе. Мои ровесники любили делать вид, что абсолютно ничего не понимают по-русски (что невозможно). Лем тем временем среди своих любимых писателей называл Рильке (от которого взял странный стиль, каким написано «Магелланово облако»), Кафку (в письме к Канделю он лапидарно подытожил, что его “Рукопись, найденная в ванне” – это Кафка, пропущенный через Гомбровича»[273]), а также Достоевского (в ноябре 1974 года Щепаньский отметил в дневнике, что Лем «с ума сходил от Достоевского») и, конечно, Стругацких. Он, очевидно, умел хорошо отделять то, что делали немецкие и русские военные, от того, что создавали немецкие и русские писатели, хотя в то же время отдавал себе отчёт, что люди, которые во время войны убивали его близких, возможно, разделяли с ним (и со своими жертвами) литературные вкусы. Эта двойственность человеческой природы является частой темой его прозы и увлекает его самого. Щепаньский зафиксировал, например, такой разговор с Лемом в 1965 году:

«Мы сидели допоздна у Лемов, разговаривали. Говорили о Китае и немецких концлагерях, об апокалипсисе систем, которые так результативно продемонстрировали бренность личных ценностей человека. Результаты бессмысленных «медицинских экспериментов», которые производили в гитлеровских лагерях, были представлены на медицинском конгрессе (кажется, в Зальцбурге). В конгрессе приняли участие пятьдесят выдающихся немецких врачей – людей, воспитанных и сформированных ещё до гитлеровской эпохи, читающих, вероятно, Гёте, слушающих Моцарта, посещающих костёлы – людей, одним словом, цивилизованных. И никто тогда не высказал сомнения касательно природы и сути проведения этих экспериментов. Отвага баварского крестьянина, который отказался служить в армии, утверждая, что цели Германии преступны, и позволил себя истязать, простив позднее прокурора, потому что тот был в гневе, выглядит на этом фоне как акт мазохизма. Сташек, оценивая вещи статистически, видит в этом «отступление от нормы». Более нормальным, к сожалению, оказался католический епископ, который в роли аргумента против канонизации избитого выдвинул обвинения «изменника Родины».

Я принимал участие в этом разговоре с чувством удручающей беспомощности»[274].

Разумеется, Лем не был влюблён ни в русскую, ни в немецкую культуру без критического отношения. Это видно хотя бы из приведённого выше фрагмента о «мармеладовщине». Обе эти культуры пугали его склонностью понимать слепое послушание как благородство (что раскрывали в своём творчестве Кафка и Достоевский). В личном пространстве он терпеть не мог окружение немцев и австрийцев – письмо к Мрожеку с описанием долгого отпуска в Югославии – это в большинстве своём письмо о попытках избегать немецких туристов, что в 1965 году было уже невозможно (но к счастью, один из них повредил глушитель, въезжая на паром, отчего Лему «стало как-то приятно»).

Парадоксально на это накладывается факт, что, если к Лему обращался немец или русский по каким-то литературным или научным делам, он охотно отвечал (а ведь учёные и писатели тоже ездили в отпуск в Югославию!). Он не отказывался от приглашений в СССР и оба немецких государства, а аналогичные предложения из других стран отбрасывал. Часто он не отвечал на письма заинтересованных издательств – например, французское издание «Солярис» в издательстве «Deno?l» вышло в 1966 году только благодаря стараниям Блоньского[275]. А это издание было важным потому, что на сегодня единственная книжная версия «Солярис» на английском вышла как перевод с французского.

Трудно сказать, как развивалась бы карьера Лема, если бы он не отказывался от «гарвардских», «оксфордских» или «сорбоннских» предложений (так он их обычно описывал в письмах). Может, там он бы обрёл всемирную популярность, а может, наоборот – это был бы тупик (польская культура знает примеры и первого, и второго). Но это снова-таки тема параллельных вселенных. Но в этой вселенной путём покорения мира для Лема стали Германия и СССР.

Популярность его книг в Советском Союзе давала ему своеобразный карт-бланш на разногласия с цензурой в Польше, которая никому другому, кто не был любимцем советских космонавтов, не пропустила бы ни «Футурологический конгресс», ни «Профессора А. Донду». Популярность в ФРГ стала популярностью во всём мире, потому что издатели со всего мира следили за немецким издательским рынком.

Вездесущих немцев («разумеется, только из ФРГ») Лем замечал также в Греции, куда они с Барбарой полетели самолётом на последние две недели сентября в 1963 году. Он описал это путешествие Врублевскому в трёхстраничном опусе[276], который (как единственный!) похож на письмо из путешествий, которого можно ожидать от выдающегося писателя, где он осматривает достопримечательности – он наконец их замечает! (Ничего подобного не видно в письмах из Парижа, Праги или Вены.)

Мрожеку это же путешествие он описал лаконичнее[277] – посоветовал ему Грецию как туристическое направление («может, возвращаясь, загляни в Грецию, а?»), но его поразили обычаи – кажется, Лем тогда впервые собственными глазами наблюдает субкультуру хиппи, над которой потом будет столько насмехаться в «Футурологическом конгрессе»:

«Крит – это рай, в котором ошивается сброд не бреющихся ради моды сопляков из всей Европы, крупных парней и высоких блондинок, немок и шведок, которые даже не осознают актуального положения дел».

В Париже его интересовали главным образом культурные обычаи. Он пишет Мрожеку:

«В Париже в предпоследний день сумасшедший Янек [Блоньский] затащил нас в Лидо, как будто там обязательно нужно увидеть нечто такое, и это Лидо поглотило собой все валютные запасы, нам даже не за что было потом купить традиционные фрукты в дорогу; само Лидо – это прекрасно работающая и совершенно неинтересная машина, с перьями полуприкрытой наготы для англо-американских туристов. Кроме цен, ничего сверхъестественного. Я тем временем прочитал привезённого Миллера, «Tropic of Cancer», Ясю [Щепаньскому] дал, чтобы он учился»[278].

Ясь тем временем переживал – как всегда – очередные сомнения в своём творчестве. На этот раз такие глубокие, что ему расхотелось даже вести дневник (к счастью, несмотря на это, так и не прекратил), потому что так описал возвращение Лема из Парижа (с датой 25 мая 1965 года):

«Начиная с какого-то времени я не хочу делать эти заметки. Мне кажется, что никоим образом у меня не получится выразить ими правду. Всё, что происходит – что вернулись Сташеки [Лемы], что был [Станислав] Ружевич, что мы ездили в воскресенье в Касинку, где цветут деревья и идёт дождь, – всё это кажется мне таким незначительным. Единственная важная вещь – это то, что чувство незначительности проникает также внутрь меня. Как будто я смотрю в свою жизнь как в чью-то – ненужную, одну из миллионов, давно прожитую. Я вижу людей как будто в минуты их духовного иссякания. И факт, что я понятия не имею, что это значит, является единственным глубоким переживанием этих похожих друг на друга дней».

