Из записей о Сталине

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мне лично что-то так и не верится в растерянность Сталина, о которой говорят, вспоминая первые дни войны. Все-таки в моих глазах, в моем ощущении — это не растерянность, а потрясение. Во всяком случае, я бы так назвал это состояние. Состояние потрясенности, может быть, шока. Во всяком случае, когда Сталин вышел из этого шока через несколько дней после начала войны, то перед ним предстала действительность страшная, ужасающая, никак не соответствовавшая всем его прежним представлениям. Не соответствовавшая не только потому, что он не предвидел такого начала войны и до последнего момента считал, что ему удастся дипломатическими маневрами отодвинуть это начало, но и потому, что он не предвидел тех последствий, которые вызовет это неожиданное начало войны. Он не предвидел ни глубины немецкого вторжения, ни его силы, ни меры наших поражений, ни меры растерянности многих людей, ни меры территориальных и людских потерь, понесенных в первые же дни войны.

Надо полагать, что в эти дни его собственное душевное состояние было ужасно и он испытывал чувство ответственности за все происшедшее, и понимал масштабы этой ответственности. Он был вообще человек с очень обостренным чувством масштаба.

Какие же выходы были у него из создавшегося положения? Надо рассматривать две возможности по отношению к самой войне — продолжение войны, начавшейся столь ужасно и в столь невыгодных для нас условиях и с такими поражениями, или попытка заключить мир, на самых тяжелых, но всё же на каких-то условиях. Мир, который был бы передышкой, который позволил бы впоследствии, при изменении обстановки на западе, как-то собраться с силами и в более выгодной ситуации продолжить войну.

Сначала такая мысль, когда она приходит в голову, кажется и неожиданной, и несочетаемой с личностью Сталина. Однако это не верно. В такой обстановке не могло не приходить мысли о мире на каких-то, пусть тягостных, условиях, как об одном из возможных выходов из положения.

В политике, в политическом деятеле, твердость означает твердость проведения какого-то плана, который проводится с твердостью и последовательностью. Если этот план связан с заключением похабного мира, то само заключение этого похабного мира может быть проявлением твердости, как это было во времена Брестского мира. Призывы к революционной войне, несмотря на их внешнюю храбрость и даже отчаянность, были признаком слабости, политической слабости, отсутствия твердого плана, которого сторонники продолжения революционной войны не имели.

Поэтому для меня лично, мысль о том, что Сталину мог прийти в голову и вариант заключения мира ради получения передышки, ради спасения того, что осталось, вообще не кажется странной, вполне сочетается с моими представлениями о нем, как о политическом деятеле.

В конце-то концов, если быть справедливыми и отрешиться от привходящих эмоций, то пакт тридцать девятого года, пакт не очень нас украсивший, создавший массу идеологических сложностей в коммунистическом движении, был заключен как некое временное перемирие, дававшее возможность нашей стране собраться с силами для последующей борьбы с фашизмом. Если это не так, то тогда этому пакту нет и не может быть оправдания. Но это, видимо, так, что-нибудь иное предположить трудно. Политические обстоятельства, в которых был заключен этот пакт, были достаточно безвыходными или казались такими.

Ну а ситуация в начале войны была во много раз безвыходней или могла казаться во много раз безвыходней. Так что аналогия вполне закономерна.

Я допускаю в мыслях, что в этом направлении мог быть произведен и какой-то зондаж. Я даже слышал об этом, хотя, как говорят, слухи ничего не стоят, если они не подтверждены абсолютно достоверными документами.

* * *

На процессе Берии выяснилось следующее неожиданное обстоятельство: один полковник, видимо арестованный, но на этот процесс вызванный в качестве свидетеля, — полковник органов, сообщил, что через несколько дней после начала войны он был вызван к Берии, и тот ему передал задание, которое сам получил в свою очередь от Сталина: связаться с болгарским послом как с посредником и через него выяснить у немцев, на каких условиях готовы они остановить войну, согласиться на перемирие, впоследствии — на мир. По словам Берии, который в свою очередь передавал слова Сталина, среди прочих условий, мы готовы были им уступить Прибалтику, Белоруссию по Минск и Украину по Днепр, то есть всю правобережную Украину.

