Глава десятая Безумная нежность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вестминстер-Холл, 15 июня 1858 года

На время обеда судьи удалялись, чтобы подкрепиться — обычно отбивной и стаканом хереса, — а затем занимали свои места на вторую половину дня.

Доктору Филлимору, поставившему вопрос о возможности того, что часть дневника Изабеллы вымышлена, все еще требовалось объяснить суду мотивы, побудившие ее выдумать столь унизительные сцены. Он заявил судьям, что дневник был продуктом болезни матки.

«Я сумею доказать, — сказал Филлимор, — что для этого заболевания характерно возникновение сексуальных галлюцинаций самого нелепого свойства», заставляющих женщину «считать себя виновной в самых ужасных и, конечно, самых невероятных преступлениях». Эта болезнь, сказал он, иногда проистекает из давления в мозгу, иногда из-за дисфункции самой матки. Для подтверждения этого, сказал адвокат, он вызовет несколько свидетелей-врачей.

К присяге привели Джозефа Кидда, ирландского квакера, высокого, с тонкими чертами лица, голубоглазого. В 1847 году он стал членом Королевского колледжа хирургов, а свою медицинскую степень получил в Абердине в 1853-м. В суде не упомянули о нетрадиционной отрасли медицины, в которой он специализировался: он был врачом-гомеопатом, как Джон Дрисдейл, и вернулся в Ирландию в 1847 году во время Великого голода, чтобы попытаться облегчить страдания соотечественников с помощью своих альтернативных лекарств. Когда Изабелла впервые консультировалась у доктора Кидда в Блэкхите, ему было двадцать пять лет. Он был в ее вкусе: молодой, красивый, умный, идеалистичный, открытый новым идеям.

Кидд показал, что миссис Робинсон была его пациенткой между 1849 и 1856 годами, особенно в 1849 году и три или четыре года спустя. В 1849-м он, по его словам, лечил ее от заболевания матки[100]. Свой диагноз он поставил, исходя из головных болей, депрессии и нерегулярной менструации, от которых она страдала после рождения Стенли, все это, по его убеждению, являлось проявлением послеродового заболевания матки.

Кидда попросили описать темперамент миссис Робинсон.

— Главной ее склонностью было нездоровое возбуждение, — ответил он, намекая на повышенную сексуальность Изабеллы. — Я считал ее от природы нездоровой и подверженной депрессиям. Ее разум колебался между возбуждением и подавленностью.

— Могло ли ее заболевание матки дать такие симптомы? — поинтересовался Филлимор.

— В то время я не приписал их ему, — сказал Кидд, — но исходя из заявлений в ее дневнике, думаю, можно отнести их на сей счет.

Филлимор спросил у Кидда, готов ли он утверждать, что с 1852 года миссис Робинсон страдала нимфоманией.

Свидетельствовать это он не мог, сказал врач, поскольку в то время она не была настолько полно его пациенткой.

Филлимор отпустил Кидда и в качестве свидетелей вызвал по очереди еще трех терапевтов. Их задачей было подтвердить, что заболевание матки, поставленное Киддом, могло вызвать эротоманию или нимфоманию, болезни, от которых, по заявлению адвоката Изабеллы, она страдала.

Первым из специалистов на свидетельское место поднялся Джеймс Генри Беннет, пухлый и розовощекий мужчина сорока одного года, с блестящими глазами и буйными темными волосами. Доктор Беннет из Королевского бесплатного госпиталя в Лондоне представлял современную школу гинекологии. Он был авторитетом[101] в вопросах воспаления матки и пионером исследований влагалища с помощью зеркала — практики, от которой большинство врачей тогда в ужасе шарахались. Зеркало было предметом споров, отчасти из-за предположений, что его использование может возбудить пациентку-женщину[102].

Вторым стал сэр Чарлз Локок, пятьдесят девять лет, худощавый, седовласый, с сухими, решительными манерами. Являясь королевским акушером с 1840 года, доктор Локок получил в 1857-м баронский титул после того, как принял у королевы девятые роды. Он был автором почти всех разделов, посвященных женским болезням в стандартном руководстве «Энциклопедия практической медицины» и особенно интересовался гиперсексуальностью[103]. Подобно Беннету, он являлся сторонником зеркала. Он обладал опытом выступления в качестве свидетеля-врача: в 1854 году епископальный суд Коллегии юристов по гражданским делам в Лондоне попросил его провести физическое обследование Эуфимии Рёскин, жены известного художественного критика Джона Рёскина, которая после шести лет замужества подала прошение об аннулировании брака на том основании, что они так и не вступили в супружеские отношения. Локок подтвердил судье, что миссис Рёскин была девственницей.