Книгу Миллера, которую Лем дал Щепаньскому, «чтобы он учился», тот прочитал весьма быстро, и, вероятно, ему она помогла, потому что в июне он писал:

«Читаю Генри Миллера и нахожу в нём отвагу, которой мне так не хватает в творчестве. Я знаю, что если не смогу вывернуть сам себя наизнанку (пусть даже там внутри будет только пустота), все мои писательские усилия будут впустую. Хорошее воспитание может привить первый попавшийся умелец салонных плясок»[279].

Сегодня разные версии того, что наши предки называли просто «хандрой», у нас каталогизированы по ящичкам и полочкам. Щепаньский в шестидесятые был после первого и перед вторым кругосветным путешествием, в дверях его квартиры сталкивались самые знаменитые писатели и сценаристы, вскоре он сыграет важную роль в польских демократических изменениях, но всё равно: всё, что он делает, кажется ему ненужным, маловажным и даже недостойным описаний в дневнике.

Сегодня у нас есть для этого «полочка», которая носит название «кризис среднего возраста». Согласно стереотипам от него страдают люди после сорока и он проявляется в постоянной разочарованности в былых успехах, которые любой другой считал бы поводом для зависти.

Стереотип также говорит, что традиционным мужским лекарством на это является покупка машины. Если так, то Щепаньскому и тут не повезло. Всё указывало на то, что в отличие от его друзей его меньше всего интересовали автомобили. В дневнике появляются упоминания о машинах, но «Сиренка», купленная в 1964 году, служила ему только для перемещения из пункта А в пункт Б – в дневнике больше внимания посвящено тому, что он делал в этих пунктах, чем самой езде.

Мрожека, Сцибора-Рыльского и Блоньского автомобили интересуют куда больше. Из писем видно, что каждый из них охотно участвует в обсуждениях о том, кто «сколько жрёт бензина и за сколько набирает сотню». Они переписывались не только с Лемом, но и между собой (к примеру, Сцибор-Рыльский с Мрожеком, Мрожек с Блоньским). Лем часто появлялся в этих письмах.

Мнение о Леме, как о гении автомобильных дел, контрастирует с тем, что говорили в семье. Существовало даже «проклятие Лема»[280] – все машины, которые он покупал, уникально часто ломались. Судя по описаниям этих поломок (жертвами чаще всего становились двигатели и подвески), по крайней мере, частично причиной этому могла служить любовь Лема к кавалерийской езде по плохим дорогам. Михал Зых вспоминает, что в детстве часто слышал с заднего сиденья свою тётю, которая обращалась к дяде: «Сташек, медленнее! Сташек, слишком быстро едешь!»[281]. Однако это ещё не всё.

Машина, как известно, требует регулярной замены разных эксплуатационных частей, её нужно регулярно осматривать. В Польше даже богатый писатель, который купил на заказ самый дорогой «Вартбург» по каталогу, должен был рано или поздно поехать на СТО. И тут начинается ужас, который в Польше известен хотя бы из комедии Бареи «Брюнет вечерней порой». («Не знаю, не разбираюсь, не ориентируюсь, работы много».)

«На одном СТО меня выставили за двери. Во втором развалили аккумулятор – 395 злотых отстегнул какому-то частнику»[282], – писал Лем Мрожеку в 1962 году. Простые поломки мог сделать его сосед, пан Зависляк, но – как знает каждый водитель – приходит время, когда нужна запчасть, которую нельзя отремонтировать самому. Такую запчасть можно было достать только на СТО или в «Motozbyt», но вот именно: достать. Это не был вопрос денег, это был вопрос связей.

У Лема их не было. Кем были его друзья? Писатель, сценарист, драматург, редактор… Если бы хоть директор обувного магазина, то директор СТО с кем-то таким ещё мог бы захотеть войти в квазиобмен. А Лему нечего было им предложить, кроме денег, разумеется, но в ПНР это мало что давало.

Тогда до него дошло, какую ошибку он совершил, покупая машину версии делюкс. Не ломается ведь только то, чего нет, – чем дороже машина, тем больше потенциальных проблем. В 1962 году Лем продал свой люкс-«Вартбург» и купил стандартный. В январе 1963 года он советовал Мрожеку «что купить?», так как сам недавно просматривал рынок:

«Шкода Октавия» обычная имеет 40 лошадок. Стоит около 95 (тыс.). Она неплохая, но ничего особенного. И сам знаешь, что она не особо. Не надо, что правда, делать смеси, но следить за уровнем масла, менять его каждые 1500 км, может – 2000, не помню. Более того, регулировать клапана […]. «Вартбург Стандарт» стоит тоже 95, 45 лошадей. Хороший обогрев. Улучшенная передняя подвеска (но всё равно жёсткая, как у «Шкоды»). Зато больше места в салоне, отдельные передние выдвижные сиденья, смазывание ниппелей каждые 2500 км […]. Я проехал на «P70» – 21 000, нa первом «Вартбурге» – 36 000, нa втором – 12 200, в сумме это почти 60 000, если бы мог купить что-то на Западе и мог бы выбирать, то выбрал бы хороший двухтактник с передним приводом (например, «DKW Auto Union»). Кроме всего прочего ещё важна, как мне кажется, простота обслуживания (никакого регулирования клапанов, беспокойства о смене масла, перегревании двигателя и вкладышей)»[283].

Современных читателей, вероятно, удивляет увлечение Лема двухтактными двигателями, которые хоть и требовали более редкого обслуживания, но, в свою очередь, при каждой заправке для них нужно было собственноручно делать смесь из бензина и масла, а к тому же морочиться с муфтой свободного хода, которая регулярно ломалась у Лема. Лем ездил с испорченной[284], чем сокращал срок службы двигателя.

