Глава 11. Где и как я проводил отпуска

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

За шесть лет работы в ЦК КПСС я только однажды брал отпуск в летнее время. Обычно ехал на отдых в декабре — январе. Один, без семьи. Конечно, это трудно было назвать отдыхом.

Последний раз путевку на прежней работе брал в январе 1991 года — отгуливал отпуск за 1990 год. Так вот, днем санаторий «Пушкино» под Москвой за двадцать четыре дня пребывания я видел лишь дважды. Первый раз — когда приехал, и второй — когда уезжал из санатория. Это, конечно, не означает, что все двадцать четыре часа я пробыл взаперти, не выходя на свежий воздух. Выходил. Но только после девяти вечера. И гулял до одиннадцати.

Гулял, а в мозгу по-прежнему крутились сюжетные линии, ходы, высказывания персонажей. Кто-то плавал в бассейне, ходил на лыжах, играл в шахматы, просто бесцельно слонялся по санаторной территории.

Каждую зиму я привозил из отпуска двести — двести пятьдесят страниц машинописи. Плюс к тому десятки страниц публицистики, путевых заметок, размышлений, навеянных командировками. В поездках ведь приходилось встречаться с неординарными ситуациями и людьми, с уникальными документами, работать в архивах и спецхранах.

Иногда публицистическое выступление в газете или журнале давало больший результат, чем служебный отчет о пребывании в командировке. Кто читал отчет? Руководство — два-три человека. Газеты читали миллионы.

Увиденное и услышанное воплощалось и в книгах. Такие понятия, как «дружба народов», «чувство семьи единой», «СССР — единый народнохозяйственный комплекс», наполнялись осязаемым, конкретным содержанием. Я поражался, глядя на то, как моя маленькая белорусская деревушка, в которой я родился, район, область и вся республика связаны с самыми отдаленными уголками необъятной советской Сверхдержавы.

Знаменитое пушкинское высказывание о белорусах как о народе, «издревле нам родном», приобретало особую актуальность в годы, когда с приходом к власти Горбачева не только во многих республиках, но даже и в моей тихой Белоруссии вдруг все заклокотало и забурлило и на первый план вышла межнациональная проблематика.

Впрочем, судите сами.

Об этом уже не шепотом — во весь голос заговорили, не оглядываясь опасливо по сторонам. Чего опасаться, если вот они, растиражированные в миллионах экземпляров письменные источники, откуда почерпнуты сведения, считавшиеся когда-то крамольными. Был, был генерал НКВД, был самолет, на котором специальный посланец Сталина доставил в осажденный Ленинград секретный пакет Кузнецову.

От всемогущего вождя всех времен и народов — скромному, мало кому известному работнику, который в то время был только вторым секретарем Ленинградского горкома? В это не верилось даже мне, шестнадцатилетнему подростку-подсобнику, далекому от политики и ее запутанных лабиринтов, возившему из переплетного цеха на склад тяжеленные фуры с упакованными тюками книг. Что же тогда говорить о всезнающих взрослых с безукоризненной военной выправкой — их в цехе немало появилось после сокращения армии в начале шестидесятых годов. В основном это были старшины сверхсрочной службы, хотя попадались среди них и офицеры.

К станку не встал ни один. Правда, станков на полиграфкомбинате в прямом смысле слова не так уж и много: единственный ремонтно-механический цех на все предприятие. Но ведь были и печатный, и офсетный цехи, где требовались здоровые мужчины. Бывшие военные словно сговорились: попрятались по кладовкам, складам, бытовкам, прилипли к весовым. С наслаждением вспоминали прошлые времена: твердую руку Сталина, порядок и дисциплину, послушание подчиненных. С не меньшей охотой ругали Хрущева с его реформами, иронизировали над демократией и откручиванием гаек, пророчили провал всем новаторским начинаниям.

Какие из них были офицеры, не знаю, под их командованием я не служил, но уж очень тонко поддевал военных Яша. Фамилию его уже не помню, прошло несколько десятилетий. Это был высокий и очень худой мужчина лет пятидесяти. Жил в общежитии, семьи не имел. Трудился, как и я, рабочим-подсобником. У него было темное прошлое, поговаривали, что ему пришлось пережить не одну трагедию, даже смотреть на мир сквозь зарешеченные окна. Яша о себе никогда не рассказывал. Меня удивляло, что он совсем не пил. Наивный деревенский пацаненок, очутившийся в большом городе, я понятия не имел о пороке, еще более страшном, чем хронический алкоголизм. В начале шестидесятых о наркомании вслух не говорили, этого слова в нашем лексиконе не было.

То, что Яша употребляет наркотики, было для меня как гром с ясного неба. Просветила мастер нашего участка. Много раз Яша просил меня перенести латинские буквы названий каких-то дефицитных лекарств на чистый бланк рецепта с круглой печатью и фамилией врача. Я всегда выполнял его просьбы, потому что верил этому чудаковатому человеку, который относился ко мне внимательно и заботливо, по-отечески. Он говорил, что запас драгоценных лекарств в аптеке, откуда позвонила его знакомая, вот-вот исчерпается, надо быстрее бежать, а к врачу он уже не успеет. Спасибо мастеру, раскрыла глаза. Все, больше не буду, твердо заверил я ее, и слово свое сдержал. А Яша направился в другие цехи, где нашел таких же простоватых подростков. Одолеть латинское название лекарств самостоятельно было не в его силах.

Шибко грамотным Яша не был, это уж точно. А вот над отставниками он посмеивался, можно сказать, профессионально. Каким образом ему удавалось выведать биографические сведения об отторгнутых от привычной среды, недалеких, а то и вовсе примитивных людей, сказать трудно. Но бил прицельно, в самое уязвимое место.

— А кто это идет? Такой доступный, пешком и без охраны? — издевательски щурился Яша. — А, да это же сам товарищ старший лейтенант Гриценко. Подумать только, всего сорок пять лет — и уже старший лейтенант! Жаль, из четвертого класса исключили. Окончил бы семилетку — полковником бы стал!

На Яшу не держали зла и после серьезных выходок. Отставники относились к нему как к второсортной личности. Неудачник и есть неудачник. Кто такой Яша? На шестом десятке лет — подсобник, ни профессии, ни семьи. Яша при каждом удобном случае приставал к военным, заводил их, провоцировал на споры. Меня удивляло, что при общей слабой грамотности этот человек знал много такого, о чем не прочтешь ни в одной книге.

В те времена комбинатские политики в основном специализировались на темах, которые прежде считались запрещенными и о которых вслух начали говорить только после ХХ съезда партии. Репрессии Сталина и его окружения не сходили с уст. Почти каждому было что рассказать. Вспоминали своих близких, знакомых, односельчан, которых темными ночами выводили из домов, под рыдания жен и детей заталкивали в черные «воронки», и родные лица после этого навсегда исчезали.

У всех на устах были подробности гибели Кирова, о них поведал в заключительном слове на XXI съезде Хрущев. Однажды от Кирова разговор перекинулся к более близким временам, к началу пятидесятых, к так называемому «ленинградскому делу», вовлекшему в пучину репрессий немало других городов. По этому недоброй памяти делу к высшей мере наказания были приговорены ленинградские руководители Кузнецов, Вознесенский, Родионов, Попков, Капустин, Лазутин. Вот тогда Яша и произнес слова, от которых дохнуло тайной:

— Такого человека загубили! Представляете? Сорок первый год, Ленинград в блокаде, всеми командует Жданов. И вдруг специальный самолет из Москвы. Генерал НКВД от самого Сталина. Срочный пакет Кузнецову. В пакете несколько строк: не подведи, Алеша, на тебя вся надежда, город ни в коем случае не сдавать. И подпись — Сталин. Такого человека загубили…

На реплику одного из военных, что Кузнецов был не единственным, кто разделил трагическую участь расстрелянных видных партийных и государственных деятелей, Яша укоризненно покачал головой:

— В том и загадка, и парадокс, что Сталин хорошо относился к Кузнецову. Он даже намечал его в свои преемники — на должность генсека. Не улыбайтесь, это точные данные. Окружение Сталина не могло простить Кузнецову такого стремительного возвышения. Зависть, жажда личной власти сделали свое черное дело. О, Алексей Александрович был исключительным человеком…

— Откуда ты это знаешь? — подозрительно спросил отставник, строго вонзив взгляд своих оловянных глаз в лицо Яши. — Ты с этими сведениями не шути, они представляют государственный интерес. Как бы не очутиться в местах, куда Макар телят не гонял.

— Нашел чем пугать, — оскалился в усмешке Яша, показав вставные металлические зубы. — Испугал козла капустой. Двойной срок за одно и то же ныне не дают. А за то, что слишком много знал, свое получил. Сполна.

Назавтра, помогая подвести непослушную тележку под фуру, осевшую от тяжести книг, напомнил о вчерашнем разговоре:

— Не боись ни Бога, ни черта, ни человека. Боись больших тайн. Опасны они для здоровья, — хохотнул он, лязгнув вставными зубами.

Почувствовав реакцию на неприятную привычку, виновато произнес:

— Остались мои зубки на Магадане. Цинга, дружок, дама беспощадная.

В 1962 году я поступил в университет, с полиграфкомбината уволился и с Яшей больше никогда не встречался. Так и не знаю, кем же он был на самом деле. По некоторым деталям можно предположить, что он имел какое-то отношение к личности А.А. Кузнецова. Скорее всего его можно отнести к числу обслуживающего персонала — скажем, он мог быть работником гаража или загородного хозяйства. Из разговора вытекало, что он жил в Ленинграде и в Москве. Многого я тогда не понимал — немало интересного, что могло бы пролить свет на события, без следа проскользнуло мимо ушей.

Напрягая позднее память, вынужден признать с запоздалым сожалением: прояви я в те годы больше любознательности, польза была бы очевидной. Кабы старость могла, а молодость умела! Остается только вздыхать да упрекать себя. Ничего не заносил в блокнот, не вел дневник — неодолимая потребность в этом возникнет позже.

Жаль, конечно, да ничего не сделаешь. Пусть же ошибки нашей юности станут уроком для других. Ни дня без строчки! Записывать все, что увидел и услышал, что взбудоражило и удивило, встревожило и запало в душу. И непременно по горячим следам событий, пока увиденное и услышанное еще живет, беспокоит сердце и мысли. Рассказывал же Яша о Кузнецове, что он обжег свои крылья о кремлевский огонь?