Полковник обратился с этим к болгарскому послу, но тот отказался принять это поручение.

Когда эти показания были даны, в связи с ними был допрошен Берия. Берия показал, что действительно давал такое задание этому полковнику, и это было не его задание, а задание Сталина, что он был у Сталина, который в это время находился вместе с Молотовым и в присутствии Молотова дал ему именно такое поручение. Насколько я понял, впоследствии это поручение не повторялось.

В ходе следствия пришла мысль проверить это. Решено было выяснить, где находится болгарин, который был тогда послом у нас. Если возможно — вызвать его в Москву. Связались с болгарами. Оказалось, что этот человек жив, но болен, приехать в Москву не может, однако он прислал вместо себя подробное письмо, в котором подтверждал, что этот полковник являлся к нему с таким поручением, сказал, что это поручение идет от Сталина и что он, болгарский посол, ответил ему, что он отказывается быть посредником в этих переговорах с немцами, он просил передать Сталину, что не надо этого делать, не надо уступать этого немцам, что Россию победить невозможно…

Таково было содержание письма бывшего болгарского посла. Перед людьми проводившими следствие, возникла трудность, как выяснить, насколько это предложение в действительности исходило от Сталина, потому что вполне мог быть и такой вариант, что Берия, с его авантюристическими замашками, хотел этот зондаж произвести на собственный риск, а потом, если сложатся соответствующие обстоятельства, доложить Сталину как свою победу. То есть он мог говорить это от имени Сталина, не имея на то его указаний.

Сложность заключалась в том, что, по словам Берии, этот разговор втроем происходил в присутствии Молотова. Значит, нужно было допрашивать на эту тему Молотова. И по тогдашним обстоятельствам, на это не пошли. Вопрос так и остался неясным.

Это я уже говорю от себя, размышляя над тем, что вероятнее: что это был собственный зондаж Берии, или это был действительно зондаж Сталина в те первые дни, когда он пребывал в растерянности, что подтверждают с разных сторон разные лица. Я лично склоняюсь к тому, что это могло быть, что в этот период Сталин вполне мог поручить произвести такой зондаж. И мог даже искать для себя исторические оправдания в аналогии с позицией Ленина в восемнадцатом году, в период переговоров о Брестском мире.

* * *

Но, так или иначе, эта возможность, видимо, была отвергнута. И отвергнута довольно быстро. Оставалось воевать. Воевать в самых невыгодных, какие только можно представить себе, условиях с самым сильным, какого только можно представить себе, противником.

Перед лицом этой необходимости стоял Сталин, человек, который нес главную военную и политическую ответственность за неудачное начало войны, который сознавал эту ответственность и, в конечном счете, пронес это сознание через всю войну. И даже счел своим долгом, после победы, произнося тост за великий русский народ, напомнить о том, что, во-первых, страна переживала во время войны моменты отчаянного положения, и, во-вторых, сказать о том, что другой народ мог бы, после первых поражений, сказать правительству: «Уходите, пусть другие придут на ваше место. Вы не справились с тем, что вам было поручено». Примерно смысл таков.

Причем сказал это Сталин ни в коей мере не вынужденно. Он сказал это на гребне победы, на гребне своей популярности. То был июнь сорок пятого года. Ни до, ни после, никогда не стоял так высоко его авторитет, как именно в тот момент, сразу после окончания войны.

Еще не была сброшена атомная бомба на Хиросиму, которая сказала нам о превосходстве американского вооружения, о том, что у американцев есть нечто, чего нет у нас и что уравновешивает наши силы и даже в какой-то мере обесценивает наши усилия. Этого еще не было, это был самый гребень победы. И вот на этом гребне Сталин сказал об ответственности правительства, то есть о своей, таким образом, ответственности, потому что в его устах это ни в какой мере не звучало переваливанием ответственности на чьи-то чужие плечи. Он говорил о себе прежде всего.