Интересно то, что, несмотря на все поломки, Лем постоянно считал «Вартбург» хорошей машиной и рекомендовал его всем, например Врублевскому[285] или Мрожеку, хоть в феврале 1963 года и писал следующее:

«Что от этого нового «Вартбурга» останется до весны, я не знаю, он так, бедный, телепается по всем этим кочкам, и дня нет, чтоб не приходилось обращаться к Толкачу и Лопате. Кроме этого, ничего такого. Морозы прошли, зато снег идёт. Кажется, уже 140 лет в Крак.[ове] не было столько сн.[ега] (сейчас – 68 cм). Ездить-то езжу, но без удовольствия. Уплаченные на РКО доллары ещё Вонгля не заполнили, так что я по нескольку раз на день бываю у разных Директоров и ругаюсь с ними – я же псих. Я уже написал длинное красивое письмо на немецком на фабрику «Вартбургов», что, мол, алюминиевые кабеля, что вынужден был заказать, что нужны медные, потому что машина не хотела трогаться, но рекламаций они не принимают, в связи с чем я написал, что вы, Liebe Herren, Злодеи и Обманщики. И сразу мне как-то так приятнее на душе стало, как это написал, и сразу отправил экспрессом. В последнее время и несколько инвектив к п. Валатку, который стал новым начальничком нашего ТВ. Кроме того, разделяю внимательно мелкие ругательства, детальные жалобы и инвективы»[286].

Уже в апреле 1964 года[287] Лем хотел избавиться от «Вартбурга», но не знал, чем его заменить. Он посетил краковский «Motozbyt» со Щепаньским[288], ничего из этого, однако, не вышло. «Сегодня ездили с Лемом в «Motozbyt», чтобы больше узнать про условия покупки машины. Мне кажется это каким-то скользким начинанием, и, собственно, я не сильно-то счастлив такому «повышению», – записал Щепаньский.

Однако в июле 1964 года появился шанс: Лем получил в РКО машину марки «Варшава»[289]. Его не интересовала эта машина, даже не ездил на ней. Хотел продать вместе с «Вартбургом» – рассчитывал, что получит тогда 185 тысяч, но интересующие его машины начинались с 230 тысяч. В феврале 1965 года Лем был в шаге от успеха. В «Motozbyt» ему сказали, что в Варшаве можно купить настоящую западную машину – выпущенный в Италии «Фиат 1800», последний экземпляр, настоящая удача.

«Ах, это был сон наяву. Сначала мы с Барбарой поехали в столицу, 5?го, забирать и платить, но я не знал сколько, потому что никто толком не знал. На бумажечке ничего не было. Говорили что-то около 180 отн. штуках. Столько я и взял, потому что в июле 64?го обогатился, выиграв «Варшаву». На месте оказалось, что 190. Тогда так или сяк, получилось сделать 190. Фактура в «Motozbyt» – вслепую, потому что был только один, так что выбирать нечего, и из гаража Управления Совета Министров я забрал «Фиат». Был так просмолен, что цвет стал понятен только вчера, после отмывания молоками. Белый, ангельско-белый. Весь, сверху донизу. Однако было приключение! Дорога в Краков невесёлая: сплошной лёд, 19 градусов мороза, пустота и машина идёт, как лодка по морю. Неслышно урчит, роскошно ползёт, тёплый, элегантный – как вдруг у меня на панели начал мигать красным. Давление масла. За 7 км до Груйца упало до нуля, я вышел, воткнул такую палочку, мерку для масла, вытянул – NUL. Нет масла (Oliofiat VS 30 Multigrade). Катастрофа. А вокруг бело, пустота, в снегу изредка карабкаются деревенские, но мало. Автобус до Груйца, и оттуда крестьянская Польша протягивает братскую руку помощи нам – прекрасно! Кооператив Автомобильных Ремонтов, молодые люди, полные идейности, уже в четыре вечера у нас в распоряжении был фургон марки «Варшава», чтобы притащить туда развалюху. Но! Фургон (миллион пройденных км) 1,5 км за Груйцем начал барахлить. Дорога – лёд, стекло, мороз вырос до 20 градусов. Могила. Так что мы с братьями-поляками дотолкали назад до груецкой базы. В пять часов мы вернулись в исходную точку. Но! Таксист, пан Марьян, человек благородный, недорогой. Отбуксировал «Фиат» до канала, и понимаем: всё снизу залито маслом, но почему – неизвестно. Так что пан Марьян от нас до Варшавы, там ночь полная грусти, утром в мастерскую пана Вальчака, таксист, механик, масло Shell из PKO, 5 литров, до Груйца, в Груйце одно движение рукой – недокрученный масляный фильтр, влили, закрутили и после небольшого отлива денег (в сумме 2,5 штук) – в Краков! Но! Идейная груецкая молодёжь не хотела взять ни гроша, не взяла – я послал им всем по экземпляру своих произведений.

Это, конечно, чтобы ты понимал, ужасное сокращение. Но в любом случае моя вера в простого груецкого человека просто расцвела!»[290].

Итальянский сон о «Фиате» превратился в кошмар. Общее правило говорит, что последний экземпляр, который давно стоит и ждёт покупателя, это рискованная покупка, ведь он неспроста так стоит и ждёт. Уже при покупке Лем узнал, что нет второго комплекта ключей, нет также разных элементов дополнительного оборудования.

Лем выслал злостное письмо в «Motozbyt», которое было опубликовано в томе «Письма или сопротивление материи». Это ничего не дало. Последним шансом был Мрожек, который жил тогда в Италии. Лем просил его заказать у «Фиата» недостающие ключики и запчасти. «Чёрт бы побрал эту новую машину, под которую надо каждую минуту забираться на четвереньках и смотреть, ничего ли там не капает», – писал он уже в июле, когда не прошло и полугода с момента покупки новой машины[291].

Оказалось также, что плохо вставлено лобовое стекло и машина протекала. «Барбара обычно укрывает ноги клеенчатым плащом, а воду мы вычерпываем маленьким половником»[292]. Протекание, однако, имело и худшие последствия:

«Разошёлся дерматин и какой-то войлок, заглушающий звуки на полке перед коленями водителя и пассажира, позавчера выпало левое переднее стекло с направляющих салазок, уже дважды приходилось сдирать внутреннюю обивку с дверей, чтобы заглянуть в середину. Когда-то уже окна слишком плохо ходили, к чему привело отсутствие смазки в стеклоподъёмных механизмах; вместе с этим появилось и протекание сзади»[293].

В декабре сломалось зажигание. Лем просил Мрожека купить, но потом отменил просьбу, так как сосед «из старой коробочки из-под крема для обуви, металлолома, шнурка и нейлоновой нитки» сделал заменитель. Весной 1966 года ослабилась распределительная шестерня. Лем, взбешённый всем этим, вступил в переписку с самим «Фиатом». Итальянцы признали вину и выслали за собственные деньги комплект необходимых запчастей для ремонта шестерни[294]. В 1966 году Лемы поехали на этой машине в Югославию, сделав на нём четыре с половиной тысячи километров, а между Любляной и Загребом им удалось разогнаться до ста сорока километров в час[295].