Последним врачом-свидетелем защиты Изабеллы стал Бенигнус Форбс Уинслоу, сорок семь лет, психиатр и владелец психиатрической клиники. Основатель и издатель «Журнала психологической медицины и умственной патологии», он был известным и воинственным первопроходцем психиатрии. Доктор Форбс Уинслоу, с лысой макушкой, уверенный в себе, выступал одним из экспертов-свидетелей Александра Кокберна на процессе М’Нагтена, и его публикации включали защиту на основании ссылки подсудимого на собственную невменяемость.

На время медицинских свидетельств судьи приказали удалить женщин из зала суда, а большинство газет не повторило последовавших затем выступлений — «Таймс» объявила их «природу явно неподходящей для подробного сообщения». Даже самый полный отчет, опубликованный в 1860 году в юридическом дайджесте, давал описание лишь в общих чертах: Беннет, Локок и Форбс Уинслоу показали, что заболевание матки может вызывать «нездоровое состояние разума в отношении сексуальных предметов», побуждая женщин «без малейшего основания» обвинять себя «в самых вопиющих порочных поступках». Они сказали, что для таких женщин обычны «сильные и причудливые умственные галлюцинации» о сексе, тогда как во всех остальных вопросах они остаются совершенно здравомыслящими. Заслушав показания врачей, Кокберн прервал слушания до следующего дня.

Хотя пресса скупо освещала свидетельства врачей, медицинская литература того времени подробно разъясняла состояния, которые они описали.

Гинекология была новой специализацией, и диагноз «заболевание матки» охватывал все виды женских жалоб — от ментальных до менструальных. Поскольку считалось, что репродуктивная система женщины оказывает сильное влияние на ее умственное здоровье, эти два направления часто переплетались — около десяти процентов страдающих заболеванием матки заканчивали, как говорили, в доме для умалишенных[104]. Любое изменение в женской половой или репродуктивной жизни рассматривалось как возможность для возникновения этой болезни. После рождения ребенка, писал доктор Беннет в работе «Практический курс по воспалению матки, ее шейки и придатков и об ее связи с заболеваниями матки» (1853), женщина обычно полностью утрачивает половое влечение, но «в некоторых исключительных случаях, по инерции, являющейся результатом воспаления матки, сексуальные чувства преувеличены. Более того, мне известно, что подобное преувеличение заходило настолько далеко, что вызывало нимфоманию. При этом часто наблюдается увеличение области клитора и, как следствие, его местное раздражение». В качестве альтернативы спусковым крючком могла послужить менопауза: видный гинеколог Э. Дж. Тилт (коллега Беннета) в работе «Изменение жизни в период здоровья и во время болезни» (1957) считал эту «перемену жизни», или «время уловок», наиболее общей причиной истерической нимфомании. Форбс Уинслоу в своем «Журнале психологической медицины и умственной патологии» (1854) тоже отмечал, что женщины иногда переживают эротическую манию, перестав менструировать. Тогда опять же влюбчивая женщина может выйти из равновесия просто из-за внезапного сокращения частоты половых актов: в результате вдовства, например, или длительного отсутствия мужа в связи с делами. Тилт доказывал, что «подострое воспаление яичников» (которое считалось третьим из маточных заболеваний) обычно бывает вызвано нехваткой секса. Когда Эуфимия Рёскин подала прошение об аннулировании ее брака на основании отсутствия супружеских отношений, Джон Рёскин хотел оправдать свое нежелание жить с женой половой жизнью, обратив внимание суда на «легкое нервное повреждение ее мозга»[105]. Адвокат отговорил его, указав, что суд скорее всего посчитает предполагаемый недуг Эуфимии результатом сексуальной неудовлетворенности, а не оправданием неприязни мужа. Таким образом, маточное заболевание Изабеллы можно было приписать деторождению, менопаузе или длительным деловым поездкам Генри.