Но так уж устроен человек, что однажды пережитое еще раз пережить ему не дано. Разве мог я представить тогда, в начале шестидесятых, что пройдет четверть века, и судьба сведет меня с интеллигентным мягким человеком зрелого возраста, и человек этот — Валерий Алексеевич Кузнецов, сын того самого Алексея Александровича Кузнецова, секретаря ЦК ВКП(б) и члена Оргбюро, в бытность которого вторым секретарем Ленинградского горкома, по рассказам Яши, к нему спецсамолетом прилетал генерал НКВД, личный посланец Сталина. Мы не просто знакомы с Валерием Алексеевичем, свыше года мне пришлось работать в ЦК КПСС под его непосредственным руководством, встречаться по служебным и личным делам по несколько раз в день. Кузнецов-младший очень похож на своего отца — внешнее сходство просто невероятное. В этом я убедился, увидев фотографию Кузнецова-старшего в реабилитационном деле.

Ни портретов, ни очерков об Алексее Александровиче не печатали, хотя официально он был реабилитирован вместе с другими партийными и государственными деятелями, проходившими по «ленинградскому делу» в апреле 1954 года. Шестого мая того же года в Ленинград приехали Н.С. Хрущев и тогдашний новый Генеральный прокурор СССР Р.А. Руденко, рассказавшие активу Ленинградской партийной организации правду о сфабрикованном на ее бывших руководителей деле. Краткие сведения о «ленинградском деле» и его организаторах содержатся в материалах XXII съезда партии, в частности, в выступлениях делегатов И.В. Спиридонова и Н.М. Шверника, занимавших в то время соответственно должности первого секретаря Ленинградского обкома КПСС и председателя Комитета партийного контроля при ЦК КПСС.

И.В. Спиридонов говорил:

— К так называемому «ленинградскому делу» от начала до конца кроме авантюриста Берии приложил руку Маленков. На совести Маленкова гибель ни в чем не повинных людей и многочисленные репрессии. На его совести унижение чести и компрометация Ленинградской партийной организации…

Аналогичная мысль звучала и в выступлении Н.М. Шверника:

— Маленков несет очень серьезную ответственность за грубейшие нарушения устава партии и революционной законности, допущенные по отношению к Ленинградской партийной организации в 1949–1952 годах.

Вот, пожалуй, и все сведения о «ленинградском деле», опубликованные тогда в массовой печати. Были, безусловно, и другие, но они имели общий характер, обкатанные формулировки, не содержали никаких подробностей.

Я долго ждал удобного случая, чтобы рассказать Валерию Алексеевичу о загадочных словах Яши. Но в самый, на мой взгляд, подходящий момент решительность оставляла меня: а вдруг неожиданно поставленный вопрос причинит боль? И я молча проглатывал подготовленные вопросы, утешая себя тем, что в следующий раз непременно заведу разговор на эту тему. Наступал очередной момент, и снова все откладывалось на завтра.

А назавтра в воздухе запахло командировкой. Куда бы вы думали? В Ленинград!

Вокзал в Москве, от которого поезд отходит в Ленинград, называется Ленинградским. В Ленинграде, куда прибывал, — Московским. Рационально, по-деловому. Знаменитая «Красная стрела», о которой не одну песню успели сочинить, тронулась с Ленинградского вокзала за две минуты до двенадцати ночи — голубая мечта командированных.

— Кабы так да на всех магистралях, — вздыхает сосед по купе, завидуя жителям двух столиц, для удобства которых железнодорожное ведомство приняло такое решение. — Одно слово — столицы, — кряхтит он, привычно устраиваясь на верхней полке, — иначе нельзя, по Москве и Ленинграду иностранцы судят о нашей стране.

Правда, попутчик добавляет, что особенных издержек вроде не требуется, чтобы наладить транспортные сношения и между другими городами точно таким же образом, чтобы людям было удобно. Ан нет, в глубинке обойдутся, главное, навести марафет там, где скользят равнодушные взгляды тех, кто увидел полвселенной, кого ничем невозможно уже удивить, — пресыщенных, самодовольных иностранных туристов.

— И когда только научимся уважать себя, когда покончим с позорной привычкой оскорблять своих соотечественников невниманием к их потребностям, — ворчал себе под нос раздраженный сосед.

Третьим в купе был пассажир, внешний облик которого представлял полную противоположность недовольному, да еще в годах, провинциалу. Уравновешенный, розовощекий, жизнерадостность бьется в каждой черточке лица. Уверенные движения, властные нотки в голосе. Не иначе как москвич. Только они могут держаться так свободно и независимо в любой обстановке, везде чувствовать себя главными.

— Ну, все, тронулись. Шестьсот четыре версты до Ленинграда. Между прочим, астрономическое расстояние между двумя столицами — пятьсот девяносто восемь километров. Разница — всего шесть километров. А длина шоссе — шестьсот семьдесят четыре! Рельсы прокладывали сто пятьдесят лет назад, шоссе — перед войной. Умели предки строить, ничего не скажешь, — впечатлил он своей осведомленностью притихших попутчиков.

Через каких-то десяток минут дедуля-пенсионер обиженно смолк, его попытка противопоставить громовержцу свою толику информации, по мнению наивного провинциала, свежей и оригинальной, напоминала не более чем свист неумело выпущенной обессиленным воином стрелы на фоне мощного грохота множества орудий главного калибра. Я отчаянно бросился на выручку старику. И срезался на блокаде — теме, в которой считал себя далеко не дилетантом.

Эрудит явно чувствовал удовлетворение от своего превосходства, будто победил не дедулю с периферии, а выиграл в острейшей дискуссии с хорошо подготовленным оппонентом. Жданов, Жданов… Что Жданов? Его ведь никто не видел на передовой.

Был конец ноября 1987 года, в печати еще не появились разоблачительные статьи о роли Жданова в сталинских репрессиях, еще не были опубликованы наполненные горечью и гневом эссе Даниила Гранина, не было и газетных сообщений о решении ученого совета Ленинградского университета просить государственные органы рассмотреть вопрос о снятии имени Жданова с названия старейшего учебного заведения страны. Горбачевская перестройка еще только-только набирала силу, но уже расширялась гласность, с многих тем снимались запреты; пресса, телевидение, люди на улицах и площадях обсуждали наболевшее открыто и честно, не боясь, что их поймут неправильно. Но то, о чем говорил случайный попутчик по купе, откровенно говоря, настораживало и даже вызывало внутренний протест.

Со студенческих лет помнилось, что печально известные оценки творчества ленинградских писателей М. Зощенко, А. Ахматовой, композитора Д. Шостаковича и других крупнейших деятелей культуры появились на свет не без активного участия Жданова. Ошибочно оценили и доложили наверх, ошибочно попало в доклад — чего в жизни не бывает: искусство — вещь тонкая, хрупкая. Что касается роли Жданова в защите Ленинграда, то нигде и никогда сомнений ни слышать, ни читать не приходилось. Пожалуй, не со студенческих, а еще с детских лет нерушимо и прочно, сплошным монолитом, навсегда отложилось в сознании понимание исключительной роли верного сталинского соратника в обороне города на Неве.

Информация эрудита, мягко говоря, удивила. Жданов, мол, полагал, что враг не подойдет так близко к городу Ленина, а тем более не сожмет кольцо окружения. Убеждением быстрого и полного разгрома фашистов жил не он один; и этот оптимизм, простительный рядовым, простым людям, не должен был закрывать глаза опытному политику и стратегу, одна из задач которого — уметь предвидеть и самый худший вариант. Итог самонадеянности — не менее миллиона человеческих жизней.

Миллион? Здесь я не выдержал, подскочил на узенькой купейной койке и, заняв вертикальное положение, запальчиво отметил, что мне известна точная цифра жертв блокады.

— И сколько? — иронично спросил оппонент, с любопытством взглянув в сторону попутчика, который все время молча любовался его красноречием.

— Шестьсот тридцать тысяч человек! — воскликнул я. — Эта цифра приводится во всех научных источниках.

Если уж вести речь о точности цифр, спокойно парировал оппонент, то позвольте внести ясность: не 630 тысяч человек погибли в блокаде, а 632 тысячи. Такое количество жертв было отмечено в докладе комиссии по установлению и расследованию преступлений немецко-фашистских захватчиков. Доклад подготовлен в 1945 году, комиссия под руководством секретаря Ленинградского горкома партии Кузнецова начала работать в сорок третьем году, по горячим следам.

Окончательный ли тот подсчет? Во всяком случае, далеко не полный, ибо и после завершения работы комиссии в городские учреждения поступали заявления от ленинградцев, у которых семьи погибли в страшные блокадные дни. В одних источниках приводится цифра свыше миллиона, в других — около 800 тысяч погибших. Ссылки? Пожалуйста. Возьмите книгу «На обороне Невской твердыни». Подготовлена известными ленинградскими учеными. Правда, книга стала библиографической редкостью, она вышла в начале шестидесятых годов и с того времени не переиздавалась.

Но ведь цифра 630 тысяч обозначена и в наиболее авторитетных изданиях: в многотомных «Истории КПСС», «Истории Второй мировой войны». Это так же верно, как и то, что нас в купе трое и мы держим путь в Ленинград. Перед командировкой я полистал эти книги, освежил в памяти те события. Попутчик-эрудит разъяснил: уточненные цифры были сняты не только в названных мною книгах, дело дошло даже до исправлений в тексте воспоминаний Г.К. Жукова!

Давно сладко посапывал на верхней полке обиженный дедуля, ненадолго хватило у него воинственного несогласия. Устал, видно, да и время позднее, сон сморил. А мы дискутировали. О, эти бесконечные разговоры при ясной луне под перестук вагонных колес! Нигде, ни в одной стране не обсуждают так горячо и возбужденно мировые проблемы, как на наших родимых железнодорожных магистралях. Я немало поездил по миру и поэтому со всей ответственностью заявляю: наш пассажир — всем пассажирам пассажир. Его, миленького, сразу отличишь в разноязычном сонме многомиллионной клиентуры Министерства путей сообщения.

Итальянцев безошибочно узнаешь по гитарам и песням, французов — по живости, с которой они снуют из одного купе в другое, поскольку долго усидеть на одном месте, даже если оно и мягкое, не могут, англичан — по сдержанности и молчаливости. Немцы и в пути не теряют времени попусту, ни единой минутки не позволят себе сидеть без дела. В связи с этим вспоминается один забавный случай. Правда, он приключился не в поезде, а в самолете, но чистого полета было десять часов, так что ощущение почти такое же, что и на железной дороге.