В 1967 году «Фиат» начал буквально рассыпаться. Не помогали даже запчасти, высылаемые Мрожеком. В марте 1968-го «Фиат» подвёл его в тот день, когда водитель больше всего в жизни зависит от исправности своей машины – в тот день Лем отвозил рожающую жену в роддом. Он ехал без сцепления, не имея возможности переключать передачи.

Как видно, в ПНР машина не была лекарством для хорошего настроения. Наоборот – скорее добавляла проблем. Сегодня люди, страдающие от кризиса среднего возраста, обращаются к средствам куда более сильным, но во времена ПНР это были простые, совершенно легальные методы. Лем испробовал на себе только раз, в 1964 году, – вероятно, этот опыт не слишком ему понравился, раз он не пытался его возобновлять.

Впервые он обнародовал этот факт в интервью Питеру Свирскому, опубликованному в 1992 году в книге A Stanislaw Lem Reader. Больше мы узнаём только из публикации дневников Яна Юзефа Щепаньского, который тоже принимал участие в этом предприятии.

Соседями Лема были Анджей и Ноэми Мадейские, он – знаменитый хирург, она – выдающийся доктор-психиатр. Ноэми проводила эксперименты с псилоцибином как терапевтическим препаратом. Лем и Щепаньский вызвались добровольцами. Щепаньский с бо?льшим энтузиазмом, чем Лем, потому что Лема этот эпизод (произошедший 7 ноября 1964 года) не слишком занимал – он даже не похвалился этим в корреспонденции.

Что именно чувствовал Лем, неизвестно. Можно только предполагать, что нечто похожее на то, что почувствовал Щепаньский. Эксперимент, на который Щепаньский откровенно напросился, был проведён днём позже и был детально описан в дневнике (от 9 ноября 1964 года):

«Я получил укол (весьма болезненный) 9 мг около полшестого. Ассистировали Сташеки [Лемы] и Ноэми Мадейская, которая проводила эксперимент. Потом пришёл и Мадейский.

Сначала я чувствовал лёгкую тошноту, головокружение и как бы алкогольную «весёлость» с незначительным нарушением чувства равновесия, которое не влияло на артикуляцию или координацию движений […]. Мне дали белый лист бумаги. Когда я долго всматривался в него, то начал замечать какой-то узор темноватого оттенка, который сперва я принял за водяные знаки. Постепенно я замечал, что они движутся – плавно, едва заметно, как движение жидкости под микроскопом. Это были биологические формы – какие-то неправильные, овальные растительные клетки, летучие, как дым, уложенные в бесформенные агломерации. Они были только на листочке. […] На диване напротив передо мной поставили портрет молодой девушки, выполненный пастелью. Светлое лицо на тёмном фоне. Он казался мне очень красивым, хотя пока что я не находил в нём ничего особенного. Меня спрашивали, что я вижу. По мере того как я пытался описать его, картина всё больше приковывала к себе моё внимание. Я видел, что она улыбается, как будто нарисованное лицо не могло сохранять серьёзное выражение под таким пристальным взглядом.

Потом она начала прищуривать глаза – явно провоцируя меня. Потом шевелить носом, словно кролик, кривиться, как маленькая девочка, которая пытается кокетничать. Некоторые из этих мин были уродливые, некоторые даже «демонические», но все наполненные улыбкой, манящей, таинственной интенцией […]. Это состояние понемногу уходило. Мадейский сделал тест на рисунки (надо было запомнить показанные на мгновение рисунки). Я выполнил их быстро и безошибочно. Эксперимент признали завершённым, но портрет всё ещё манил, всё ещё улыбался. Меня спросили, который час. Мне казалось, что полночь. Было восемь. Когда мы спустились вниз, на ужин, я вернулся за часами и не смог противостоять желанию посмотреть на картину. Потом, за ужином, около четырёх часов после укола, у меня был ещё один приступ смеха».

Порой такие эксперименты меняют человека навсегда. Вспомним о «Битлз», которых более-менее в то же время без их ведома и согласия стоматолог Джорджа Харрисона угостил ЛСД, разведённым в кофе. Их музыка никогда уже не вернулась к простоте She Loves You. Лема это переживание, возможно, вдохновило на некоторые сцены (вероятно, психоделические фрагменты «Насморка» и «Футурологического конгресса»), но в его случае как раз трудно говорить о серьёзном переломе.

Золотую эпоху творчества Лем провёл, как ни парадоксально, в состоянии фрустрации, нереализованности и выгорания. Чётче всего тогдашнюю ситуацию описал, наверное, Блоньский в письме к Мрожеку от 1964 года. Он был одним из первых энтузиастов «Суммы технологии», которую назвал «очень толстой и неглупой книжкой», но вместе с тем добавлял следующее:

«Я представляю себе, как он, бедняга, нервничает, что его не превозносят до небес – чего он, безусловно, заслуживает. Но он слишком далеко смотрит, чтобы это могли понять люди, стоящие в очереди за маслом. Со временем его оценят и полюбят, я уверен»[296].

Возможно, Блоньский таким образом пытался утешить друга. Безрезультатно, потому что какое утешение в том, чтобы понимать, что будущие поколения полюбят тебя, когда тебе это нужно сейчас? Вспомним сцену из «Кибериады», когда Клапауций, первооткрыватель Хлориана Теоретия Ляпостола, приходит к этому «мыслянту из мыслянтов», а в роли приветствия слышит: «Пришёл, наконец?! […] Теперь?! Так сгинь же, пропади, переломай себе руки, хребет и ноги. А чтобы тебя накоротко замкнуло! Чтоб тебя навеки заело, мержавчик!» Хлориан, разумеется, знал, что когда-то его гений будет открыт, но будущие поколения, которые это сделают, он ругал за то, что сделают это поздно.

Лем не был вынужден ждать так долго. «Сумма технологии» впервые вышла в 1964 году. А третье, расширенное издание – на десятую годовщину публикации первого – писалось с позиции автора, высоко оценённого современниками. Во вступлении к изданию прозвучало слово «футурология», которого в первой версии книги не было. И это ключ к проблеме: Лем написал футурологическую книгу прежде, чем вообще в обиход вошло само это слово. Популярность оно получило лишь в семидесятых, а во второй половине шестидесятых говорили только о «науке о будущем» (futures studies).