Женские сексуальные мании принимали две формы: эротомания и нимфомания. Это были явные болезни, согласно влиятельному руководству Ж. Э. Д. Эскироля «Умственные расстройства. Курс психических заболеваний», эротомания считалась дисфункцией мозга, а нимфомания брала свое начало в репродуктивных органах. Эротоманки, писал Эскироль, «беспокойны, задумчивы, сильно угнетены психически, страдают возбуждением, раздражительны и страстны». В качестве примера он привел тридцатидвухлетнюю замужнюю женщину, у которой развилась одержимость молодым человеком более высокого звания, чем у ее мужа. Она страдала от «безумной нежности», нервных болей и изменчивости настроения. «Сейчас она весела и смеется, в следующую минуту — впадает в меланхолию и плачет, а то — злится в своих одиноких разговорах… Она мало спит, и ее отдыху мешают сновидения и даже кошмары». В своих снах, писал Эскироль, она совокуплялась с суккубами и инкубами — демонами мужского и женского пола. Нимфоманки в меньшей, чем эротоманки, степени были подвержены смене настроений и одержимости и больше склонны к сексуальному голоду. Американский врач Горацио Сторер сообщал в 1856 году о пациентке-нимфоманке двадцати четырех лет, у мужа которой, значительно старше ее, наблюдались трудности с достижением эрекции: ее переполняло желание всякий раз, когда она встречалась с мужчиной. По сути, любую женщину, чувствовавшую мощный позыв к половому акту с каким-то мужчиной помимо мужа, можно было отнести к сексуальным маньячкам.

На практике различить эротоманию и нимфоманию было трудно. «Обе могут существовать совместно», замечал Дэниел Х. Тьюк в 1857 году. «Пациентки способны перейти всякие пределы приличия, а мы не получим ни одного свидетельства, что первоначальное расстройство находится в репродуктивных органах. Весьма во многих случаях трудно определить, находится источник болезни там или в голове». Как бы то ни было, адвокатов Изабеллы устраивало расплывчатое мнение о том, какая из двух болезней поразила их клиентку. Требовалось, чтобы она страдала от симптомов обоих заболеваний: от романтических иллюзий охотницы, воображавшей, что на ее любовь отвечают, и от сладострастного пыла сексуальной маньячки. Для обеспечения всех возможностей в число свидетелей Изабеллы включили специалиста по мозгу Форбса Уинслоу и двух специалистов по репродуктивным органам — Локока и Беннета.

Рост количества диагнозов «сексуальная мания» у женщин соотносился с сильной тревогой того времени о неудовлетворенном женском желании. Незадолго перед этим стало известно, что в Британии наблюдается избыток старых дев. По переписи 1851 года, женщин в стране было на полмиллиона больше, чем мужчин, в основном потому, что мужчины умирали в более молодом возрасте и чаще мигрировали. На каждые 100 мужчин приходилось 104 женщины. Особенно велика была вероятность жизни в одиночестве у женщин старшего возраста: сорок два их процента между сорока и шестьюдесятью годами являлись вдовами или старыми девами[106]. «Лишние женщины», или «невольные монахини», выявленные переписью, стали объектом социологической и медицинской заботы. Хотя доктор Уильям Эктон в работе «Функции и расстройства репродуктивных органов» (1857) сделал свое знаменитое заявление о том, что «большинство женщин (к их же благу) не слишком озабочены сексуальным чувством какого-либо рода», многие врачи боялись, что одинокие женщины действительно могли сойти с ума из-за подавленных и неудовлетворенных сильных сексуальных желаний.

Лечение сексуальных мономаний было разнообразным. Некоторые врачи, следуя френологам, нацеливались на мозжечок: шотландский психиатр сэр Александр Морисон утверждал, что вылечил страдавшую эротоманией гувернантку двадцати двух лет, ставя ей пиявки на обритую голову, а затем орошая холодной водой затылок[107]. Беннет рекомендовал вагинальные инъекции с помощью спринцовки, а наружно — сидячие ванны, глубокие ванны и душ[108]. Сторер предлагал больным обтирания губкой, холодные клизмы и борный душ, воздержание от половой жизни и литературных занятий, сон на матрасах и подушках, набитых волосом, и отказ от мяса и бренди. Локок советовал воздействовать электричеством на область таза больной женщины или ставить пиявки в пах, на половые губы, матку или ступни[109]. Некий лондонский хирург[110] излечил по крайней мере одну пациентку от ее сексуальных чувств, удалив ее «увеличенный» клитор, об операции сообщалось в «Ланцете» в 1853 году.