Наш лайнер летел в Пхеньян. Салоны огромного аэробуса были заполнены до отказа. Среди пассажиров преобладали лица славянского типа. В основном звучал русский язык. Чего только я не наслушался, о чем только не заходила речь! О снежном человеке, следы которого обнаружены в Тюменской области, и об истории масонства в дореволюционной России, озонной дыре над Антарктидой и пакте о ненападении между Советским Союзом и Германией, подписанном Молотовым и Риббентропом, качестве отечественного чая и сенсационных статьях в «Московских новостях», кооперативном кафе на Кропоткинской улице в Москве, астрономических заработках его хозяев и коррупции в Узбекистане. Во всех салонах гигантской крутобокой машины говорили, говорили, говорили… Исключением были, пожалуй, только двое — мужчина и женщина, по всему видно, супруги. Мужчина реферировал какой-то толстый фолиант на немецком языке. Его спутница вязала.

Когда самолет погасил скорость и перед посадкой пошел на снижение, мужчина устало откинулся в кресле. Перед ним лежала весьма солидная стопка исписанных листов бумаги. «Все», — удовлетворенно объявил он по-немецки о завершении своей работы, прижав ладонью увесистую рукопись. «Все», — мило улыбнулась супруга, кладя в пакет два рукава к свитеру, которые она связала за время воздушного путешествия. Немцы, понял я, ишь, докладывают друг другу. Мои соотечественники добросовестно проболтали все десять часов перелета.

Возможно, это и есть одна из определяющих черт нашего национального характера — обсуждать глобальные проблемы со случайно встреченным попутчиком, более того, даже открывать перед ним такие сокровенные уголки души, излагать такие искренние и смелые мысли, которые не всегда доверишь и близкому человеку. Видно, это влечение к купейным исповедям не просто так возникло, не без глубокой причины.

Скажите, а где и кому можно было высказать все, что наболело, что мучило и не давало покоя? Сколько было мрачных периодов в нашей истории, когда люди думали одно, говорили другое, а делали третье. От отсутствия возможности выговориться, высказать другое суждение, от боязни, что его могут неправильно понять, а то и преподнести как пример очернения нашей светлой действительности, клеветы на власть, центрами вольномыслия, этакими доморощенными гайд-парками стали пассажирские купе. Люди выходят на станциях, их места занимают новые, никто никого не знает, и неизвестно, встретятся ли они еще когда-либо. Говори, рассказывай, делись сокровенным. Ничто тебе не угрожает, никто не требует удостоверения личности, можешь называться, кем твоя душенька пожелает.

Сначала я отнесся к своему попутчику почти негативно, уж очень расходились наши представления по затронутым темам, а после одумался, успокоился. Неспроста, видно, решился человек на предельную откровенность. Да и в его небесспорных рассуждениях была определенная доля правды. Кто будет сомневаться, предположим, в том, что на историю обороны Ленинграда, и не только его, а и, пожалуй, историю всей Великой Отечественной войны в свое время было наброшено прочное покрывало, из-под которого проступали лишь самые общие очертания и победный исход? Неужто мы за то, чтобы это покрывало оставалось неприкасаемым? Нет, я не могу утверждать, что так будет лучше для общества.

За тонкой вагонной стенкой ночь. Морозная, лютая. Русская земля стынет под сугробами. Не спят люди в ячейках-купе, спорят, задают друг другу непростые вопросы, на многие из которых не так просто дать ответ. Кому была выгодна смерть Кирова, кто в ней был заинтересован? Почему до сих пор не выяснены обстоятельства выстрела в Смольном в декабре 1934 года? Какое место должен занять в истории Жданов, приехавший в Ленинград вместе со Сталиным на следующий день после гибели Кирова и занявший опустевший кабинет первого секретаря обкома и горкома? Как относились ленинградцы к личности того, кто заменил их любимца?

Трудно, неимоверно трудно выламывать себя из среды закостеневших догм! Попробуйте выковырять ракушку из мертвых объятий камня. В сознании миллионов людей окаменели стереотипные представления о Жданове как о достойном преемнике Кирова, которого и ленинградцы, и бойцы Красной армии любили так же горячо, как и его предшественника.

Мысль попутчика была неожиданной: Киров и Жданов — такие же противоположности, как ленинское и сталинское начала в политическом руководстве. Что подкупало в словах соседа, так это его точно проводимая линия на размежевание подлинного и вторичного, наносного.

— Обратили внимание на фотографии Жданова периода блокады Ленинграда? — спрашивал он. — Полная фигура, сытое лицо. Вряд ли скажешь, что снимок сделан в голодном городе. А тот, кто на нем изображен, между прочим, был идеологом партии в вопросах литературы и искусства. Это значит, учил всех жить честно.

Кое-кто не против, чтобы пощекотать и без того обостренное чувство социальной справедливости революционным вопросом: желательно знать, какую норму продовольствия получал он во время блокады? Обывательский подход, не выдерживающий критики: у Жданова была сердечная недостаточность, и она способствовала развитию нездоровой полноты. Не надо навешивать того, чего не было.

Я знал, что одной из величайших трагедий блокадников было полное уничтожение громадных Бадаевских складов. В первый же налет вражеских бомбардировщиков на город от складов, где хранились запасы продовольствия, остались руины да пепел. Владимир Лаврентьевич Павлюкевич, управляющий делами ЦК Компартии Белоруссии, рассказывал мне, как четырнадцатилетним учащимся ленинградского ремесленного училища он вместе с друзьями-односельчанами до первого снега собирал в жестяной котелок сладкую землю — пропитанную патокой грязь. Образы обессилевших, голодных ленинградцев, которые, словно привидения, блуждали среди пепелищ Бадаевских складов, помнились по блокадным дневникам многих авторов. Честное слово, никогда не приходила в голову простая мысль: а почему продукты держали в одном месте?

Как же мало знаем мы о героической и трагической блокаде! Ну, кому известно, что уже в начале июля сорок первого года в Ленинграде побывала группа лондонских пожарных. Цель их приезда — поделиться опытом по спасению городов во время бомбежек. Как известно, к тому времени Лондону досталось больше всех от налетов немецкой авиации. Делегация рассказала: продукты питания у них развезены по маленьким лавчонкам, где торговые работники отпускают их по карточкам. Сосредотачивать весь запас опасно даже в двух-трех местах, ибо нет ничего тайного, что не стало бы явным. А тем более в одном месте. Специалисты доложили мнение лондонских гостей, но оно не было принято во внимание: еще разворуют…

Двойственное чувство охватило меня. Новая информация воспринималась с трудом, все прежнее воспитание восставало против нее.

Но ведь никто не будет брать под сомнение роль Жданова в организации Дороги жизни! — воскликнул я. Здесь оппонент согласился: правильно, но было бы ошибкой считать его единственным руководителем обороны города, единственным автором прокладки ледяной трассы через Ладожское озеро. Да, он находился на самом верху иерархической лестницы — первый секретарь обкома и горкома, секретарь ЦК ВКП(б), член Военного совета фронта. Однако имена выдающихся полководцев Жукова, Говорова, Мерецкова тоже о чем-то говорят, не правда ли?

Они, между прочим, прибывали в Ленинград в самые критические для его обороны периоды. А имена Кузнецова, Штыкова, Капустина, Басова, Лазутина? Вся черновая организаторская работа лежала на них. Это и формирования народного ополчения, и эвакуация предприятий и населения, и обеспечение жизнедеятельности большого города в условиях блокады. Кстати, Сталин очень рассчитывал на Кузнецова, второго секретаря Ленинградского обкома и горкома. Слышали? Он даже специального посланца направлял к Кузнецову, просил держаться.

Я напрягся, надеясь выйти на след услышанной в годы юности легенды. Безуспешно: попутчик располагал лишь устными источниками, документальных подтверждений этой версии у него не было.

Далеко за полночь утихомирился наконец мой сосед. Уснул. Я долго не мог последовать его примеру. Сон не шел. Беспокоила и командировка — задание было не из легких. Да и этот разговор вывел из равновесия — видно, он из разряда тех, в которых необязательно выяснять, за кем победа. Бывают ситуации, когда это лишь вредит. Притом обеим сторонам. И это тоже непривычно, поскольку традиций проведения демократических дискуссий у нас, к сожалению, нет, все попытки в этом направлении закончились в конце двадцатых годов.

Мое поколение — и только ли оно? — выросло в твердом понимании того, что в любом споре, в любом, даже самом безобидном, обмене мнениями непременно должны быть и победитель, которому честь и хвала, цветы и шампанское, и побежденный, кому, соответственно, позор и унижение и тоже слава, но уже иная. О, эта неуемная тяга к праву изложения истины в последней инстанции! Счастливый его обладатель мог не обращать внимания на другие мнения, он их и в грош не ставил, а тех, кто осмеливался их обнародовать, ждала незавидная участь. Победитель обычно вытирал о них ноги.

Заронил в душу мой попутчик-всезнайка семена сомнения, разбередил, взбудоражил мысли и чувства и дрыхнет себе, видно, довольный своей купейной историей. А как же, двоих на лопатки положил! А ты вот ворочайся с боку на бок, и сон, как назло, не идет, а лезут какие-то мысли — тревожные, тяжкие. От былого покоя и уверенности в себе и следа не осталось. Ну и попутчик попался!

Забыться в коротком сне удалось лишь под утро. Первым зашевелился, закряхтел дедок, бормоча что-то себе под нос. Попытался слезть с верхней полки, неосторожно зацепился за чемодан, он полетел вниз, и все проснулись от грохота. Дедушка суетливо высунулся в коридор, заметив, что очереди в туалет нет, схватил полотенце, зубную щетку с пастой, бритвенный прибор и шмыгнул из купе. На какое-то время мы остались вдвоем со вторым попутчиком.

— Кажется, вы белорус? — как бы между прочим спросил он.

Я утвердительно кивнул.

Сосед улыбнулся. Он, мол, так и полагал. По произношению догадался. А не хочет ли представитель братского белорусского народа узнать об одном забавном случае, который произошел с Янкой Купалой? Я ответил, что не против. И он рассказал, что впервые на русском языке Янку Купалу напечатали в одном из дореволюционных календарей для всех. Петербургские издатели хотели сделать доброе дело, они представили стихи молодого белорусского поэта, а рядом поместили портрет другого белорусского поэта. Вот жаль, фамилию забыл. Как же его, ну, мужичий адвокат, повстанец 1863 года.

— Франтишек Богушевич? — подсказал я.

— Он самый, — обрадовался сосед.

Узнав о моей профессии, пожелал успеха, а на перроне, похлопав по плечу, шутливо пожелал не оказаться в положении моего знаменитого земляка, которого перепутали в Северной столице. Ну, это он зря, на вокзале меня встречали. Вокзальная суета развела нас в разные стороны и уже больше не сводила.

Начались неспокойные командировочные будни, заполненные встречами, знакомствами с новыми людьми. Возвращался в гостиницу поздно, уставший от пестрого калейдоскопа разных сведений, суждений, точек зрения. Но давнишней привычке не изменял, стремился ежедневно делать хотя бы краткие записи в блокноте.