В связи с этим очень кстати вспоминается, как в сорок восьмом году, когда я говорил с ним по телефону и когда он изложил по телефону свои предложения в связи с моей пьесой «Чужая тень», как бы надо было ее закончить, он сказал тогда, что «ну надо, чтобы какой-то ваш герой обратился в правительство и правительство решило бы так-то и так-то…». Была фразеология, вполне соответствующая его ходу мысли, он имел в виду себя, а говорил — правительство.

Так он говорил и в своей речи, в своем тосте о великом русском народе; приносил благодарность этому народу, в тот момент, когда все готовы были благодарить его за так удачно и победоносно завершенную войну. И именно в тот момент это произвело на всех нас особенно большое, даже огромное впечатление.

Сталин вообще редко повторялся, и он больше не повторял ничего похожего. Когда он это сказал, этим как бы был завершен этап истории. Он как бы считал, что невозможно закончить этот этап, закрыть его, не сказав то, что он считал нужным сказать по этому поводу. А это он считал необходимым сказать — о своем чувстве ответственности. Он считал, что после катастрофы сорок первого года народ был вправе не доверить ему дальнейшего. Но народ ему доверил. За это он благодарил народ.

Так ли это было в его самоощущении, во всяком случае, в том, как он об этом говорил, было так.

* * *

Теперь, если вернуться в сорок первый год, то рассмотрим реальную ситуацию. Итак, на нем лежит огромная ответственность за миллионы жертв, за неудачное начало войны, за все, что с этим связано и будет связано на всем протяжении войны. Какие два выхода у него есть? Или уйти от власти, или остаться у власти — что-нибудь среднее предположить трудно. И не такое время было, чтобы с кем-то делить власть, и не такой он человек был, чтобы с кем-то ее делить.

Итак, первое — уйти от власти, кончить жизнь политическим или физическим самоубийством или и тем и другим вместе. Я не верю в то, что этот человек не был лично храбрым или что он мог бояться смерти больше, чем какие-то другие люди, попавшие в его положение. Меня не разубеждают в этом и все те меры по своей охране, доходящие до патологии, которые предпринимал он в последние годы жизни. И это была патология — в этом присутствовало стремление сохранить жизнь товарища Сталина, не свою жизнь, а жизнь третьего лица, человека, который руководит страной и является вождем трудящихся всего мира, такого, без которого все пропадет и погибнет. Вот причина, лежащая в основе этой патологии.

Итак, Сталин бы нашел в себе решимость покончить жизнь самоубийством, приняв на себя ответственность за начало войны. Если бы он такое решение принял — это решение значило бы, что он уйдет, что на его место придет кто-то другой, — в той обстановке, судя по всему, Молотов. А что за этим последовало бы — остается только догадываться. Что бы мы потом ни узнали о Сталине, как бы ни переменилось наше отношение к нему за эти десятилетия, но если вернуться к тому периоду, к тому месту в жизни страны и нашей духовной жизни, которое он занимал тогда, надо признать что его уход от власти, тем более самоубийство, да, в конце концов, его отставка, навряд ли усилила бы наши позиции, национальные, государственные, военные в борьбе с наступавшей германской армией. Наоборот, думается, это произвело бы самое тягчайшее впечатление и способствовало бы разложению фронта и разложению власти.

Это настолько очевидно, что если мысленно представить себе такую возможность в то время, я убежден, что люди, причастные к власти и озабоченные тем, чтобы эта власть сохранилась и чтобы продолжалось сопротивление немецкому нашествию, эти люди сочли бы необходимым скрыть факт отставки или факт самоубийства Сталина. Они бы изобразили это как неожиданную смерть и были бы и с государственной, и с политической точки зрения правы.

Но Сталин выбрал второе — он остался у руководства страной очевидно, отторгаясь от соображений личных, приняв только соображения государственные или военные, сделав выбор правильный. Так он и должен был поступить, исходя из интересов войны.

* * *

Но раз он остался у руководства страной, а страну постигла такая огромная неудача в начале войны, такие поражения, то он — и это, с его точки зрения, логично — не считал возможным брать ответственность за эти поражения на себя, человека, которому предстояло и дальше руководить войной и которому предстояло не разрушать, а укреплять свой авторитет, и так в какой-то мере подорванный началом войны. Следовательно, он сделал ответственными за неудачное начало войны других людей, в первую очередь командование Западного фронта, наиболее неудачно действовавшего и подвергшегося самому сильному удару немцев.