В Польше об этом и вовсе не говорили, так что Лем здесь на самом деле был пионером. Писатель стал проблемой критиков и полемистов, потому что в 1964 году ещё никто не знал, с какой стороны нужно подходить к «Сумме…». Характерно, что упоминавшаяся здесь ранее дискуссия в редакции ежеквартальника «Studia Filizoficzne» была посвящена именно «Сумме…» как книге о кибернетике. Однако, хоть Лем в «Сумме…» действительно много об этом пишет, такой внимательный читатель, как Ежи Врублевский, четко диагностировал её как свидетельство того, что Лем утратил веру в кибернетику[297]. Многие полемические высказывания, в том числе авторства Кшиштофа Волицкого, который обвинял Лема в «киберкретинизме», шли, однако (ошибочно), в противоположном направлении.

Скорее всего, Лем сперва тоже не отдавал себе отчёт, о чём написал книгу. С самого начала это не планировалось как книга – основу «Суммы…» составляют фельетоны, изданные в последний год существования еженедельника «Przegl?d Kulturalny», который был ликвидирован в 1963 году (объединён с не противоречащим властям варшавским журналом «Kulturа»). Лем жаловался Врублевскому, что необходимость умещаться в формулу кратких фельетонов не позволяла ему с желаемой полнотой раскрывать темы[298].

Желание написать «Сумму…» появилось у Лема в 1961 году[299]. Сперва это должна была быть книга, популяризирующая кибернетику, что-то наподобие «Диалогов». Однако он тогда ещё ничего не писал – постоянно только читал. «Чтобы углубиться в природу БЫТИЯ, читаю, так сказать, С ДВУХ СТОРОН, то есть читаю и «Cyberneticiana», и «DE ENCEPHALO HUMANO» – всё, что могу достать из нейрофизиологической литературы», – писал он тогда Врублевскому.

В декабре того же года он представлял себе, что вернётся к форме диалогов Гиласа и Филонуса.

«Это что-то интересное, и похоже, я соблазнюсь на это. Проблем – масса. От новых американских работ по теории информации и использования её для решения проблем биологии получается какая-то изжога. Этот инструмент, как ни странно, не оказался таким сильным и универсальным. К этому присоединилась теория игр»[300].

В письмах с 1962 года видно, как выкристаллизовалась идея «Суммы технологии». Это уже не книга, которая должна популяризировать кибернетику и теорию информации. «Сумму…» на тот момент можно было описать как «путешествие к концу человеческого сознания»[301].

Однако похоже, что даже в процессе создания фельетонов Лем всё ещё не осознавал, что пишет книгу о вызовах будущего. Раздумывая над ними, Лем разным явлениям давал свои названия. То, что он называл фантоматикой, мы сегодня называем виртуальной реальностью. Сами диагнозы, однако, обычно правильные, если оценивать их с перспективы пятидесяти лет.

Если бы Лем был автором только этой одной книги, мы бы уже писали о нём как о гении. Вместе с тем в этот период он работал над произведением, которое сам годы спустя называл верхом своих возможностей, – «Кибериада».

В этом случае он не должен был ожидать признания друзей или «людей, стоящих в очереди за маслом», в «Кибериаду» влюблялись все, с момента первого прочтения, чем Лем, кажется, был очень удивлён, а может, только прикидывался, когда писал Капущинскому: «оказалось, что их [ «Сказки роботов», то есть наиболее известную часть «Кибериады»] больше всего любят те, кому остальная часть моего творчества не по вкусу […], это очень меня удивило. Человек абсолютно беззащитен и бессилен, когда речь идёт о судьбе «плодов его творчества»[302].

Щепаньский в марте 1964 года записал, что во время визита Станислава и Барбары Лемов в Касинке «Сташек читал два очень хороших рассказа»[303]. В записке не указаны названия, но, вероятно, речь идёт о «Сказках роботов», которые к тому моменту Лем уже закончил. «Красиво [Шимон] Кобылинский проиллюстрировал (был у нас в Клинах, я познакомился с ним, преинтереснейший парень), корректура должна быть к началу марта», – писал Лем Сцибору-Рыльскому в апреле 1964 года[304].

Загадка состоит также в том, когда Лем всё это написал. «Сказки роботов» и «Кибериада» – это удивительный результат его проблем со сном, которые заканчивались обычно тем, что около четырёх часов утра из его спальни слышался стук печатной машинки, которую с детства помнил Михал Зых.

Вероятно, во время, когда мозг Лема боролся с очень серьёзной условностью «Суммы…», а также с менее существенными вопросами – такими, как «чем заменить «Вартбург»?» и «откуда взять деньги на подключение дома к городской канализации?» – он расслаблялся, обдумывая шуточные истории о средневековье роботов. Для «Сказок роботов» Лем выдумал оригинальный «старороботский» язык, который своему английскому переводчику Майклу Канделю описал как «Пасек, пропущенный через Сенкевича и высмеянный Гомбровичем», но это лишь начало:

«Послушайте, милостивые государи, историю о Ширинчике, короле кембров, девтонов и недоготов, которого похоть до гибели довела[305]:

А) Начало взято из «Тристана и Изольды».

Б) Ширинчик является Теодорихом, спаренным с ширинкой – с той, которая в штанах.

В) Из Остроготов я сделал Недоготов, потому что «недоготы» ассоциировались у меня с чем-то недоГОТовленным.

Г) Девтоны – это прямо из физики – дейтроны и т. д.

Д) Кембры – это итальянские или германские кимбры, истреблённые Марием; с латыни Cimber («і» перешло в «е», чтобы полонизироваться и приблизиться к CEBRО – «ведру»).

Также есть «Kometa-Kobieta»; здесь главной является аллитерационная рифма, а никакой не смысл; также можно было бы сделать «planet Janet» […] cometary commentary about a weary cemetery»[306].

Как справедливо замечал Лем в том же письме, если бы он должен был написать это аналитически, то ничего не написал бы. Это всё «само перемешалось в моей ужасной башке». Лемовское «средневековье роботов» в 1964 году было чем-то уникальным в мировой фантастике. Ближайшим западным аналогом была бы, возможно, «Дюна» Фрэнка Герберта, написанная в 1959–1963 годах и тоже соединяющая в себе средневековые легенды с science fiction, однако она была далека от лемовских лексических экспериментов.

«Я дальше пишу сказки роботов, возможности здесь неограниченные», – сообщал он Врублевскому осенью 1964 года[307]. В этом письме, скорее всего, речь идёт о «Кибериаде», первое издание которой вышло в середине следующего года с иллюстрациями Даниэля Мруза (но не теми, которые мы все знаем, – мастер Мруз был ими недоволен и нарисовал новые, уже для издания 1972 года, так что рисунки 1965 года публиковались лишь однажды, а рисунки 1972 года печатаются и по сей день).