В Москве иногда приходилось слышать критические высказывания о Ленинграде. Мне они представлялись обывательскими сплетнями, все мое сознание протестовало против того негатива, который обрушивался в адрес великого города. В сердце я носил образ своего Ленинграда, каким он запомнился мне в июле 1967 года. Видно, мое приподнятое настроение, возвышенные чувства воздействовали на восприятие окрестных улиц и прямых, как стрела, проспектов, огромных и величавых площадей. Женитьба на любимой девушке, которая ждала в Минске, — предстоявшая свадьба придавала всему увиденному романтический вид.

Вот он, город трех революций, город, где впервые победила Советская власть! Я любовался его неповторимыми архитектурными ансамблями и памятниками отечественной истории, особенной застройкой проспектов и улиц. Ничего похожего в наших белорусских, даже в старых, городах мне видеть не приходилось. Я написал тогда несколько эссе о достопримечательностях города. Я и сегодня подписался бы под каждым из них, мне вовсе не стыдно признаваться в их авторстве; единственное, в чем, пожалуй, я сегодня бы усомнился — нет, не в правдивости изложенных фактов, в этом смысле там все в порядке, — в выборе тональности тех публикаций.

С высоты нынешнего времени, с точки зрения того, что мы сегодня знаем, те заметки следовало бы писать по-иному. Ничего не поделаешь, каждое время живет по своим законам. Тогда было принято восхищаться, и я не нарушал общей традиции.

Вообразите себя на месте редактора, это вам на стол кладутся репортажи с мест, близких и дорогих сердцу каждого русского человека, — Невского проспекта, например, — и вместо естественного волнения и возбужденности при виде достопримечательностей Северной столицы, колыбели революции, вы обнаруживаете неизвестно что. Взгляд репортера устремлен не на то, что составляет предмет нашей гордости, можно сказать, общенародные, национальные символы, а скользит за фасадом Невского, среди неблагоустроенных кварталов, запущенных «коммуналок». Что вы скажете строгим редакторским голосом журналисту?

В те времена не только приезжие, даже местные коллеги не замечали, что старение и разрушение исторической части города идет быстрее, чем ремонт и восстановление зданий. Признаться, и я довольно скептически прислушивался к тихим разговорам о том, что Ленинград постепенно теряет свою привлекательность. Откровенно говоря, такое подозрение как-то шевельнулось.

Было это, кажется, году в семьдесят восьмом или семьдесят девятом, я приехал из Минска в Ленинград на зональный журналистский семинар и, каюсь, большую часть тех шести дней провел на улицах, а не в зале заседаний, ибо уж больно скучно было слушать однообразные самоотчеты и бесконечные ссылки на «Малую землю». Идя по Невскому, засмотрелся на красивейший декор одного из фасадов, свернул с проспекта и, обходя дом со двора, услышал зов:

— Сынок, подожди!

Голос доносился как будто из-под земли. Посмотрел под ноги и на их уровне увидел глаза в старческих морщинах, устремленные из открытой оконной форточки. Я знаю, что такое жизнь в подвальной комнате: судьба уготовила мне подростком несколько лет квартировать в деревянном доме на окраине Минска. Склонившись над форточкой, спросил, что произошло. Старушка со слезами на глазах попросила сходить в аптеку и принести ей лекарства. Руки у нее мелко тряслись, когда она протягивала рецепт и помятую трехрублевую бумажку.

Горе одинокой, забытой всеми женщины обожгло сердце. Я выполнил просьбу, принес из аптеки аккуратный сверток. Для меня это было как горячий душ. В самом центре Ленинграда, в полусотне шагов от гордого и пестрого Невского, одинокие старики живут в подвалах?! В ушах застряли слова, сказанные по-петербургски: «Полвека отсюда не выбраться. Жить не хочу…»

Я зашагал в глубину двора. Мама родная, неужели это хваленая Северная Пальмира? Разбитый асфальт, ветхие стены, грязные лужи, балконы, упавшие на землю и превратившиеся в кучи битого кирпича и мусора. Многие здания с пустыми глазницами окон, из которых время от времени показываются взлохмаченные, давно не мытые лица. Да что это за наваждение такое? Куда я попал? Скорее, скорее отсюда, к спасительному свету Невского, к привычному шуму и празднично одетым людям.

Позднее я узнал, что уже тогда существовало слово, которым называли асоциальных личностей, тех, кто окончательно опустился, порвал всякие отношения с родными и близкими, а то и потерял человеческий облик. Бомж. Человек без определенного места жительства. Из милицейских служебных бумаг неологизм перекочевал в массовую печать и сегодня стал привычным в лексиконе городских жителей. Так вот, первых бомжей мне пришлось увидеть в брошенных «коммуналках», на лестницах, в близлежащих скверах.

Лицо старой женщины в форточке подвальной комнаты преследовало меня долго. На том же журналистском семинаре, кстати, посвященном проблемам освещения образа жизни при развитом социализме, нам официально сказали, что в Ленинграде все, кто раньше жил в подвальных помещениях, переселены в современные комфортабельные квартиры. А как же быть с тем, что я сам увидел? Нетипичная картина, исключение, успокаивал я себя.

Что такое любовь к Родине, патриотизм? Заверения в глубоких чувствах? Торжественные клятвы на пионерских сборах и комсомольских собраниях? Вслух произнесенные новобранцем с листа слова военной присяги? А может, существует патриотизм, так сказать, фразеологический? Который зафиксирован в бесчисленных школьных сочинениях, газетных статьях? Или сентиментальный? Сколько произносилось слащаво-приторных слов о расцвете Отечества, о трудовых подарках в честь славных дат, а что выходило на поверку? Лицемерие, отсутствие даже намека на искренность, а то и примитивная подделка, грубая спекуляция на святых чувствах. Кто больше патриот: сатирики Гоголь и Салтыков-Щедрин, которые беспощадно выкорчевывали пороки российского крепостничества и высмеивали закостенелые нравы, или сотни тысяч их добропорядочных современников, млевших от радостного сознания чистоты своих верноподданнических чувств к вере, царю и отечеству?

Мудро подметил академик Д. Лихачев: если мать с отцом замечают у своих детей не только хорошее, то делают это только ради того, чтобы дети стали лучше. В самом деле, разве лишь одни радости и наслаждение приносит преданность Родине?

Что такое история: события или люди? Судя по тому, как ее преподавали у нас, это скорее даты и цифры. В университете, да и в московской Высшей партийной школе меня не покидало ощущение, будто это езда в трамвае — все по одному и тому же маршруту, проложенному казенной учебной программой и скучным учебником, этими двумя рельсами учебного процесса. Хотелось видеть исторические личности открытыми со всех сторон, видеть их поиски, ошибки, колебания, находки, потери. Нам же предлагались даты и бесконечное множество цифр — тонны рекордов Стаханова, проценты выработки Сметанина, Гудова, других замечательных людей нашей страны.

О дореволюционной истории и говорить не приходится, из учебников, даже предназначенных для университетов, вытекало, что она в течение многих веков была… безлюдной. Казенные строки о Пугачеве, Разине, Болотникове. Не повезло многим выдающимся личностям — Державину, Потемкину, Ломоносову, Суворову, Кутузову, Румянцеву. Я уже не говорю о прочих государственных деятелях, ученых, путешественниках.

А писатели? Где живые люди, характеры, личности? Или нам не следует знать в художнике еще и человека с его достоинствами и слабостями? Где, какой учитель говорил о вечной молодости Пушкина, склонности к карточной игре Достоевского, о человеческой драме Некрасова, старческой мудрости Гончарова? Помню, как уклонялась от прямого ответа моя учительница белорусской литературы на вопрос об обстоятельствах смерти Янки Купалы, как гневно схватила классный журнал и помчалась к директору школы, куда меня сразу же вызвали и учинили строжайший допрос. А я всего лишь спросил — правда ли, что народный песняр Белоруссии в тридцатые годы пытался покончить жизнь самоубийством.

В преподавании литературы на первом плане основной конфликт времени, трагедия поколения, пороки общества — традиционный набор общественных и социальных проблем. А нравственные? Они рассматриваются лишь в том случае, если герой является носителем общественного порока или конфликта, важного с точки зрения учебной программы. И это в университетских курсах…

Нельзя не согласиться с афоризмом: мы такие, какое наше отношение к родной истории. Не к событиям и цифрам, а именно к существовавшим в истории людям. Знаем ли мы их, помним ли, ставим ли себе в пример? Видно, неспроста сейчас, когда мы мучительно думаем о том, что же происходит с нашей интеллигентностью, культурой, уровнем знаний, мы все более остро оглядываемся назад. Не для кого-то, а для нас с вами зажжены там и светят многие века маяки мысли. А это уже немало — знать, что в Отечестве нашем были великие люди, и помнить о них. Иначе какие же мы потомки?

До чего же живуче кредо серых: хорошо прожить — незаметно прожить! Мое сознание противится этой формуле, которой столетиями оправдывали и сегодня оправдывают бесцельное существование никчемные обыватели. Предстань же предо мною еще раз горячий и возвышенный Александр Бестужев, штабс-капитан и писатель-романтик, и пускай в минуту сомнений и слабости смело и решительно прозвенит твой голос из того незабываемого морозного петербургского декабря:

— Переходим Рубикон! Рубить все! Во всяком случае, о нас будет страница в истории!

Каждый раз, бывая в Ленинграде, я прихожу на площадь Декабристов. Дважды бывал здесь летом, он, безусловно, прекрасен в эту пору года. И вот впервые в жизни в конце ноября. Падает снег. Слабые лучи прожекторов подсветки теряются в густой темени, с трудом узнаю внушительные колонны Исаакиевского собора, шпиль Адмиралтейства, очертания здания Сената. Показалось мне или в самом деле слышится барабанный бой? Нет, это не ошибка, ветер донес выразительные звуки «Похода».

Бьет и бьет барабан, будто все происходит морозным декабрьским утром 1825 года. Наверное, таким же был иней на деревьях, так же надоедливо каркали вороны и прыгали под ногами шустрые воробьи.

Вот здесь, у памятника Петру Великому, офицеры строили в каре гвардейский Московский полк, вышедший на Сенатскую площадь под развернутым знаменем. Точил свою саблю о гранит «Гром-камня» Александр Бестужев, подбадривая братьев Николая и Михаила. Переговаривались Рылеев, Каховский, Кюхельбекер. Нервно похаживал вдоль каре корнет Александр Одоевский, время от времени повторяя:

— Умрем! Ах, как славно мы умрем!