Главным симптомом нимфомании — на который намекали, но не называли в зале суда во вторник, — была мастурбация. Французский врач М. Д. Т. Бьенвилль, который популяризовал термин «нимфомания» в учебнике, вышедшем в Англии в 1775 году, считал «тайные поллюции» ключом к заболеванию. «Нимфомания, — как растолковывал Тилт, — является почти непреодолимым желанием облегчить возбуждение в наружных половых органах путем трения». Это объяснило бы, почему Изабелла заносила в свой дневник эротические сцены — то были отрывки персонифицированной порнографии — и почему была до такой степени неосторожна, делая это: «мастурбация», или «самоудовлетворение», слегка помутили рассудок Изабеллы. В некоторых случаях, отмечал Тилт, женщина могла стимулировать себя одними словами. Он цитировал французского врача, обратившего внимание, что «вымышленные образы могут возбудить генеративные органы более эффективно, чем присутствие мужчины», и «много раз видел, как гениталии возбуждаются таким образом без всякого внешнего действия или прикосновения». Сами по себе акты чтения и писания, чем не занимались большинство женщин, принадлежавших к среднему классу, могли маскировать и провоцировать более плотские удовольствия.

Это было особенно верно в отношении дневников. Все отличавшее мастурбацию как сексуальную практику отличало также и ведение дневника как практику литературную. Если мастурбация была сексуальным контактом с собой, то ведение дневника являлось эмоциональным контактом того же рода. Оба требовали от личности воображаемого раздвоения, дабы сделаться субъектом и объектом истории. Оба были личной, самостоятельной деятельностью. Свидетели-врачи Суда по бракоразводным и семейным делам предполагали, что Изабеллу затянуло в круг желания и возбуждения, зафиксированного и созданного ее дневником: сладострастные мысли, перенесенные на бумагу, приняли вид реальности, удовлетворявшей эротические желания. Дневник не только вторил тайной жизни, но и поощрял ее. Он являлся и симптомом и причиной ее болезни. В попытке спасти Эдварда путем обвинения Изабеллы адвокаты рассматривали в суде половой акт, которым она имела возможность наслаждаться без участия мужчины.

Защита Изабеллы была куда более унизительной, чем стало бы признание в прелюбодеянии. История, как она дошла до того, что объявила себя сексуальной маньячкой, выясняется из ряда писем, которыми она обменялась с Джорджем Комбом в феврале 1858 года.

14 февраля, незадолго до того как Генри направил прошение о полном разводе, Изабелла послала письмо леди Дрисдейл, впервые связавшись с кем-либо из семьи Эдварда. «Моя дорогая леди Дрисдейл, — писала она из своего коттеджа в Рединге, — я глубоко сожалею, что вольным и неосторожным выражениям из моего дневника, который я полагала священным, как собственные мысли, придали так много важности, и я тем больше сокрушаюсь, поскольку их использовали для столь несправедливого обвинения другого человека. Я могу лишь со всей серьезностью заявить, что он не дал ни малейшего повода ни к одной из описанных там мыслей, слов или поступков!» Упоминания об Эдварде, заверяла она, были «смутным и чисто воображаемым изложением женских мыслей, неблагоразумно доверенных дневнику и никогда не предназначавшихся для огласки».

Леди Дрисдейл переправила это письмо Комбу, который к тому времени решил сделать все от него зависящее, чтобы поддержать Эдварда. Теперь он был убежден, что отрицание Изабеллы поможет их делу. Тон был «слишком легким и небрежным», сказал он леди Дрисдейл. Любой читающий его подумал бы: «О, она видит, что повредила Лейну, выдав их тайну, и теперь надеется спасти его, все отрицая». Для защиты доктора, сказал Комб, им нужно «уничтожить достоверность дневника как записи реальных событий».