С точки зрения военной этики, военной чести и т. д. и т. п., разумеется, Павлов и Климовских, командующий, начальник штаба фронта, да и ряд других генералов, особенно неудачно действовавших в начале войны, имели не меньшие моральные основания пустить себе пулю в лоб, чем Самсонов, потерпевший так называемую августовскую катастрофу в Восточной Пруссии в 1914 году, катастрофу, которая не шла по масштабам ни в какое сравнение с теми катастрофами, которые пришлось пережить нам на Западном фронте.

Вопрос о том нес ли, скажем, Павлов ответственность за поражение Западного фронта, ясен — нес. Потребовать с него ответственности можно было — тоже ясно, как и с целого ряда других людей. Другой вопрос — нравственно ли было называть их предателями, зная, что они не предатели, а просто потерпевшие поражение и не лучшим образом справившиеся со своими обязанностями генералы. Но Сталин этим пренебрег. Масштабы поражений, масштабы неудач, требовали, с его точки зрения, общепонятных и крайних в этой общепонятности формулировок — не просто неудачные или слабые действия, а — измена, предательство, трусость. Такие формулировки и были даны, и по этим формулировкам и было расстреляно несколько человек на Западном фронте, с публикацией этого в печати и в приказах.

Интересно, — об этом я подумал уже сейчас, перечитывая приказы того времени, — что Сталин взял: командующего фронтом, начальника штаба, одного командарма, одного или двух командиров корпусов и двух или трех командиров дивизий — всего семь или восемь человек. Они были как бы выборные из большого количества людей разных рангов, разных званий. Люди, с которыми можно было, по сути, поделить те же самые обвинения в тот момент. Выбраны не расширительно, все это было сосредоточено на одном фронте, не затрагивало другие фронты.

Думается, что в этом проявился элемент трезвого расчета и в этом была своя логика.

В последующие два месяца войны — пострадало большое количество авиационных генералов, в том числе людей, отличившихся в Испании. Почему именно они? Думается, это было связано с тем особенно ясно выявившимся неблагополучии именно в авиации, которое, прежде всего, бросилось в глаза в первые дни войны. В этой области меньше всего ожидали того, что произошло.

Я допускаю, что здесь чаще выдавали желаемое за действительное, больше врали в докладах, меньше всего докладывали истинное положение вещей. Приверженность Сталина авиации, особое внимание его к ней, вплоть до поименования летчиков сталинскими соколами, все это было очень хорошо, пока все было неплохо. А вот когда стало плохо, когда именно авиация оказалась в самом неблагополучном положении по сравнению со всеми другими родами войск и это определило целый ряд наших поражений, в том числе поражение наших танковых войск в начале войны — вот все это и обрушилось на головы авиаторов. Но это уже более частный вопрос. Вернусь к более существенному.

Наиболее тяжелое поражение, которое мы понесли в сорок первом году — это киевское окружение. За то, что там произошло, никто из людей отвечавших за это под трибунал не пошел. Дальше — вяземская катастрофа Западного и Резервного фронтов. И оба командующие фронтами и оба начальника штаба фронта тоже не были призваны Сталиным за это к ответу.

Сорок второй год — керченская катастрофа. Командующий фронтом понижен в звании, представитель Ставки понижен в звании, но опять-таки никто не пошел под трибунал.

Харьковская катастрофа — те, кто нес ответственность за случившееся, тоже не понесли наказания.

Наконец, весна сорок третьего года, последняя наша крупная неудача — оставление Харькова и отступление на сто двадцать километров фронта, которым командовал Голиков. Тоже дело обошлось снятием командующего фронтом.

Итак, несправедливо было бы говорить, что Сталин всю ответственность стремился и в дальнейшем возложить на тех или иных генералов, по объективным или субъективным причинам проваливших те или иные операции или понесших крупные поражения, находясь во главе вверенных им войск.