Они были молоды и не боялись смерти, верили в свое бессмертие. Не буду рассказывать о дальнейших событиях первого в России открытого выступления с оружием в руках против самодержавия — они широко известны. Кому из образованных современников не видятся лица из фаланги героев — людей, без подвига которых невозможно представить историю России, историю нашего Отечества? И все же, глядя, как исчезают за снежной пеленой знакомые по школьным учебникам облики первых русских революционеров, еще раз перебираю в памяти известные даты, факты, имена — и понимаю с предельной отчетливостью, что ничего о них не знаю.

Величественные и неприступные, романтические символы прошлого, смотрят они на меня из своего трагического и прекрасного времени. Кто может рассказать чужую жизнь, чужую судьбу во всех их сложностях и простоте? Они сами, своими воспоминаниями, дневниками, письмами.

Возвратившись в Москву, прочел немало из того, что написано самими декабристами. Это довольно большая библиотека, и значительную ее часть я одолел. Дворцы в Северной столице, принадлежавшие им, богатейшим людям России. Или музеи — дом Нарышкиных в Кургане, дома Матвея Муравьева-Апостола и Ивана Якушкина в Ялуторьевске, дом Фонвизиных в Тобольске, церковь декабристов в Чите, Петровский Завод. Я посетил эти места, связанные с жизнью, по словам Ленина, «лучших людей из дворян» на каторге, в ссылке и на поселении. Должен засвидетельствовать: незыблемая фаланга героев продолжает жить в сознании народа молодой и сильной, люди поныне приходят на их могилы, в музеи, им посвященные, в дворцы и хижины, где они жили, чтобы поклониться их мужеству, их стремлению жертвовать всем.

Вот написал последние слова, и вспомнились события начала шестидесятых годов прошлого столетия. Минский полиграфкомбинат, мне шестнадцать лет, мы внимательно слушаем лектора. Тема его выступления — подвиг декабристов. Отмечалась 135-я годовщина событий на Сенатской площади. Лектор, очевидно, чтобы расположить к себе рабочую аудиторию, подчеркнул такую деталь. Мол, хотя декабристы-дворяне были замечательными людьми, настоящими рыцарями без страха и упрека, но в Сибири им, бесспорно, жилось лучше, чем ссыльным пролетариям. Волконская даже фортепиано в иркутскую тайгу привезла. Волконский, Лунин, дескать, были наследниками несметных богатств, так что и в ссылке в их карманах не одни медяки звенели. Тон лектора моим товарищам не понравился. Яша (тот самый, помните?) бросил реплику: «Пролетариям терять было нечего, а вот князьям было, но они пошли на площадь, пошли по своей воле, хотя могли не идти».

В самом деле, вышли — молодые, талантливые, несмотря на то что всех, безусловно, ждала блестящая карьера на службе. Завтрашние министры, генералы, дипломаты, другие значительные государственные деятели отдали предпочтение каторге, ссылке, солдатчине. Чем больше я изучал — нет, не подвиг одного дня, а предыдущую жизнь, которая тесно связана с моими родными местами, — тем сильней убеждался, что дружить и спорить можно не только со своими современниками, а и с теми, кто жил сто шестьдесят лет назад. Постепенно блестящая когорта молодых героев, которая застыла в незыблемости раз и навсегда данных хрестоматийных характеристик, представала в виде живых, реальных людей с их страданиями и радостями, твердостью духа и… слабостями.

Нет, это не посягательство на святые образы, не попытка развенчания героев. 122 человека были осуждены Верховным уголовным судом, свыше 450 отданы в солдаты. Пятерых царь послал на виселицу. Все печатные источники, вышедшие в советское время, единодушны в оценке поведения приговоренных к смерти — они восприняли приговор мужественно. В этом убеждает и царская запись в дневнике: «как злодеи». Выходит, не просили милости, а говорили крамольные слова о России и народе, самовластии.

И вдруг такая вот деталь: самый младший из приговоренных к эшафоту, рыженький, весь в веснушках, подпрапорщик Мишенька Бестужев-Рюмин… разрыдался. Я отчетливо увидел его, двадцатилетнего мальчишку, воспитанного заботливой мамой, припавшего в отчаянии к плечу Сергея Муравьева, услышал звон кандалов на его ногах, в глаза бросилось, как дрожит маленькое тщедушное тело. Мое сердце защемило от любви и сочувствия к юноше.

Он ведь почти ребенок и никогда больше не увидит ни росистой травы в поле, ни восхода солнца, не услышит песни жаворонка, тихого журчания родниковой воды. Все кончено, впереди сырая земля могилы. Почему, ну почему нигде нет этой подробности? Кто-то счел, что она может лишить декабристов ореола твердости и непреклонности? Наоборот, еще больше добрых чувств вызовет. Чужая боль и отчаяние откликаются в людях острым сочувствием.

Не все, подобно Лунину, высказывали презрение или неуважение к следственной комиссии. Многие держались не так твердо, запутывали друг друга, многие униженно просили о прощении. Завалишин, например, все валил на Рылеева. Е.П. Оболенский и С.П. Трубецкой наговорили на Грибоедова, к счастью, Николай I им не поверил. Что-что, а делать из героев иконы мы мастера. Не жалеем красок, чтобы подчеркнуть их исключительность. Закованные в доспехи высоких слов, они предстают недосягаемыми сверхличностями. Ничего не остается, что характеризовало бы их как людей, интересует подвиг, и только он. Но ведь время подвига коротко, нередко это лишь мгновение, куда важнее подготовка к подвигу.

В Иркутске и Чите, Кургане и Нерчинске я рассказывал о декабристской Белоруссии. На формирование свободолюбивых мыслей блестящих столичных офицеров, на решение свергнуть царя немалое влияние оказали наблюдения, вынесенные ими во время маневров гвардии, проходивших на Белорусской земле в 1821 году, а после и зимовки в белорусских городах и селах.

Аристократы, сыновья богатейших людей России, многие из них впервые столкнулись со страшным положением крестьян. Унылый вид имели белорусские деревни и села, местечки и города. Крестьяне выглядели рабами в полном смысле этого слова.

Что меня особенно поразило, так это отсутствие музеев декабристов в Ленинграде. Нет их и в Москве. А вот за Уралом, за Великим Каменным Поясом, их несколько. Подумалось: а почему нет в Белоруссии? Минск, Витебск, Полоцк, Бешенковичи, Бельмонты, Бобруйск, Могилев, Гродно — разве перечислишь все места, так или иначе связанные с жизнью десятков членов тайных обществ.

С полным правом можно сказать: в Белоруссии начиналось движение декабристов. Совсем не исследованная тема, белое пятно в истории — будущие декабристы и пробуждение общественно-политической мысли в этом крае. Сибирские музеи — это не только сокровищницы экспонатов и рукописей апостолов свободы, это центры культурной жизни, научных поисков. В Иркутске музей расположен в доме, где когда-то жил Трубецкой. Там я услышал поразившую меня мысль, почему Сибирь, и в частности Иркутск, имеет такую заметную литературу. Отмечалось влияние могучей природы, могучих рек, Байкала. Но на первое место выдвигались декабристы. И я подумал: а разве нельзя то же сказать и о Белоруссии?

В «Путешествии в Арзрум» А.С. Пушкина обнаруживаем следующие строки: «Здесь увидел я… Михаила Пущина, раненого в прошлом году. Его любят и уважают как славного товарища и храброго солдата». «Храброго солдата» — сказано не в переносном, а в прямом смысле. Подождите, почему солдата? Пушкин описывает события 1829 года, а Михаил Пущин уже в 1825 году был капитаном лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона. Сенаторский сын, баловень судьбы…

За то, что «знал о подготовке к мятежу, но не донес», его приговорили к лишению свободы и дворянства и отдали в солдаты. Так сенаторский сын и лейб-гвардии капитан очутился на Кавказе, где шли тяжелые бои. Он выслужился до чина поручика и уже в 1829 году писал брату Ивану, страдавшему за тысячи верст от Кисловодска в Читинском остроге: «Время здесь провожу довольно приятно — лицейский твой товарищ Пушкин, который с пикой в руке следил турок перед Арзерумом, после взятия его вернулся оттуда и приехал ко мне на воды… Понятно, часто о тебе вспоминаем — он любит тебя по-старому и надеется, что и ты сохраняешь к нему прежние чувства».

В 1836 году Михаил Пущин подал в отставку и поселился в Белоруссии, в Паричах под Бобруйском. Отец братьев-декабристов, сенатор Иван Петрович Пущин, был владельцем здешнего, когда-то богатого имения. Отставной поручик, друг Пушкина, с которым на Кавказе было все — и карты, и разговоры до полуночи, и ящики рейнвейна, — продолжительное время жил в Паричах. Там он перенес смерть жены, женился во второй раз. Через 32 года новый царь, Александр II, возвратил ему прежний чин капитана лейб-гвардии его величества. По воспоминаниям современников, мысль написать о встречах с Пушкиным на Кавказе Пущину подсказал Лев Толстой.

Под старость, получив от нового царя не только прощение, но и генеральские эполеты, он напишет свои «Записки». Это толстенная книжища, я тщательно выписывал из нее то, что касалось Белоруссии. Набралось немало текста. Расскажу об одном эпизоде.

Действие происходило после маневров гвардии, ее смотра возле Бешенкович императором Александром I и последующего приказа о зимовке в Белоруссии. Конно-пионерный эскадрон Михаила Пущина получил распоряжение расположиться на зимних квартирах в Койданово. Это в сорока верстах от Минска.

«Дороган (квартирмейстер. — Н.З.) занял для нас квартиру в расположении моего взвода в семи верстах от Койданово, в Новоселках, у помещика Костровицкого, у которого титуловали господин подкаморник, — с легкой грустью вспоминал стареющий генерал, — в доме его мы довольно приятно проводили время, до того приятно, что я окончательно влюбился в дочь его Эмилию, шестнадцатилетнюю девушку, хорошую музыкантшу. Дело у нас настраивалось, и я уже написал в Петербург, просил у отца разрешения жениться, выйти в отставку и жить в Паричах помещиком. Ответа не последовало никакого; наконец сестра Анна Ивановна написала, чтобы я взял отпуск, тогда можно будет обо всем переговорить. Я, полный надежд и любви, отправился в Петербург и вместо месяца под разными предлогами пробыл более трех месяцев в нем, получая каждый раз отсрочки от великого князя… Вспомнил только обещанную Эмилии музыку новой оперы «Красная шапочка», которую я привез ей в подарок. В Петербурге получал я письма от Костровицкого…»

По всему видно, и на склоне жизни не забыл Михаил Пущин своего первого чувства к шестнадцатилетней девушке, которую встретил в белорусской деревеньке Новоселки под Минском. Я невольно подумал: кабы знал Пущин, с какой семьей он хотел породниться. Костровицкий — из того самого рода, который дал в будущем двух поэтов: французского — Гийома Аполлинера и белорусского — Каруся Коганца!