То, что в «Сказках роботов» было литературным изобретением, позволяющим описать якобы средневековым языком приключения разных киберпринцесс и электрыцарей, в «Кибериаде» было развито до философских сказок, достойных представителей традиций Вольтера и Колаковского. Трурль и Клапауций, два робота, специализирующиеся на конструировании других роботов, которые появились в «Сказках…», в «Кибериаде» являются главными героями.

Они позволяют Лему пересмотреть свои философские пристрастия, показав их на этот раз в традиции буффонады – здесь появляется философия науки (одна из машин Трурля по желанию Клапауция создала «Науку»): «Одни потирали лбы, писали что-то в толстых книгах, другие хватали эти книги и драли в клочья, вдали виднелись пылающие костры, на которых поджаривались мученики науки, там и сям что-то громыхало, возникали страшные дымы грибообразной формы, вся толпа говорила одновременно, так что нельзя было понять ни слова, составляла время от времени меморандумы, воззвания и другие документы»[308].

Клапауций не был доволен, потому что считал, что Наука – это что-то совсем другое, однако он не смог сказать что, прекрасные аллегории тоталитаризма («Я чудовище алгоритмическое, антидемократическое, со связью обратно-устрашающей и взором испепеляющим, есть у меня полиция, орнаментация, внешняя видимость и самоорганизация»)[309], размышления о природе зла, теории литературы и даже пародия на квантовую физику:

«Как известно, драконов не существует. Эта примитивная констатация может удовлетворить лишь ум простака, но отнюдь не учёного, поскольку Высшая Школа Небытия тем, что существует, вообще не занимается; банальность бытия установлена слишком давно и не заслуживает более ни единого словечка. Тут-то гениальный Цереброн, атаковав проблему методами точных наук, установил, что имеется три типа драконов: нулевые, мнимые и отрицательные. Все они, как было сказано, не существуют, однако каждый тип – на свой особый манер. Мнимые и нулевые драконы, называемые на профессиональном языке мнимоконами и нульконами, не существуют значительно менее интересным способом, чем отрицательные.

В дракологии издавна известен парадокс, состоящий в том, что при гербаризации (действие, отвечающее в алгебре драконов умножению в обычной арифметике) двух отрицательных драконов возникает преддракон в количестве около 0,6. По этой причине мир специалистов разделился на два лагеря: члены одного придерживались мнения, что речь идёт о доле дракона, если отсчитывать от головы; сторонники другого помещали точку отсчёта в хвост.

Огромной заслугой Трурля и Клапауция было выяснение ошибочности обеих упомянутых точек зрения»[310].

Типичная схема сюжета рассказов из «Кибериады» выглядит так: Трурль как оптимист считает, что любую проблему можно решить технологически. Клапауций в этом сомневается, однако всегда позволяет другу втянуть его в приключения, из которых они оба выходят целыми только благодаря своей дружбе и солидарности. Так было хотя бы с драконами (в рассказе «Путешествие Третье, или Вероятностные драконы»):

«Безусловно, весь этот круг вопросов оставался бы интересной, но чисто математической редкостью, если бы не прославленная конструкторская жилка Трурля, который решил исследовать задачу экспериментально. А поскольку речь шла о невероятных явлениях, Трурль изобрёл усилитель вероятности и испытал его сначала у себя дома, в погребе, а затем на специальном, основанном Академией Дракородном Полигоне, или Драколигоне. Лица, незнакомые с общей теорией невероятностей, и по сей день задают вопрос, почему, собственно, Трурль сделал вероятным именно дракона, а не эльфа или гнома, однако задают его по невежеству, ибо им неизвестно, что дракон попросту имеет большую вероятность, чем гном. Трурль, видимо, намеревался пойти в своих опытах с усилителем дальше, но уже первые эксперименты привели к тяжёлой контузии – виртуальный дракон лягнул конструктора. К счастью, Клапауций, помогавший налаживать установку, успел понизить вероятность, и дракон исчез. Вслед за Трурлем многие другие учёные повторяли эксперименты с дракотроном, но, поскольку им недоставало сноровки и хладнокровия, значительная часть драконьего помета, серьезно покалечив учёных, вырвалась на свободу. Только тогда обнаружилось, что эти отвратительные чудовища существуют совершенно иначе, чем, например, шкафы, комоды или столы: дракон характеризуется в первую очередь своей вероятностью, как правило, достаточно большой, раз он уже возник. Если устроить охоту на такого дракона, да ещё с облавой, то кольцо охотников с оружием, готовым к выстрелу, натыкается лишь на выжженную, смердящую особой вонью землю, поскольку дракон, когда ему приходится туго, ускользает из реального пространства в конфигурационное. Будучи скотиной нечистоплотной и необычайно тупой, дракон делает это, разумеется, руководствуясь инстинктом. Примитивные особы, не могущие понять, как сие происходит, петушась, домогаются увидеть это самое конфигурационное пространство, не ведая того, что электроны, существования коих никто в здравом рассудке не оспаривает, также перемещаются лишь в конфигурационном пространстве, а судьба их зависит от волн вероятности. Впрочем, упрямцу легче настаивать на несуществовании электронов, чем драконов, поскольку электроны, по меньшей мере, в одиночку не лягаются».

Когда это читаешь, то трудно верить, что Лем тогда чувствовал себя творчески выгоревшим. Однако своё отсутствие вдохновения он тогда описывал Мрожеку так:

«Мельница моя пока стоит, и лишь вручную, на переносных жерновах, я мелю немного ракетной муки, ведь вынужден издавать какие-то книги. Последняя вещь, которую эта мельница выдала, это должен быть такой сумасшедший сборник сказок, но не таких, как «Сказки роботов», которые (надеюсь) я тебе посылал, эта последняя вещь – сейчас в работе в издательстве»[311].

В июне 1965 года, во время одного из типичных для шестидесятых марафонов писательства в Закопане, Лем написал автобиографический «Высокий Замок». Одним из первых читателей, а точнее, слушателей, был Ян Юзеф Щепаньский, которому Лем прочитал фрагмент сразу после возвращения из Закопане, в последний день июня. «Прекрасно! Лучше, чем его science fiction», – записал он. Комплиментами от Щепаньского (и своей жены) Лем хвалился в письме к Мрожеку, в котором назвал «Высокий Замок» «якобы воспоминаниями из детства»[312].