И мне думается, что всему этому существуют, по крайней мере, два объяснения, связанные друг с другом. Первое — это политическая трезвость и понимание, что воевать — сколько бы ни пришлось воевать — придется с теми людьми, которые есть, других взять неоткуда, других может выдвинуть только сама война. И швыряться людьми хоть на что-то годными, хоть в той или иной мере, большей или меньшей, но полезными, — нельзя.

Мера неподготовленности к войне, мера недостач всякого рода в сорок первом — сорок втором годах по линии вооружений, снаряжения, боеприпасов и т. д. были хорошо известны Сталину, и, видимо, он учитывал это, подводя итоги тем или другим неудачам и поражениям и соотнося эти поражения с мерой ответственности людей, перед которыми были поставлены задачи в той или иной мере невыполнимые или не до конца выполнимые.

Само положение, сложившееся в результате нападения немцев, в результате катастрофы первого периода войны, снимало с людей, командовавших армиями и фронтами, часть ответственности за последующие поражения. Видимо, так это было и в глазах Сталина.

Второе объяснение, связанное с первым, — собственная ответственность Сталина, о которой он счел нужным сказать в конце войны, которую он чувствовал и принимал во внимание при оценках действий подчиненных ему как Главнокомандующему генералов. Он понимал, что в каждой неудаче или не полной удаче, за которую несут ответственность они, лежит и часть его собственной ответственности. Оставив себя у власти, не покарав самого себя за ту гигантскую неудачу, которой оказалось начало войны, Сталин, видимо, удерживал себя от того, чтобы карать людей за несравнимо меньшие неудачи, первоосновой которых была та неудача, за которую нес ответственность он сам. Та, главная, основная и первая.

Допускаю, что он возвращался в своих мыслях и к разгрому военных кадров в 37–38 годах. Он знал общие цифры несомненно. Он просто фактически помнил, кого была лишена армия. Кроме того, те люди, которые вернулись, — а их было около трети, он это тоже знал — воевали так, что это могло лишь подчеркнуть неоправданность репрессий 37–38 годов.

* * *

Говорили, верней не говорили, молчаливо думали — он знал, что так думают, что без них, без тех — не справиться на войне. Ничего, справились. Незаменимых людей нет.

Он понимал эту фразу в своем, в совершенно определенном и жестоком смысле. Говоря ее или мысленно возвращаясь к ней, он не думал ни о старости, ни о смерти кого-то; он думал о снятии или замене. То, что было в тридцать седьмом, — было формой замены, только и всего. Ждать старости этих людей не приходилось, об их пенсиях не думал он, да и они сами не думали о своих пенсиях. Ждать их старости не приходилось хотя бы потому, что он был старше большинства из них, некоторых намного старше: на пятнадцать лет.

Он не любил обид и не любил обиженных. Людей лучше уничтожать, чем обижать. Начатое надо доделывать до конца. А те, что выпущены, — не первые, не первостатейные, не те, что могли бы претендовать на большее, на самое большое, этих в живых не осталось, а другие, выпущенные второй категории и третьей, — они хорошо воюют. Да, хорошо. Он, впрочем, другого и не ожидал.

Но он не дал, не позволил им считать себя обиженными. Он не допустил и намека на создание атмосферы, в которой они могли бы считать себя обиженными вообще и тем более им персонально. Они были не обиженные, а прощенные, облагодетельствованные, поправленные. И поправил дело он. Другие испортили, а он поправил. Он внял их обращениям; они почти все писали ему. Они не знали о других, что писали ему все, но о себе они знали: писал и считал, что именно это помогло. Хотя помогло не это, во всяком случае, в большинстве случаев, не это.

* * *

Если Сталин ни в какой форме не нашел нужным возвращаться к этому вопросу, то, как свидетельствуют воспоминания некоторых людей, его отношения к Рокоссовскому, к Мерецкову и к ряду других, в то или иное время оказавшихся в положении Рокоссовского, было подчеркнуто внимательным, с подчеркнутым выражением доверия.

Думаю, что и эта деталь связана с тем чувством ответственности, о котором я уже говорил.