Петербург-Ленинград и Белоруссия. В мыслях мне представлялось иллюстрированное издание, где популярно рассказывалось бы о белорусских страницах истории Северной столицы. Нет такой книжки, и пока не предвидится. Жаль.

Если только захотеть, можно разыскать в Петербурге квартиру, в которой в свое время жил знаменитый повстанец Кастусь Калиновский. Четыре года, с 1856-го по 1860-й, учился он в Петербургском университете. Главное учебное заведение тогдашней России собирало в своих аудиториях студентов со всей огромной империи. Две неожиданности поджидали меня в ЛГУ. Во время встречи со студентами факультета журналистики третьекурсница, узнав, что гость из Белоруссии, спросила, выходили ли в республике какие-либо исследования о Калиновском как публицисте, основателе белорусской национальной прессы.

У девушки через два года защита дипломной, она решила взять тему «Печать — зеркало освободительного движения в России». Так вот, газета «Мужицкая правда», которую выпускал Калиновский, — отражение главной движущей силы общественного подъема второй половины XIX века — мужиков, крестьян. Название этой газеты не забудется, оно станет производным на других этапах борьбы и даже отразит их поступательное движение. Недаром большевистские газеты получат названия «Рабочая правда», «Солдатская правда» — на историческую арену выйдут новые движущие силы революции и их союзники.

Я напряг память. Нет, кажется, ничего похожего у нас не выходило. А в годы моего студенчества такие темы среди дипломных работ вообще не значились.

В 1930-е годы имя Кастуся Калиновского вообще было под запретом. В шестидесятые, когда началась непродолжительная оттепель, белорусский писатель Владимир Короткевич засел за эпопею «Колосья под серпом твоим». Сколько ему пришлось повоевать с цензурой в застойные времена! Бдительным главлитовцам всюду мерещились националистические рецидивы.

И второй пассаж. Студент, работавший над историческим романом о крестьянском восстании 1863 года, случайно наткнулся в трудах Костомарова на имя Виктора Калиновского. Известный русский ученый давал высокую оценку однофамильцу или родственнику руководителя восстания в Белоруссии. Не знает ли случаем гость, кто такой Виктор Калиновский? Судя по откликам Костомарова, Виктор жил в Петербурге, он был археографом, и довольно известным, всю жизнь посвятил древним рукописям. Я ответил, что это родной брат Кастуся, и весьма талантливый, но, к сожалению, он умер в тридцать лет от туберкулеза.

Сколько тайн могли бы открыть любопытному исследователю белые петербургские ночи! Я постоял у входа в публичную библиотеку. Сюда каждое утро упорно и настойчиво приходил Кастусь, иногда его сопровождал Виктор, особенно когда чувствовал у брата симптомы надвигающейся нервной болезни — падучей, которая заставляла Кастуся корчиться в судорогах на полу. Виктор был не только ученым, он имел репутацию общественного и революционного деятеля, опытного конспиратора. Именно старший брат оказал решающее влияние на выбор жизненного пути Кастуся. И началось все с безобидного занятия, с изучения исторических документов, первоисточников, проливавших свет на подлинную историю его народа.

Можно лишь догадываться, о чем думал Кастусь Калиновский, покидая залы этой библиотеки. Он еще не был ни Яськой-хозяином, ни крупнейшим революционным деятелем. Но в нем уже зрело, набирало силу, бурлило, искало выхода молодое предчувствие своей бунтарской судьбы, которое сделало двадцатипятилетнего революционера руководителем вооруженного восстания в Белоруссии.

Далеко было и до того времени, когда молодой Янка Купала в лесной деревушке на Логойщине под Минском остро присматривался к романтической личности Зигмунта Чеховича, сподвижника Кастуся Калиновского. Чехович только что вернулся из Сибири, где отбывал срок за участие в восстании 1863 года. Янка Купала не сводил глаз с каторжника, слушал его рассказы о неуемном Хомутиусе. Цепкая память поэта жадно впитывала важные для понимания характера повстанца штрихи и детали.

Четыре года, с 1909-го по 1913-й, прожил в Петербурге и Янка Купала. Из биографических сведений известно, что поэт квартировал в доме на 4-й линии Васильевского острова. Мои попытки найти приют поэта успехом не увенчались. Не помогли и коллеги-журналисты. Место проживания Купалы в Северной столице не отмечено памятным знаком.

Купала жил в квартире профессора Б.И. Эпимах-Шипилло. Он был колоритнейшей личностью, его знал весь образованный Петербург, никто не мог пройти мимо седенького, толстенького, кругленького, с выпуклыми пивными глазами на розовом лице (так его описывает Павлина Меделка) человека, сидевшего за столиком у входа в университетскую библиотеку и выписывавшего именные карточки на право получения книг.

Кроме должности помощника директора библиотеки Бронислав Игнатьевич преподавал греческий язык в Римско-католической духовной академии, латынь на общеобразовательных курсах Черняева, куда он в конце концов устроил приехавшего земляка, а также греческий язык в нескольких гимназиях столицы. Напрасно я обращался к знатокам достопримечательностей Ленинграда — фамилия Эпимах-Шипилло ничего им не говорила. «Но ведь он знал двадцать языков!» — горячился я, приводя еще один довод в пользу бесспорной, на мой взгляд, популярности профессора.

После гибели Кирова, разъясняли мне, вся старая интеллигенция была выселена из города. Может, кто и знал вашего профессора, но сегодня концов не найти. Исчез на Колыме вместе с теми, кто получал у него образование. Их всех объявили вражескими элементами.

Во время массовых репрессий Бронислава Игнатьевича арестовали. Несмотря на то что в Минск из Ленинграда он приехал по приглашению Янки Купалы, который ходатайствовал перед правительством республики о предоставлении своему опекуну работы в Академии наук Белорусской ССР в соответствии с его профессорскими способностями и знаниями.

Янка Купала многим был обязан Эпимах-Шипилло, в том числе и своим всемирно известным поэтическим именем. Поэт шутливо называл Бронислава Игнатьевича крестным отцом, тот, не оставаясь в долгу, обращался к нему не иначе как «перекрест». Факт малоизвестный, но точно установлено: в 1909 году, выпуская поэтический сборник, ту самую «Жалейку», получившую высокую оценку М. Горького (кстати, Горький за всю свою жизнь лишь дважды переводил поэтов — один из них был финн, второй белорус), Бронислав Игнатьевич вместо «Жалейка Янука Купалы» написал «Жалейка Янки Купалы». Янками в то время называли в Белоруссии женщин. Настоящий поэт, Купала не то что обиделся, наоборот, воспринял ошибку с радостью, потому что сразу уловил разницу между Януком и Янкой.

Жизнь и творческий путь Эпимах-Шипилло, к сожалению, пока мало изучены. Беспочвенные обвинения и арест надолго исключили его имя из числа деятелей нашей культуры, которые оставили после себя заметный след. Бронислав Игнатьевич приютил в Петербурге и всячески помогал не только Янке.

Его просторную шестикомнатную квартиру на 4-й линии Васильевского острова, хлебосольный стол хозяйки, фамилия которой сохранилась — Песецкая, знали все, кого привлекали чувство землячества, идея культурного возрождения Белоруссии, просвещение народа. Эпимах-Шипилло был организатором и руководителем издательского товарищества «Заглянет солнце и в наше оконце» — того самого, в котором вышли три дооктябрьских сборника стихов Купалы. В гостеприимной профессорской квартире, где к Янке относились как с сыну — выделили отдельную комнату, обеспечили на правах члена семьи полным питанием, вносили плату за обучение на Черняевских курсах, давали деньги на кино, театр, извозчика, конку, пароходы и другие карманные расходы, — по субботам собиралась вся творческая молодежь из Белоруссии, жившая тогда в Петербурге.

Думается, каждому белорусу, приезжающему в город на Неве, кстати был бы иллюстрированный справочник с обозначенным в нем домом, в котором в начале века встречались люди, чьи имена сияют на небосклоне родной культуры яркими звездами. Я блуждал по василеостровским улицам поздним вечером. В свете неоновых лампочек старые здания имели другой, более таинственный и привлекательный, чем днем, вид. Как раз сюда, в этот подъезд, торопился кожевенник и поэт из Копыля Змитрок Жилунович — Тишка Гартный, не исключено, что вслед за ним на чашку душистого чая мчался всегда голодный студент историко-филологического факультета Петербургского университета Бронислав Тарашкевич, а в квартире Эпимах-Шипилло их уже ждали собиратель белорусских народных песен Антон Гриневич, композитор с Виленщины Станистав Казура, романтик и мечтатель Евгений Хлебцевич.

Бронислав Игнатьевич сидел рядом с Яремичем, доктором по профессии и меценатом белорусской печати по призванию. Тоже колоритнейшая фигура. Купала недаром сделал ему такое посвящение на третьем, наиболее значительном сборнике стихов «Дорогой жизни»: «Искренне уважаемому доктору А.П. Яремичу эту книжку посвящаю. Автор». За этими строками стоит немаловажный факт: А.П. Яремичу были предоставлены на выбор две рукописи: купаловская и есенинская «Радуница». Предпочтение меценат отдал первой.

Сейчас они сидят рядом, Эпимах-Шипилло и Яремич, с любовью глядя на молодежь, радостно прислушиваются к горячим спорам, согревающим и их сердца. Всходят молодые побеги литературы, искусства, культуры народа, проснувшегося от многовекового сна. Зашумел, окреп молодой подлесок, пустил крепкие корни. Правда, пока еще не на своей, не на родной почве. Что делать, не имела тогдашняя Белоруссия ни университетов, ни театров, ни национальной оперы. Потому и стремилась передовая молодежь в Петербург, потому и приобрело здесь известность белорусское литературно-общественное движение.

В начале ХХ века в Северной столице России и ее окрестностях проживали свыше трех с половиной тысяч человек, считавших родным языком белорусский. Многие из них составили новую белорусскую интеллигенцию, возникновение и организованная деятельность которой свидетельствовали о переходе нации к высшей степени развития.

Об Эпимах-Шипилло кое-что известно. Родился он в Витебской области в семье мелкого шляхтича, который после своей смерти оставил детей почти без средств к существованию. Каких усилий стоило окончить Рижскую русскую гимназию, да еще с золотой медалью, а после историко-филологический факультет Петербургского университета, знали лишь он один да мать. Благодаря неутомимому труду ему удалось оставить заметный след в истории дооктябрьского белорусского литературно-общественного движения.