В том же письме появляется описание проекта, который Лем вскоре начнёт воплощать в жизнь как «апокрифы»:

«Мне пришло в голову, что забавно было бы написать фиктивный дневник чтения одного фиктивного типа, в котором были бы представлены его впечатления от прочтения романов, стихов, философских произведений, пьес – тоже, разумеется, фиктивных, благодаря чему можно было бы убить нескольких зайчат сразу: во?первых, я бы тогда освободился от надоевших подробных описаний («маркиза вышла из дому в пять»), во?вторых, я мог бы делать аллюзии на тексты, в которых фигурировали бы гиганты, которых я не мог бы назвать непосредственно и напрямую, в?третьих, я мог бы показать глубину многих планов, например, представляя реакцию критики – фиктивной, конечно, – на произведения – фиктивные, конечно, – в этом дневнике – тоже фиктивном, написанном моим персонажем – тоже фиктивным».

В 1966 году не было традиционного марафона в Закопане. Лемы тогда поехали в большое путешествие по Югославии. В этом году не будет написано ни одного романа, но Лем не бездельничает – он пишет новые рассказы о Пирксе, Тихом, Трурле и Клапауции, пишет вместе со Щепаньским сценарии для фильмов (из которых ничего не получится), работает над произведением под рабочим названием «Кибернетика и литература», в котором хотел ответить на упрёки, выдвигаемые «Сумме технологии» (книга закончена в октябре 1967 года[313], выйдет как «Философия случая»).

В 1967 году он вернётся к форме романа и напишет тот, который мне лично исключительно близок, – «Глас Господа». Начал его весной, потому что на трудности в писательстве он жалуется в письмах Мрожеку в апреле и мае. «Я писал книгу, а потом оказалось, что я не смогу её дописать. Потому пока что я отложил её», – признаётся он в апреле[314]. В мае лучше не становится, но Лем шире описывает свою идею:

«Писательство моё сорвалось, увязло – и я его отложил. Это должна была быть история в некотором смысле фантастическая, но в некотором – всё же реалистическая, первый контакт Земли с Космосом, перипетии, связанные с получением каких-то сообщений Оттуда, что сразу привело бы к огромным осложнениям стратегической, военной, политической природы и ещё каким-то другим; когда та сторона, которая владела тем шифром (идея такова, что никто не может его ни нормально прочитать, ни понять), начинает над ним корпеть в условиях абсолютной секретности, и эта секретность съедает всё – письма, учёных, людей, космос, произошли две вещи – во?первых, у меня не получилось разогреть материал так, чтобы он расплавился, чтобы заинтересовал меня собой, чтобы серьёзно затянул меня, потому что я с самого начала прекрасно знал, чего хочу. Во?вторых, мне не хватало мелких американских реалий, потому что действие должно было происходить в США. Не из-за цензуры, но из-за того, что они в данный момент материально находятся в авангарде и могут больше сделать в области материальных действий. Если это расположить в Стлане, а хоть и под Парижем, то это бы не имело смысла. В России это бы потянуло за собой тривиальные дела, которые меня в этом контексте (но не вообще) не интересуют[315].

29 мая Лем выехал в Закопане – «кажется, в ожидании чуда, так как все источники у меня иссякли – не фантазии, а какого-то желания, азарта, чувства необходимости высказать в писании»[316]. Блоньский писал Мрожеку так:

«Сташек тоже грустнавый, ничего не может писать, мне кажется, что science fiction он уже высосал до конца. Ему нужно начать новую жизнь – как философу, быть может. У него бы получилось. Что за странный мозг: в трёх сферах – научной, литературной, философской – он уникально одарён. Если это совместить, было бы гениально. Но это именно такое сознание, которое не позволяет совмещать»[317].

В 1967 году Лем, хоть и вернулся к прерванной традиции июньских писательских марафонов в Закопане, но на этот раз даже они не дали результата. В июне он закончил первую версию «Гласа Господа», но был так ею недоволен, что осенью уничтожил её и написал всё заново[318]. Окончательную версию он отправил в издательство «Czytelnik» 10 января 1968 года[319].

Поскольку он её уничтожил, то неизвестно, чем первичная версия отличалась от окончательной, однако у меня есть некоторая гипотеза. В следующих письмах появляется идея, которой в описаниях с 1967 года ещё не было. Речь идёт о том, чтобы в личности выдуманных учёных, работающих над передачей из космоса, зашифровать реальных людей – самого Лема (как рассказчика, математика и физика Хогарта, человека «старого, сухого, язвительного, философствующего, неприятного, хмурого и рафинированного»[320]), а также Блоньского, Щепаньского и Януша Вильгельма, исключительно зловредного человека, который горячо занимался успокоением польской культуры с подачи натолинцев, которых тогда называли мочаровцами – от их вождя, всемогущего министра внутренних дел).

В совете проекта заседали шестеро человек. Питер Хогарт, Вильгельм Ини, Саул Раппопорт, Айвор Белойн, Дональд Протеро и Тайхемер Дилл. Хогарт – это Лем, Белойн – это Блоньский, Протерo – это Щепаньский, a Раппопорт – это тоже Лем, только если речь идёт об опыте геноцида. Лем рассказал это Мрожеку в 1969 году[321]. Не знаю, кем является Тайхемер Дилл – имя и фамилия такие странные, что под ними может скрываться какой-то шифр.

Так Лем (устами Хогарта) характеризует своих друзей:

Белойн/Блоньский…

«усвоил манеру, которую я бы назвал обращённой на себя самого иронией. Он всё произносил как бы в кавычках, с подчёркнутой искусственностью и претенциозностью (которую еще усиливала манера его речи), словно играл – поочерёдно или одновременно – сочиняемые им для данного случая роли, и этим сбивал с толку каждого, кто не знал его хорошенько. Трудно было понять, что он считает истиной, а что ложью, когда говорит серьёзно, а когда потешается над собеседником.

Эти иронические кавычки наконец стали его натурой; в них он мог высказывать чудовищные вещи, которых не простили бы никому другому. Он мог и над самим собой издеваться без удержу, и этот трюк – не слишком хитрый, зато отработанный безупречно – обеспечивал ему редкостную неуязвимость. Из шуток, из автоиронии он воздвиг вокруг себя такие системы невидимых укреплений, что даже те, кто знал его многие годы (и я в том числе), не умели предвидеть его реакции; думаю, он специально об этом заботился, и все то, что попахивало порой шутовством и выглядело чистой импровизацией, делалось им не без тайного умысла.

Подружились мы вот как. Белойн вначале меня игнорировал, а потом стал мне завидовать; то и другое, пожалуй, забавляло меня. Сперва он считал, что ему, филологу и гуманитарию, математика ни к чему, и, будучи натурой возвышенной, ставил науки о человеке выше наук о природе. Но затем втянулся в языкознание, как втягиваются в опасный флирт, столкнулся с модным тогда структурализмом и поневоле ощутил вкус к математике. Так он очутился на моей территории и, понимая, что здесь я сильнее, сумел это выразить так ловко, что, по существу, высмеял и меня, и математику».