Неделю спустя, 21 февраля, Изабелла написала самому Комбу. Она сказала, что знает, Генри связывался с ним (кто-то, по-видимому, держал ее в курсе того, как разворачивались события в Эдинбурге). Она умоляла его: «Помогите мне, если можете, снять вину с нашего общего знакомого, который вместе со своей семьей втянут в это дело через мое неосторожное и легкомысленное поведение и чья великодушная забота и сочувствие моему жалкому общественному положению ввергло их в это несчастье». Изабелла написала, что рассматривала дневник «как свою неотъемлемую собственность и единственного наперсника» и пришла в ужас от того, что его могут использовать во вред тем, кто проявил к ней доброту. Она заверяла Комба, что «горячо желает, насколько это в моих силах, возместить ущерб семье, раздраженной и оскорбленной моими бесспорно легкомысленными, неосторожными личными записками — записками, к сочинению которых меня побудило мое слишком живое воображение и которые заставило хранить полное отсутствие осторожности и скрытности».

Комб ухватился за эту возможность помочь доктору. В своем ответе от 23 февраля он начал с напоминания Изабелле о том, что поставлено на карту. «Если ваш дневник содержит упомянутые ныне описания и является правдивым, то доктор Лейн погиб как человек своей профессии, ибо ни одна порядочная женщина не осмелится ступить под его крышу, когда на нем лежит такое пятно. Его бедная жена лишена его привязанности, а леди Дрисдейл, в свои немолодые лета, видит дражайший объект ее симпатий опозоренным и разоренным».

Он сказал Изабелле, что пересказанные ему отрывки из дневника ошеломили его. Он не мог поверить в их подлинность, поскольку невозможно представить, что она была настолько беспечна, чтобы вести запись своих грехов. «Вы знали, что вы смертны и можете погибнуть в железнодорожной катастрофе, утонуть во время шторма или в одно мгновение умереть от сердечного спазма или апоплексического удара, или, как и случилось, подхватить лихорадку и свалиться в бреду. В любом из подобных случаев сделанные вами записи вашего позора и гибель вашего друга наверняка увидели бы свет. Таким образом, я открыто говорю вам, что все мое знание человеческой натуры поколебалось, принимая во внимание сделанные вами описания, если они подлинны».

Он предположил, что Изабелла могла считать дневниковые записи «предохранительным клапаном возбужденного разума», «сумасброднейшими размышлениями обо всех предметах духовных и мирских и о самых горячих и страстных желаниях». Однако он сообщил ей, что Роберт Чемберс, прочитавший ее дневник, поднял на смех идею о том, что обвиняющие записи были фантазиями. Трудность, сказал Комб, заключалась в реализме дневника. «Ваши нелепые выходки, как мне их описали, являются не плодом фантазии и размышлений, но чистыми фактами с указанием мест, дат и всех обстоятельств действительности». Для иллюстрации проблемы он сфабриковал запись в собственном дневнике. «Предположим, я запишу в своем личном журнале: «21 февраля 1854 года я навестил миссис Робинсон на Морей-плейс, мы вместе сидели на диване и разговаривали на философские и религиозные темы. Захотев узнать, сколько времени, я обнаружил, что мои часы пропали. Я взглянул на них, когда пришел, потому что имел в запасе всего полчаса, и никто не мог их взять, кроме нее. Я обвинил ее в воровстве, и она вернула мне часы, сказав, что взяла их в шутку». Предположим, эта запись попадет в руки моей жены или душеприказчиков, сумеют ли они поверить, будто я записал это, всего лишь развлекаясь игрой своего воображения?» Он подвел итог: как объяснить записи в дневнике, чтобы «убедить в их выдуманности умы, наделенные обычной проницательностью и опытом?»

Указывая Изабелле, насколько неправдоподобным казался ее дневник, Комб скрыто намекал на то, каким образом она могла бы его объяснить: поскольку ведение дневника было актом, граничащим с безумием, то содержание его тоже допустимо приписать безумию. Быть может, записи настолько точны потому, что являлись не снами, а галлюцинациями.