В Петербурге жили также Франтишек Богушевич, Адам Гуринович, Юрий Ивановский, члены кружка белорусов-народовольцев «Гомон» из Мстиславля и Шклова, владелец частного белорусского издательства коллежский секретарь Антон Гриневич, который все свои средства отдавал на выпуск книг и белорусских народных песен. Обнаружить какие-либо свидетельства их деятельности в Петербурге сегодня мне не удалось.

Молчат старые улицы, грустно смотрят на пешеходов пустые окна «коммуналок», сквозь них, шелестя крыльями, в помещение свободно влетают голуби. Кому какое дело, что когда-то здесь бушевали страсти, звучали возбужденные голоса, сочинялись стихи и вынашивались смелые планы. Все проходит…

Все? Нет, не все. Написанное остается.

«Председателю ЦИК СССР и БССР т. Червякову. Товарищ председатель! Еще раз, перед смертью, заявляю, что я ни в какой контрреволюционной организации не был и не собирался быть.

Никогда не был контрреволюционером и к контрреволюции не стремился. Был только поэтом, думал о счастье Белоруссии. Я умираю за Советскую Белоруссию, а не за какую-либо иную.

Стихотворение мое «Восстань» спровоцировали:

1. Лесик, напечатав его рядом со статьей, посвященной Пилсудскому, о чем я не знал, потому что был в деревне.

2. Шило, осветивший Демьяну Бедному это стихотворение в провокационном смысле.

3. Я сам, поместив его в сборнике, не придав этому политического значения.

Я очень просил бы реабилитировать меня перед трудящимися Сов. Белоруссии. Это можно легко сделать. Стихотворение, помещенное в сборнике, мною исправлено. Просил бы вырвать это стихотворение и книжку выпустить.

Еще одна просьба к Вам. Позаботьтесь о моих семьях, которые здесь, в Минске и в Борисове. Я умираю с твердой верой в вечное существование Советской Социалистической республики. Попросите ГПУ, чтобы не таскали мою жену. Она так же, как и я, ни в чем не виновата.

Библиотеку свою передаю Бел. Гос. Библиотеке.

Сердечно благодарен за все то доброе, что для меня сделали партия и Сов. власть.

Умираю, принимая то, что лучше смерть физическая, чем незаслуженная смерть политическая.

Видно, такова доля поэтов. Повесился Есенин, застрелился Маяковский, ну, и мне туда же, за ними, дорога.

Жалею, что не могу больше принимать участия в великом строительстве, которое развернули партия и Сов. власть в БССР.

Да здравствует эта новая творческая жизнь для счастья всего человечества.

Янка Купала.

Ошибки свои, те или иные, я собирался исправить, но не успел.

Минск, 22-1Х-30 г. Я.К.».

К мысли о самоубийстве довели вызовы в следственные органы и допросы. Ему предъявили обвинение в участии в «нацдемовской контрреволюционной организации». При обыске у ее «члена» Я. Лесика конфисковали газету «Звон» от 17 сентября 1919 года. Рядом со статьей, посвященной Пилсудскому, его приезду в Минск, было напечатано купаловское стихотворение «Восстань».

Напрасно поэт убеждал, что стихотворение написано в августе девятнадцатого года, когда о приезде Пилсудского ничего не было известно, что между этими событиями нет никакой связи. Следователи настаивали на своем. Масла в огонь подлил Николай Шило. В Москве он встретился с Демьяном Бедным, рассказал ему о «предательстве» Купалы, и вот уже газеты тиражируют очередное Демьяново произведение:

Изменил поэт народу,

Заплясал панам в угоду,

Да, в угоду…

Янки посвист соловьиный

Превратился в шип змеиный,

Да, змеиный…

Если уж и Москва высказала свое суждение, разве минские следователи могли сомневаться? Не выдержав допросов, Янка Купала садится за последнее письмо Червякову и делает попытку покончить жизнь самоубийством. Спасли его чудом. Сломанный морально и физически, он подписывает покаянное письмо для печати, которое и появилось в белорусской газете «Звезда» 10 декабря 1930 года.

«Пропитанный национал-демократической заразой, привитой мне нашенивским периодом моей литературной работы, — говорилось в опубликованном документе, — когда я стал было одним из идеологов буржуазно-демократического «возрожденчества» и «независимости», я и после Октябрьской революции не отмежевался, как это следовало, от окружающей меня национал-демократической среды, а был втянут ею и принял самое близкое участие в контрреволюционной работе известнейших белорусских национал-демократов, которые на основании Конституции Советской Белоруссии, использовав доверие, оказанное им со стороны Советской власти, прикрываясь лживым занавесом фальшивых лицемерных деклараций и заверений, проводили свои вредительские национал-демократические идеи на культурном фронте».

И далее: «Работая в Научно-терминологической комиссии, в Инбелкульте АНБ, этих руководящих штабах белорусского национал-демократизма, видя своими глазами их не совместимые с интересами белорусских трудящихся масс и требованиями партии и Советской власти установки и мероприятия в культурном строительстве, я не только ни разу не осудил их, но, наоборот, морально поддерживал и помогал их реализации».

Газета «Наша нива», в которой когда-то работал Янка Купала и которую следователи называли «знаменем мелкобуржуазного и кулацкого возрожденчества», с началом горбачевской перестройки издана в Минске в репринтном исполнении. Начиная с 1990 года каждый читатель может убедиться в том, чем она была в действительности. Относительно «нацдемовской контрреволюционной организации» ясность появилась уже в 1988 году: все ее «члены»: В. Ластовский, Я. Лесик, А. Смолич, С. Некрашевич и другие — реабилитированы, ибо такой организации и в помине не было.

С того дня, когда сломленный подозрениями и допросами поэт взял нож, чтобы покончить с жизнью, и к нему, лежавшему в луже крови на полу, бросилась жена Владислава Францевна, прошло двенадцать лет.

Второе военное лето, июнь месяц, столичная гостиница «Москва». Здесь погиб Янка Купала. Как это произошло? Ответа не было почти полвека. И только благодаря усилиям известного белорусского писателя Бориса Саченко, неутомимого исследователя многих белых пятен родной литературы, нарушен таинственный заговор молчания. Борис Иванович провел гигантскую работу, собрал свидетельства тех, кто был очевидцем последних дней и даже минут Янки Купалы.

Исследователь не без основания считает, что следует сразу же и навсегда отбросить — как беспочвенные — разговоры о самоубийстве Купалы. Не было у поэта в те дни никаких причин для этого. Остаются две версии. Первая: Купалу столкнули с лестничной площадки. Вторая: споткнувшись, он не удержался на ногах и упал в пролет лестницы. Борис Саченко склонен считать правильной первую версию.

Первое упоминание о причине гибели поэта дал Илья Эренбург в автобиографической книге «Люди, годы, жизнь»: «Я сидел в своем номере, когда в коридоре послышались крики. Я выбежал в коридор и узнал, что с верхнего этажа в пролет лестницы упал поэт Янка Купала».

До этого свидетельства обстоятельства гибели самого выдающегося поэта Белоруссии в печати не упоминались. Материалы комиссии, которая занималась выяснением этих обстоятельств, таинственно исчезли. Во всяком случае, в архивах КГБ, МВД, Прокуратуры СССР они не значатся.

Буквально за несколько часов до смерти Янки Купалы с ним встречался известный исследователь и переводчик белорусской литературы Е. Мозольков. «Никогда не сгладится в памяти последняя встреча с Янкой Купалой 28 июня 1942 года, — писал он позже, — за два-три часа до его нелепой, случайной смерти. Иван Доминикович встретил меня как-то особенно ласково, тепло, обнял, поцеловал. Вид у него был свежий, настроение хорошее. Как выяснилось, перед самым моим приходом он хорошо поспал, отдохнул. Мы сидели вдвоем в номере гостиницы «Москва»… Перед нами на столике лежала большая коробка чудесных шоколадных конфет. В те времена, когда обыкновенный кусочек сахара считался значительной ценностью, это была невиданная роскошь. Я взял одну конфету, а затем, не без колебаний, потянулся к другой…

Иван Доминикович засмеялся:

— Вы больше жалеете их есть, чем я… Скажу вам по секрету: через неделю мое шестидесятилетие. Заранее приглашаю вас. Вот тогда уж мы посидим как следует…

…Наша последняя встреча была сравнительно недолгая. Зазвонил телефон, на десятом этаже Янку Купалу ждали друзья. Иван Доминикович уговаривал меня пойти вместе с ним, но в тот день я торопился.

— Ну, ладно, на моем шестидесятилетии посидим уж как положено, — повторил Иван Доминикович.

Я проводил его до лифта (он жил на четвертом этаже), мы простились. Я вышел из гостиницы в приподнятом настроении: впереди две встречи с Янкой Купалой. А через несколько часов мне позвонили, что его нет в живых… Это известие ошеломляло, казалось диким, неправдоподобным. Представление о смерти никак не увязывалось с тем обликом поэта, который я знал в течение многих лет и который видел во время нашей последней встречи, — жизнерадостным, полным планов на будущее и лучших надежд, душевным, ласковым…»

Академик Академии наук БССР, писатель Кондрат Крапива: «Последний раз я видел Янку Купалу опять же у Михася Лынькова за час до его трагической смерти. Кроме нас троих в номере было еще человек пять наших общих знакомых. Я на короткое время отлучился в город, а когда вернулся в гостиницу, меня громом поразила весть: Янка Купала погиб».

Михась Лыньков, тогдашний председатель правления Союза писателей БССР: «28 июня умер в Москве, в гостинице «Москва», наш народный поэт Янка Купала. Пробыл в Москве всего десять дней… Можешь представить мое личное горе, если буквально за несколько минут до своей смерти он сидел у меня, в моем 1036 номере на десятом этаже гостиницы «Москва». Сидел веселый, жизнерадостный, мечтал о родных просторах Белоруссии. А когда вышел, мне минуты через три-четыре позвонили, что Янки Купалы нет больше в живых, он умер. Это было в одиннадцать часов ночи 28 июня. Первого июля его тело мы предали кремации».

Борис Саченко разыскал магнитофонную запись выступления Петра Глебки на встрече с читателями 19 июня 1962 года в городе Борисове Минской области. Глебка тоже был в том злосчастном гостиничном номере, когда раздался телефонный звонок и Янка Купала вышел на лестницу. Глебка рассказывал: дежурная по этажу вроде бы видела, что Янка Купала стоял на лестнице и разговаривал с молодой женщиной. Когда дежурная через некоторое время снова взглянула на лестницу, то Купалы там уже не было, стояла одна женщина. О женщине, виновной в смерти поэта, свидетельствуют и другие: ее, ту женщину, видели, она бежала, явно стремясь скрыться. Саченко приводит и свидетельство знаменитого следователя Л. Шейнина, который в одной из бесед, отвечая на вопрос, произнес: «Купале помогли умереть». Известный следователь имел отношение к выяснению обстоятельств гибели поэта.