В свою очередь, Протеро/Щепаньский…

«выделялся именно тем, что ничем особенным не выделялся. Воплощённая усреднённость: обыкновенное, несколько землистое, по-английски длинное лицо, глубоко посаженные глаза, тяжёлый подбородок, вечная трубка в зубах, бесстрастный голос, ненапускное спокойствие, никакой подчёркнутой жестикуляции – только так, одними отрицаниями я мог бы его описать. И при всём том – первоклассный ум.

[…]

В детстве я искренне верил, что существуют совершенные люди, прежде всего учёные, а самые святые среди них – университетские профессора. Реальность излечила меня от столь возвышенных представлений.

Но Дональда я знал уже двадцать лет, и, что поделаешь, он вправду был тем идеальным учёным, в которого ныне готовы верить лишь самые старомодные и восторженные особы. Белойн, тоже могучий ум, но вместе с тем и грешник, однажды настойчиво упрашивал Протеро, чтобы тот согласился хоть отчасти уподобиться нам и соизволил хоть раз исповедаться в какой-нибудь предосудительной тайне, в крайнем случае решиться на какое-нибудь мелкое свинство – это сделает его в наших глазах более человечным. Но Протеро лишь усмехался, попыхивая трубкой».

Кроме приятелей, он описал ещё и врагов. Вильгельм Ини – неслучайное имя. Мечислав Раковский записал в дневниках с отвращением, что Гомулка упрямо перекручивал фамилию Вильгельма и называл его «товарищем Вильгельминым». Тот прекрасно знал, перед кем надо ползать, чтобы остальных топить, потому никогда не осмелился исправлять первого секретаря.

Лем описал Вильгельма Ини так:

«Единственным человеком не из круга учёных в Научном Совете был доктор (но доктор юриспруденции) Вильгельм Ини – самый элегантный из сотрудников Проекта. […] Ини прекрасно понимал, что исследователи, особенно молодёжь, стараются его разыграть: передают из рук в руки какие-то листки с таинственными формулами и шифрами или исповедуются друг другу – делая вид, что не заметили его, – в ужасающе радикальных взглядах.

Все эти шуточки он сносил с ангельским терпением и великолепно держался, когда в столовой кто-нибудь демонстрировал ему крохотный, со спичку, микрофончик, извлечённый из-под розетки в жилой комнате. Меня все это ничуть не смешило, хотя чувство юмора у меня развито достаточно сильно.

Ини представлял весьма реальную силу; так что ни его безукоризненные манеры, ни увлечение философией Гуссерля не делали его симпатичнее. Он превосходно понимал, что колкости, шуточки и неприятные намеки, которыми потчуют его окружающие, вызваны желанием отыграться: кто как не он был молчаливо улыбающимся spiritus movens [движущий дух (лат.)] Проекта, или, скорее, его начальством в элегантных перчатках? Он казался дипломатом среди туземцев, которые хотели бы выместить на столь заметной персоне своё бессилие; распалившись больше обычного, они могут даже что-то порвать или разбить, но дипломат спокойно терпит подобные демонстрации, ведь для того он сюда и прислан; он знает, что, даже если ему и досталось, затронут не сам он, а сила, которая за ним стоит. […]

Тех, кто представляет не себя […], таких людей я искренне не терплю и не способен перерабатывать свою антипатию в её шутливые или язвительные эквиваленты. Поэтому Ини с самого начала обходил меня стороной, как злую собаку […]. Я его презирал, а он, наверное, с лихвой отплачивал мне тем же».

Все эти моменты – это аллегорический портрет польских писателей накануне большой чистки марта 1968 года. Это я понял уже намного, намного позже, чем впервые прочёл, и был в восторге от «Гласа Господа». Я полюбил его ещё молодым человеком, потому что сама история открытия сообщения из космоса (это открытие было сделано случайно, передача состоялась с помощью нейтрино, которые мы до сих пор не можем свободно регистрировать, как в этом романе. Так что кто знает – может, когда научимся, то мы тоже что-то откроем…) это лучший портрет науки в прозе Станислава Лема. Однако этого уже тогда было мало, чтобы Лем сам заинтересовался своей идеей. В 1968 году его смертельно утомила научная фантастика.

Когда в январе 1968 года он отправлял машинопись в редакцию «Czytelnik», то ещё не знал, какие неожиданности его ожидают в этом году, хотя уже были слышны отзвуки приближающейся бури. Шестидневная война летом 1967 года привела к тому, что подкожный антисемитизм начал проявляться в дискурсе, пока что замаскированный как осуждение израильской агрессии. «Ты уже слышал, что карп по-еврейски должен сейчас называться агрессор в желе?» – написал Лем Врублевскому в октябре 1967 года[322].

Переплетение личных и публичных, больших и маленьких дел странным образом появляется в письме в марте 1968 года, которым я закончу этот раздел.

«Дорогая Нана,

сообщаю, что родился ребёнок мужского пола, очень маленький и худенький, и что Бася после 6 дней в больнице вернулась домой, и теперь его откармливает. Он родился в 4 утра и сначала был очень слабый, не мог, то есть ещё не умел доказать своё происхождение от млекопитающих, но уже умеет.

Разумеется, весь дом выглядит так, как ты можешь себе вообразить. К тому же огромное беспокойство царило в Кракове собственно в среду, и именно в среду начались роды. Из-за строгого распорядка ни Баси, ни ребёнка я не видел, пока они не вышли из клиники, что произошло позавчера. Сегодня мне надо прописать этого ребёнка в городском управлении.

Между тем два дня до выступления Гомулки [о «сионистской V колонне». – Прим. авт.], мы в Союзе писателей составили что-то вроде письма к властям, то есть к премьеру, а позавчера Голуй должен был его передать на заседании Совета Союза писателей в Варшаве, но что из этого вышло – пока что не знаем. В этом письме мы представили нашу точку зрения и постулаты начала диалога с властями, поскольку есть Важные Проблемы, которые надо решить. В конце концов, сколько об этом говорить.

Наш сосед сделал фильтр для вашего «Фиата», я заплатил за этот фильтр и должен его вам выслать, чего пока что не делаю, поскольку надо ещё найти маленькую хорошую коробочку, потому не удивляйся, если получите письмо-посылку […]. На этом заканчиваю, потому что уже семь утра, а мне ещё миллион вещей сделать надо – Бася не может выходить из дому, потому я за всем бегаю. Обнимаю и передаю поклоны от Баси, привет вам обоим!»[323]