Как сказал Комб, он был рад случаю «столь ясно изложить» Изабелле «это дело в искренней надежде», что она сумеет «развеять тайну таким образом, чтобы оправдать себя и доктора Лейна». В тот же день он написал письмо доктору, где более прямо обозначил решение, на которое указывал Изабелле: она «пишет, как очень умная женщина», сказал он, но «единственное объяснение — безумие». В письме к Генри Робинсону Комб также заметил: «Это кажется безумием». Сэру Джеймсу Кларку он написал: «Эта женщина не была сумасшедшей в обычном смысле», но «она, должно быть, мучилась из-за возбуждения, связанного с сексуальным предрасположением, и, не находя ему выхода de facto[111], ибо была непривлекательна, удовлетворяла его в грязных фантазиях и для усиления наслаждения записывала их как фактические».

26 февраля 1858 года, через три дня после письма Комба к Изабелле, она прислала ответ. «Я отвечу вам так ясно и удовлетворительно, насколько могу, — писала она, — но боюсь, что должна сделать это пространно, ибо писание все же утомительный и кружной путь для самовыражения». В письме насчитывается около двух тысяч слов, почти половина из которых ушла на пылкие обвинения Генри как мужа и мужчины. Она перечислила его нечувствительность, его лишенную поэзии душу, подлость, тайный захват ее денег, аморальность частной жизни. Она поведала печальную историю их брака. Она винила себя в наивности и импульсивности — «Оглядываясь на свою жизнь, я не вижу ничего, кроме ряда ошибочных шагов во всем касающемся отсутствия духовных интересов и рассудительности» — и заявляла, что смирилась со своей участью. «Очень давно мне сказали, что горе научит меня терпению и послушанию, и возможно, я даже извлекла полезный урок».

Тем не менее раскаяние Изабеллы сменяется гневом и гордостью. Это письмо пропитано негодованием в ответ на оскорбление, нанесенное ей всеми, прочитавшими ее дневник. Чтение без разрешения ее личного дневника, писала она, было «несправедливостью, низостью, воровством». «Я не понимаю этих людей, совершенно посторонних, не имевших никакого позволения, присвоивших право совать нос, внимательно читать, осуждать, выбирать отрывки из моих личных записей любопытными, лишенными рыцарства, подлыми руками. Я не смогла бы сделать этого, как не смогла бы со злым умыслом подслушивать их молитвы, их полуночный шепот во сне или слова в бреду; я посчитала бы себя оскорбленной от одного предложения прочитать бумаги, предназначавшиеся не для моих глаз, но только для того, кто писал».

Проклиная вмешивающиеся не в свои дела, грубые руки людей, прочитавших ее слова, активное подслушивание у ее постели, Изабелла описывает незаконное чтение своего дневника как почти сексуальное насилие. Тайные пространства ее дневника приравнивались к тайным местам ее тела. В своем романе «Приход и расход», опубликованном в Англии в 1857 году, Густав Фрейтаг играл на той же параллели. Перед балом героиня романа сунула свой дневник — «маленькую, тонкую книжечку в переплете красного шелка» — за корсаж. «Никому чужому не дозволено было заглядывать в эту драгоценную книгу — никто не должен был видеть или касаться этой святыни». Когда распутный джентльмен ворует дневник у нее из-под одежды, поклонник девушки доказывает свою честность, отобрав дневник и вернув его непрочитанным.

Ненависть Изабеллы к Генри горит ярким пламенем. «Могла ли я помыслить, что мужчина, называвший себя моим мужем, который с надменной высоты своего житейского благоразумия посмеивался над моими поэтическими всплесками, грубо войдет в мою комнату больной (ища на самом деле деньги) и отберет у меня мои бумаги — эти жалкие маленькие сокровища разочарованной натуры — и оставит у себя и их, несмотря на непреложные законы настоящей справедливости». По английскому закону бумаги женщины были собственностью ее мужа — как жаловалась реформатор Каролина Нортон, «авторские права на мои работы принадлежат ему, самые мои душа и мозг — не являются моей собственностью!». Изабелла заметила, что ее брат Фредерик, «которого никто не обвинит в поэтичности или восторженности», согласился с ней, что Генри вел себя по-варварски, отняв у нее записи, пока она болела, а затем использовав их против нее. «Только женщину можно было подвергнуть такому унижению, — писала она. — Мужчина сопротивлялся бы и заставил бы трусов, дерзнувших оскорбить его частную жизнь, с трепетом отступить».

В одиночестве ее брака, «что было моим отдохновением?» спрашивала она. «Что было утешением? Одиночество и мое перо. Здесь я жила в собственном мире, куда вряд ли кто когда-нибудь вошел бы. Я чувствовала, что хотя бы в своем кабинете я госпожа и все мною написанное принадлежало мне».

Изабелла не придает своему дневнику статуса художественного литературного произведения, хотя даже при этом не может устоять перед искушением представить свои записи в романтическом свете: «Слишком часто я окунала свое перо в волшебную чернильницу поэзии — правда и действительность, туманность и видения слишком часто смешивались — я обладала этим роковым даром — скорее проклятием, чем благом — жаловать “воздушным теням… и обитель, и названье”».

Ее видимое самообладание, писала она, давало неверное представление о ее напряженном и безнадежном мире воображения. «Если я казалась спокойной, то лишь потому, что бурная поэтическая жизнь была безжалостно загнана в рамки одиночества, где нечаянно удовлетворялась с удвоенной готовностью, поскольку была в высшей мере существенным фактом моей индивидуальности и не имела пищи извне».

Касательно того, почему она хранила свои дневники: «Я могу лишь ответить, что у меня почти нет осторожности — я думала, что, если умру, никому не принесет никакого вреда то, что станет тогда пустыми бумажками, а если останусь жива, никто их у меня не отнимет; кроме того, я почти пообещала себе, что приведу их в порядок, сравню, уничтожу и тщательно пересмотрю».

Изабелла заявляла, что не представляет, чем еще могла бы помочь доктору. «Должна сказать, — писала она, — меня весьма удивляет, что вы с таким жаром ищете моего объяснения моего же дневника, словно я могла бы каким-то образом исправить произведенное им впечатление и причиненное им зло. Я не вижу, как это может быть».

Данное письмо оказалось не более эффективным для дискредитации дневника, чем предыдущие два, написанные Изабеллой. Хотя она попеременно то гневалась, то терзалась угрызениями совести, но все равно производила впечатление абсолютно разумной женщины. Она проигнорировала завуалированные инструкции Комба объявить себя сумасшедшей. Однако в течение нескольких следующих дней узнала, что Генри затеял бракоразводный процесс в новом суде. Она перечитала письмо Комба. В воскресенье 28 февраля, на следующий день после своего сорок пятого дня рождения, Изабелла написала Комбу в последний раз.

«Я пересматривала ваше письмо и свой ответ на него, и мне представилось, что последний мог показаться вам до некоторой степени расплывчатым и неубедительным. Позвольте же мне сделать несколько определенных и окончательных замечаний по данному предмету». Обвинительные дневниковые записи, по ее словам, были сделаны, когда «я на время стала жертвой собственных фантазий и галлюцинаций… Вместо фактов я постоянно описывала то, что было самым необузданным измышлением ума, измученного тиранией долгих лет и посвятившего себя литературному творчеству как единственному утешению в моей ежедневной судьбе». В этих записях она давала «свободу внушениям своего воображения»: «В отношении друга, которого они в особенности касаются, все до одного являются плодом чистого и полного воображения и выдумки».

Изабелла выразила покорность и сожаление. «Никакой другой человек не принес бы более глубоких» извинений. «Я не имею и не могу добавить больше ни единого слова». Ее заявления не принесли Эдварду и его семье ничего, кроме боли; теперь ее лучшим убежищем был отказ от собственной разумности и затем — молчание.

Наконец-то она снабдила Джорджа Комба ответом, который ему требовался. Она подчинилась его руководству, как делала, когда терзалась противоречиями своего характера. Он передал хорошую новость Эдварду. Последнее письмо Изабеллы, сказал Комб, было «написано в спокойном, откровенном тоне, с указанием на осознание того вреда, который она вам причинила, и самым серьезным заявлением, что все до одной записи в ее дневнике, касающиеся вас, являются чистой выдумкой». Дневник, сказал он, был «измышлением ума расстроенного или на грани расстройства». В письме к леди Дрисдейл он отметил, что Изабелла не сумела дать «рационального объяснения» о записях в своем дневнике, но по крайней мере обеспечила «безумное объяснение».

Джордж Комб верил, или дерзал верить, что Изабелла повредилась в уме из-за неудовлетворенного желания. Его собственные книги помогли утвердить идею о том, что эта часть мозга может быть повреждена, тогда как остальные останутся здравыми: индивид мог даже обладать «двойным» или «раздвоенным» сознанием, при котором одна сторона рассудка не сознает действий другой (Форбс Уинслоу цитировал Комба по этому вопросу в своей работе «Неясные расстройства мозга и разума»). В течение следующих нескольких недель Комб показал письма Изабеллы своим друзьям в Эдинбурге и проконсультировался с врачами и юристами, как установить ее сумасшествие. С этой целью он написал своему племяннику доктору Джеймсу Коксу, члену Совета по невменяемости в Шотландии, своему другу Уильяму Айвори, адвокату, отец которого, лорд Айвори, вел бракоразводные дела в Шотландии, и профессору Джону Хьюзу Беннету, в 1851 году опубликовавшему эссе о физиологических случаях помешательства на почве гипнотизма в Эдинбурге.

Семья Дрисдейл, учитывая проблемную историю Джорджа, тоже могла посчитать вероятным, что Изабелла страдала скрытым безумием. Эдвард с готовностью принял аргумент о ее сумасшествии. В ответе Комбу он описал ее как «странную, самовлюбленную, эгоистичную особу, полупомешанную из-за несчастий и побуждаемую дикими галлюцинациями выдавать за факты все фантазии и желания значительно расстроенного и крайне развращенного воображения».

Он и братья Дрисдейл — все они теперь студенты или практики в области медицины — обладали хорошим положением для обеспечения медицинской стороны защиты. Врачи, дававшие показания в Вестминстере 15 июня, были тесно связаны с их кругом. Локок, как акушер королевы Виктории, являлся коллегой большого друга Комба — сэра Джеймса Кларка, Беннет, как прогрессивный гинеколог, был известен Джорджу Дрисдейлу и другу Дрисдейлов Джеймсу Янгу Симпсону (все трое являлись сторонниками использования гинекологического зеркала), Форбс Уинслоу был одним из первых френологов и почитателем Комба, а Кидд — бывшим пациентом гомеопата Джона Дрисдейла.

Роберт Чемберс по-прежнему сомневался, что дневник является продуктом безумия. Этот дневник, сказал он Комбу, читается, как «история событий, равно как и журнал мыслей, и я должен счесть его самым странным из всех известных мне произведений — чтобы женщина на протяжении месяцев или лет намеренно доверяла бумаге подробности преступной интриги, под которой нет никакого основания, но лишь ее фантазия, и навлекала возможный позор на другого, невинного человека». После того как Комб показал ему письма Изабеллы, Чемберс принял ее отрицание адюльтера, но тон его остался недоверчивым. «Если бы вы только видели ее дневник, — писал он Комбу, — как смешно было бы вам слышать, что его называют плодом воображения — грезами… Я не верю в вину Лейна, но леди эта в душе являлась прелюбодейкой и желала этого в действительности, было бы безумием сомневаться в этом после того, что я видел».

Эдвард все еще надеялся остановить иск Генри. Даже 16 марта он сказал Комбу, что не знает, «мир ли на повестке дня или борьба не на жизнь, а на смерть»: «Все — море неуверенности». Но 25 марта он осознал, что суд неизбежен. Роберт Чемберс только что ездил в Лондон, чтобы отговорить Генри от его поступка, сообщал Комбу Эдвард, и нашел его «совершенно невосприимчивым и полным решимости»: он «явно не желает дать себя убедить. У него была плохая жена, и он хочет избавиться от нее любой ценой». Чем больше друзья Эдварда в Эдинбурге пытались преуменьшить доказательность дневника, тем сильнее Генри жаждал публичного взыскания. В зале суда четырьмя годами ранее он выразил удовольствие от одержания победы над своим младшим братом. Теперь искал такой же безоговорочной победы над женой и над образованным джентльменом, которого она так ценила. Ненависть Генри к Изабелле, писал Эдвард, казалось, «настолько поглотила его, словно лишила разума в отношении всех связанных с ней тем и превратила в полного фанатика».