Вдыхая запах истории, прикасаясь ко многим малоизвестным ее страницам, я время от времени вспоминал Минск, Яшу с полиграфкомбината, его разговоры на закрытые темы, которые наполняли тревогой сердце, щекотали нервы предчувствием опасности. Был ли генерал НКВД, был ли спецсамолет, было ли письмо, адресованное Сталиным не Жданову и не Ворошилову, а 36-летнему Кузнецову, второму секретарю Ленинградского горкома? Были ли строки: мол, во всем, что касается организации обороны Ленинграда, мобилизации всех сил, я могу опираться на тебя? Было ли последнее предложение: «Алексей, Родина тебя не забудет!»? Если оно было и сохранилось Кузнецовым до ареста, то оно должно иметь огромную силу, ведь это была верительная и заодно охранная грамота.

Вот почему, по легенде, первым вопросом людей в черных пальто и черных шляпах, ворвавшихся в тихую московскую квартиру на улице Грановского, где сейчас установлена мемориальная доска, был: где письмо? Алексей Александрович понял, какое письмо ищут. Его вроде бы изъяли, не зафиксировав в акте наряду с остальными вещами: «ордена Ленина — 2; орден Красного Знамени — 1; орден Кутузова I степени — 1; орден Кутузова II степени — 1; орден Отечественной войны I степени — 1; медали «За оборону Ленинграда» — 2; погоны генеральские — 7 пар; сапоги мужские хромовые — 1 пара; зубной порошок — 1 пачка; зубная щетка — 1 шт.».

Постепенно я втягивался в обстоятельства «ленинградского дела». Через несколько дней уже жил им, знал фамилии и должности действующих лиц. Однако меньше эмоций, они плохие советчики в государственных делах и высокой политике, слово фактам и документам.

По одной из версий, все началось с анонимного письма в ЦК ВКП(б). Не хотелось бы цитировать произведения подобного жанра, но из-за этого клочка бумаги возникло громкое политическое дело. Вот текст доноса: «На Ленинградской Х областной и VIII городской партийной конференции я был членом счетной комиссии, и мы, все 35 человек, видели, что фамилии Попкова, Капустина и Бадаева были во многих бюллетенях вычеркнуты. Однако председатель счетной комиссии тов. Тихонов объяснил на этой конференции о том, что эти лица прошли единогласно, обманув, таким образом, свыше тысячи делегатов. Очевидно, такой же обман на районных партийных конференциях и в первичных партийных организациях, если объявляют о единогласном избрании секретарей. Неужели это с ведома Центрального Комитета, как пытался дать нам понять тов. Тихонов. Как это стало возможно в Ленинско-Сталинской большевистской партии? Боясь репрессий — не подписываюсь».

Анонимку проверили. Что же выяснилось? Против П.С. Попкова, вновь избранного на конференции в декабре 1948 года первым секретарем обкома и горкома, было подано четыре голоса, против второго секретаря обкома Г.Ф. Бадаева — два, против второго секретаря горкома Я.Ф. Капустина — двенадцать и председателя Ленгорисполкома П.Г. Лазутина — два голоса. А.Я. Тихонов умер несколько лет назад, а без его участия трудно найти объяснение непонятного обмана, тем более что речь шла о ничтожном количестве голосов, каких-то сотых долях процента. Тем не менее этому случаю придали большое значение.

Уже в начале февраля 1949 года года Тихонова, а он работал заведующим отделом тяжелой промышленности Ленинградского горкома, вызвали в Москву, к самому Маленкову, в то время секретарю ЦК, занимавшемуся кадрами. Вслед за Тихоновым в ЦК уехали еще несколько человек. А 15 февраля состоялось заседание Политбюро, на которое пригласили Попкова. Оттуда он вернулся бледным, сникшим.

События разворачивались с молниеносной быстротой. 21 февраля — объединенное заседание бюро Ленинградского обкома и горкома. Присутствовали Г.М. Маленков и член Оргбюро ЦК ВКП(б) В.М. Андрианов. Заседание продолжалось девять часов подряд. На следующий день — объединенный пленум. Сообщение, с которым выступил Маленков, ошеломило партийцев. Об антипартийных действиях члена ЦК ВКПб) Кузнецова и кандидатов в члены ЦК ВКП(б) Родионова и Попкова! Сообщение не стенографировалось. Кандидат исторических наук В. Кутузов внимательно изучил характер прений, беседовал с теми, кто присутствовал на пленуме, и опубликовал в московском журнале «Диалог» статью, в которой попытался восстановить основные положения выступления Маленкова.

Выделено три тезиса. А.А. Кузнецов (секретарь ЦК), Н.И. Родионов (председатель Совета Министров РСФСР) и П.С. Попков встали на путь групповщины, антиленинских методов работы и противопоставили себя Центральному Комитету. Они самовольно и незаконно организовали в Ленинграде Всесоюзную ярмарку, что привело к разбазариванию государственных товарных фондов и нанесло материальный ущерб государству. Второй тезис: А.А. Кузнецов и П.С. Попков вынашивали идею создания Компартии России. Тем самым они якобы хотели, по примеру Зиновьева, противопоставить Ленинградскую партийную организацию ЦК ВКП(б). Третий тезис сводился к следующему: секретари обкома и горкома знали о неправильной информации по итогам голосования председателя счетной комиссии на отчетно-выборной партийной конференции и не сообщили об этом в ЦК ВКП(б).

В действительности все было не так. Относительно ярмарки. По словам П.С. Попкова, он только из выступления министра торговли Российской Федерации на открытии ярмарки узнал о том, что на нее приглашены и союзные республики. Не известно, каким образом региональное мероприятие превратилось во всесоюзное. Формально нарушение было допущено: на проведение Всесоюзной ярмарки требовалось решение центральных органов. Фактически же проводилась Всероссийская оптовая ярмарка с участием других союзных республик.

Относительно Компартии России. Маленков преувеличивал недостаточно продуманные формулировки, которые допускал Попков в публичных выступлениях и беседах. На пленуме Попков признавал, что он неоднократно говорил на эту тему как в Ленинграде, так и в Москве. Третий тезис на пленуме подтверждения не получил.

Тем не менее в воздухе повеяло грозой. Маленков приехал в Ленинград с готовым решением, это было ясно всем. Так и получилось. Пленум одобрил решение о снятии Попкова с должности первого секретаря обкома и горкома и объявлении ему выговора. Капустин и Тихонов тоже были сняты со своих постов, а последний исключен из партии.

После пленума события в Ленинграде приобрели еще более драматичный характер. Началось избиение кадров. Одно из самых распространенных обвинений: не написал разоблачительных заявлений о враждебной деятельности А.А. Кузнецова, П.С. Попкова и других. Только за 1949–1951 годы в Ленинграде и области было заменено свыше двух тысяч руководящих работников. Процветали доносы, клевета, анонимки. Их всячески поощряли.

Выступая на пленуме обкома в феврале 1951 года, первый секретарь обкома Андрианов, сменивший на этом посту Попкова, говорил:

— Мы считаем, что любые заявления, подписанные или без подписи, должны быть проверены и рассмотрены. Они во многом помогли выполнить до конца решение партии по Ленинградской партийной организации в устранении результатов деятельности антипартийной группы…

Но перестановкой и шельмованием ленинградских кадров дело не закончилось. Тогдашний министр госбезопасности Абакумов представил все в виде организованной антисоветской предательской группы. Возник миф о существовании заговора. Капустин был объявлен агентом английской разведки, завербованном в то время, когда работал старшим мастером на Кировском заводе и в качестве стажера изучал производство паровых турбин в Англии. Затем арестовали А.А. Кузнецова и П.С. Попкова, председателя Госплана СССР Н.А. Вознесенского, председателя Совета Министров РСФСР Н.И. Родионова, председателя Ленгорисполкома П.Г. Лазутина. Аресты и расстрелы затронули многих руководителей высокого ранга и в других регионах, компроматом была работа в Ленинграде вместе с А.А. Кузнецовым. Ему инкриминировали факты выдвижения ленинградцев на работу в другие области как замысел иметь всюду своих людей для организации антипартийных групп.

В сентябре 1950 года в Ленинграде состоялся судебный процесс выездной сессии Военной коллегии Верховного суда СССР. В печати о нем ничего не сообщалось, но представители нового партийного актива присутствовали. Процесс проходил, как и в тридцатые годы. С.П. Князев, бывший директор института истории партии Ленинградского обкома, был в числе приглашенных. Он оставил сведения, что Кузнецов заявил:

— Я был большевиком и останусь им, какой бы приговор мне ни вынесли, история нас оправдает.

Приговор — высшая мера — для обвиняемых был неожиданным: в то время смертная казнь в стране была отменена. Ее вновь ввели, когда участники «ленинградского дела» находились под следствием. Сидя в камере, они не знали этого.

Выходит, кому-то все это было выгодно? Кому-то Кузнецов мешал? Не забылись слова Сталина о преемниках на озере Рица? На посту генсека ему виделся Кузнецов, в роли председателя Совмина — Вознесенский. Вскоре после этих слов Кузнецова избрали секретарем ЦК и утвердили начальником управления кадров ЦК. До него этот ключевой пост занимал Маленков. Быстрый рост Кузнецова якобы встревожил последнего. Не было повода радоваться возвышению ленинградского лидера и Берии с Абакумовым, ибо кадры госбезопасности и внутренних органов переходили под контроль Кузнецова, и он начал всерьез интересоваться обстановкой в этих таинственных ведомствах. Остальное, видно, было делом техники.

К сожалению, следов пребывания Яши в Ленинграде я так и не нашел. Никому не известен этот человек. А был ли он вообще, Яша с полиграфкомбината? Был, был, иначе почему мне не давал покоя завязанный им первый узелок в самом начале тоненькой нити-паутинки мальчишеской беззаботной жизни. Вот какое окончание получил крамольный разговор, начатый во время перекура между взрослыми дядями много лет назад.

Вот только не знаю точно: окончание или продолжение?

Теперь, думаю, понятно, отчего у автора этой книги ноет и саднит сердце. Мои свидетельства — горькие и правдивые свидетельства очевидца. Кому-то они не понравятся, кому-то покажутся чересчур предвзятыми, кому-то чересчур эмоциональными.

В том их и ценность, что они написаны по горячим следам событий, когда историки не пришли еще к выводу, ЧТО ЭТО БЫЛО.

Я имею в виду августовские дни 1991 года. Вернемся снова к ним.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК