Глава девятая Сожги этот дневник и будь счастлив!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вестминстер-Холл, 15 июня 1858 года

Ко вторнику 15 июня новость о процессе Робинсонов получила распространение. Когда в 11 часов утра собрался суд, несколько известных юристов протиснулись в душный зал, чтобы следить за слушаниями. Среди них был бывший лорд-канцлер Генри Брум, прославившийся успешной защитой королевы Каролины, обвиненной в неверности, когда Георг IV пытался развестись с ней в 1820-х. Лорд Брум мог знать о родословной Изабеллы, о которой в ходе суда не упомянули: в 1820-х он сидел в палате общин рядом с ее дедом Джоном Кристианом Керуэном, таким же землевладельцем с северо-запада Англии. Первые сообщения о деле «Робинсон против Робинсон и Лейна» появились в прессе в тот же день.

Из трех судей сэр Крессуэлл Крессуэлл лучше всех ориентировался в сложностях нового закона, возглавляя Суд по бракоразводным и семейным делам с января, но председательствовать на слушаниях должен был сэр Александр Кокберн. Ему нравилось находиться в центре внимания, а дело Робинсонов уже вызывало больший интерес, чем любое другое из заслушанных этим судом. Также у него была особая заинтересованность к ссылкам на безумие, поскольку имя себе он сделал в суде в 1843 году, обеспечив оправдательный приговор на основании невменяемости: он вызвал в Олд-Бейли девять врачей, чтобы доказать, что его клиент, Дэниел М’Нагтен, находился в состоянии «ярко выраженного и пугающего бреда», когда пытался убить премьер-министра Роберта Пиля. Этот вердикт произвел революцию в представлениях о психическом расстройстве и уголовной ответственности, превратив оправдание на основании невменяемости в обычное явление в уголовных судах. Теперь адвокат мог доказывать, что его, по видимости, нормальный клиент совершил преступление в минуту помрачения рассудка — или, как предложат барристеры в деле Изабеллы, ошибочно признался в преступлении во время приступа безумия.

Начал Форсит — от лица Эдварда Лейна. Обычно первым обращался к судьям адвокат ответчика, а не соответчика, но Изабелла согласилась на первенство защитника Эдварда; это означало, что его защитники смогут подвергнуть ее свидетелей перекрестному допросу, но ее защитники не могли перекрестно допрашивать его свидетелей. Они надеялись, что дело против Эдварда быстро рухнет, а с ним и дело против Изабеллы.

— Мой ученый друг признал, — начал Форсит, — что не располагает достаточными доказательствами вины соответчика, но последствия подозрения слишком серьезны для доктора Лейна, и мне не было бы оправдания, если бы я упустил возможность обратиться к вашим светлостям и представить доказательства. Честь, репутация, семейное счастье и средства существования доктора Лейна — все стоит на карте этого расследования.

Суд, отметил он, посчитал дневник допустимым в качестве доказательства против Изабеллы, но не против Эдварда.

— В отношении этого джентльмена он должен приниматься как несуществующий, словно никогда не был написан. Следовательно, я отмету таким образом все соображения и ссылки на данный дневник.

Без дневника как доказательства, сказал Форсит, «найдется ли дело с более ничтожными обвинениями в прелюбодеянии против соответчика, чем нынешнее? Вот доктор Лейн, молодой мужчина, имеющий жену и семью, обвиняется в нарушении супружеской верности с женщиной пятидесяти лет, потому что видели, как он гулял с ней в своем парке и шептался за обеденным столом, и потому что ее видели в его кабинете, через который свободно ходили все обитатели дома, а его — однажды встретили выходящим из ее комнат».

Он напомнил суду, что доктор общался со всеми дамами — пациентками Мур-парка.

— Мать миссис Лейн побуждала доктора Лейна оказывать всяческое внимание миссис Робинсон — прокатиться с ней, проехаться верхом и погулять по парку. Будут вызваны дамы-пациентки, чтобы подтвердить — они никогда не видели ничего такого, что дало бы им повод хотя бы для малейшего подозрения в отношении этих двоих. Без всякого страха я говорю, что, исключая показания свидетеля Уоррена, в этом деле совершенно ничто не вызывает подозрения. Противная сторона не осмелилась представить ни одного письма доктора Лейна к миссис Робинсон, хотя они состояли в оживленной переписке. Говорят, что доктора Лейна как-то раз видели выходящим из комнаты миссис Робинсон, но дело в том, что этот джентльмен имеет обыкновение посещать комнаты всех дам-пациенток. Миссис Робинсон могла плохо себя чувствовать, и нет ничего более вероятного, что в таких обстоятельствах доктор Лейн распространил свои визиты и на ее комнату.

Адвокат заверил суд:

— Я уничтожу любую каплю или крупицу подозрения против доктора Лейна.

Первым свидетелем Форсита стал Огаст Джиет, бывший дворецкий Мур-парка, в обязанности которого входил надзор за буфетной рядом с кабинетом доктора.

Джиет засвидетельствовал, что Леви Уоррен, конюх, дававший показания накануне, совершил поездку из Мур-парка в Лондон в 1856 году. После этого, сказал Джиет, парень сообщил ему о своей встрече с бывшим инспектором Филдом и Генри Робинсоном, которым сказал, «что никогда не видел, чтобы доктор Лейн обнимал миссис Робинсон за талию». Джиет добавил:

— Также он сказал мне, что никогда не видел их в таком положении.

Форсит предъявил два письма, которые Уоррен написал Джиету, и показал их дворецкому, прося подтвердить, что эти письма написаны рукой Уоррена. Джиет подтвердил. Форсит продемонстрировал суду одно их этих писем, в котором Уоррен просил дворецкого молчать о том, что он ему открыл.

Адвокат поинтересовался, помнит ли Джиет миссис Робинсон по Мур-парку.

— Да, — ответил дворецкий, — но никогда не замечал, чтобы она гуляла с доктором Лейном.

Форсит спросил о местонахождении кабинета, в котором Изабелла и Эдвард якобы совершили прелюбодеяние. Джиет подтвердил, что слуги использовали кабинет, чтобы напрямик пройти из буфетной в столовую.

Дворецкому разрешили покинуть свидетельское место. Даже без его показаний было достаточно легко опровергнуть показания недовольного конюха; теперь судьи могли полностью ими пренебречь.

Форсит вызвал Каролину Саклинг, пятидесятитрехлетнюю жену капитана Уильяма Саклинга, дальнего родственника лорда Нельсона. Саклинги были частыми гостями в Мур-парке. Джордж Комб познакомился с ними там в 1856 году и невзлюбил их восьмилетнюю дочь Флоренс Горацию Нельсон Саклинг; Комб назвал ее в своем дневнике «избалованным единственным ребенком и наследницей, в отношении которой я дал ее матери совет».

Миссис Саклинг показала, что находилась в Мур-парке в сентябре 1854 года и ясно помнит пребывание там миссис Робинсон.

— Я никогда не замечала никакого общения между доктором и той дамой. Я видела, как миссис Робинсон беседовала с ним, и к этим беседам часто и сама присоединялась, но никакого различия в обращении доктора Лейна к миссис Робинсон и другим дамам не было.

Форсит спросил миссис Саклинг о Мэри Лейн.

— Отношения между доктором и миссис Лейн были самыми превосходными, — сказала миссис Саклинг. — Ей было лет двадцать пять, и она была подругой миссис Робинсон.

Во время дальнейших расспросов о близости отношений между доктором и Изабеллой миссис Саклинг сказала, что однажды видела, как доктор Лейн гулял с ней на общей террасе рядом с домом.

— Но у него была привычка по очереди гулять на террасе и в парке с каждой дамой-пациенткой и с каждым джентльменом-пациентом.

Миссис Саклинг покинула место свидетеля, и Форсит пригласил туда леди Дрисдейл. Эдвард, как соответчик, не мог свидетельствовать в суде, равно как и Мэри, будучи его женой. Но леди Дрисдейл могла дать показания в защиту своего зятя.

В ответ на вопросы Форсита Элизабет Дрисдейл сказала суду, что живет вместе с дочерью и Эдвардом Лейном с момента их женитьбы. Лейны, сообщила она, долго поддерживали близкие отношения с семьей Робинсонов. Форсит спросил ее о поведении доктора Лейна в отношении миссис Робинсон.

— Его поведение всегда было одинаковым и к миссис Робинсон, и к другим дамам в доме, — ответила леди Дрисдейл. — Я часто побуждала доктора Лейна со вниманием отнестись к миссис Робинсон.

— По какой причине? — последовал вопрос Форсита.

— Мне казалось, что миссис Робинсон несчастлива дома, — отвечала она.

Форсит спросил у леди Дрисдейл, знала ли она о прогулках доктора с миссис Робинсон.

— Миссис Лейн и я всегда знали, когда доктор ездил кататься или ходил гулять с миссис Робинсон, — сказала она. — У него было в обыкновении гулять по парку с разными дамами, живущими в поместье.

Замечала ли она когда-нибудь какую-либо недостойную близость в общении доктора Лейна с миссис Робинсон?

Нет, был ответ леди Дрисдейл, она не замечала.

Больше у Форсита вопросов не оказалось.

Для перекрестного допроса поднялся Джесс Аддамс, помогавший Монтегю Чемберсу в деле Генри.

Доктор Аддамс представлял Генри в декабре предыдущего года, когда тот добился в церковном суде раздельного проживания с женой. Изабелла тоже привела с собой в новый суд своего представителя по декабрьскому процессу, доктора Филлимора, тогда как на защиту Эдварда Лейна был назначен Джеймс Дин. Практиковавшие прежде в Коллегии юристов по гражданским делам в Лондоне, они были докторами гражданского права, а являясь королевскими адвокатами, имели также квалификацию для выступления в новом суде.

Аддамс попросил леди Дрисдейл описать темперамент Мэри Лейн.

— Моя дочь обладает очень приятным характером, — сказала леди Дрисдейл.

— И сколько же лет ей было во время предполагаемого романа?

— Около двадцати семи, — ответила леди Дрисдейл.

— И она ни о чем не подозревала? — спросил Аддамс.

— У нее не было подозрений в отношении мужа, — сказала леди Дрисдейл. — У нее не было причины.

Барристер спросил о возрасте миссис Робинсон.

— Возраст большинства дам-пациенток составляет около пятидесяти лет, — ответила леди Дрисдейл, — или, возможно, пятьдесят пять. Я бы сказала, что миссис Робинсон было пятьдесят пять, но боюсь, захожу слишком далеко.

При этих словах в зале суда послышались смешки.

На самом деле на момент предполагаемого адюльтера Изабелле был сорок один год. Даже если леди Дрисдейл этого и не знала, ей уж точно было известно, что собственной дочери был тридцать один год, а не двадцать семь, когда ее муж, как говорили, загулял.

Один из судей спросил у леди Дрисдейл, как получилось, что Робинсоны и Лейны так сблизились.

— Миссис Робинсон проявляла необыкновенную доброту к детям доктора Лейна, моим маленьким внукам, — ответила леди Дрисдейл, — и это привело к близости.

Леди Дрисдейл отпустили. Ее показания о взаимном доверии, существовавшем между ее зятем, дочерью и ею самой, по словам «Морнинг пост», были «весьма эффективными и трогательными».

Следующим свидетелем Форсита стал мистер Рид, топограф, представивший план территории Мур-парка. Он указал на плане положение беседки и засвидетельствовал, что человек, стоявший там, где указал Леви Уоррен, вообще не мог видеть беседку, не говоря уже о том, чтобы заметить руку доктора Лейна на талии миссис Робинсон.

Последним свидетелем Эдварда Лейна стал доктор Марк Ричардсон, бывший хирург в Бенгальской армии, находившийся в Мур-парке, когда в 1856 году туда приезжала миссис Робинсон. Как и все пациенты Мур-парка до него, он показал, что отношение к ней доктора Лейна ничем не отличалось от его отношения к другим гостьям.

Слово для заключительной речи Форсит передал своему подчиненному, Джону Дьюку Кольриджу, внучатому племяннику поэта. Кольридж повторил суду, что свидетельств, доказывающих вину Эдварда Лейна, нет.

Затем поднялся Филлимор, чтобы представить дело Изабеллы. Казалось, это нелегко будет осуществить, и не в последней мере потому, что Филлимор совершенно не защищал Изабеллу, представляя ее в Коллегии юристов по гражданским делам в Лондоне. Но правила изменились — в частности, правило, требовавшее, чтобы истец публично назвал предполагаемого любовника своей жены.

— Это одно из самых поразительных дел, о каком мне доводилось слышать, — сказал Филлимор. — Как, похоже, признано, дело против доктора Лейна основано только на дневнике миссис Робинсон, который не может быть использован против него, и, следовательно, не исключено, что с доктора Лейна снимут обвинения, поскольку не доказано совершение им прелюбодеяния, а миссис Робинсон будет разведена, ибо ее адюльтер с доктором Лейном доказан. Вряд ли мне требуется говорить, о каком состоянии юриспруденции свидетельствует такое положение вещей.

Если признать миссис Робинсон виновной, а доктора Лейна невиновным, как отметил он, это сделает момент их интимной близости одновременно реальным и нереальным, фактом и вымыслом. Может, в отношении нее и докажут, что она вступила с ним в сексуальную связь, тогда как его признают не имевшим с ней сексуальной связи.

Крупный, уверенный в себе Роберт Филлимор более пятнадцати лет выступал и в церковном, и в гражданском судах: с помощью церковного суда он приобрел глубокое знание прецедентов брачного законодательства и в равной степени был знаком с процедурами и личностями гражданской системы. Он имел большие связи, и относились к нему благосклонно: бывший член парламента, сын и брат видных ученых-юристов и хороший друг бывшего канцлера (и будущего премьер-министра) Уильяма Гладстона. Филлимор, вероятно, не подозревал, что Гладстон с 1850-х вел личный журнал, в котором фиксировал свою «спасительную работу» с проститутками и последующие эпизоды покаянного самобичевания.

Кокберн не согласился с доводом Филлимора о том, что дело Робинсона сделалось абсурдным.

— Предположим, жена призналась в супружеской неверности, — сказал судья, — но скрыла личность своего любовника, заменив его имя на чужое, — суд не мог обвинить мужчину, безосновательно ею обвиненного, но все равно мог обвинить ее. Вы же не заставите мужа держать такую жену? — спросил он.

— Мистер Робинсон должен выиграть или проиграть по своему иску, — ответил Филлимор. — Он не обвинил жену в прелюбодеянии с любым «неизвестным лицом» или с любым из других мужчин, о которых она говорила в своем чудовищном дневнике с таким легкомыслием. Он обвинил ее в прелюбодеянии именно с доктором Лейном, и, следовательно, если адюльтер с доктором Лейном не может быть доказан, иск всецело несостоятелен. Невиновность или виновность доктора Лейна должна принести оправдание или обвинение и ей.

Филлимор перешел к следующей уловке: атаке на достоверность дневника.

— Вот дело, в котором нет «приблизительного деяния», ведущего к адюльтеру любого рода и вида, — начал он. — В таком случае мы должны вернуться назад к тому, что названо признанием жены, и признание это, надо отметить, предстает в совершенно оригинальной форме — признание, составленное из неких выражений в дневнике, который вела эта дама. Дневники, как гласит пословица, лгут. Всякий связанный с литературой знает, что Хорас Уолпол, например, нарочно вставлял в свой дневник ложные факты.

Уолполовские дневники середины XVIII века, посвященные дворам Георга II и Георга III, были опубликованы в 1840-х.

— Факты ложные и бесчестные по отношению к нему? — спросил Крессуэлл.

— Напротив, — признал Филлимор, — он в основном стремился придать благовидность собственным поступкам. Но нет недостатка в людях, имеющих нездоровую привычку писать о себе как плохое, так и хорошее. Я мог бы, например, упомянуть «Исповедь» Руссо, в которой записано многое, крайне позорящее автора.

«Позорящие» подробности автобиографии Жан-Жака Руссо, вышедшей в свет в 1782 году, через четыре года после его смерти, включали признание в отцовстве нескольких незаконнорожденных детей и мастурбации.

— Да, — сказал Кокберн, — но мы не должны предполагать, что они недостоверны.

— Я мог бы также привести для примера запись в дневнике Пипса, — упорно продолжал Филлимор: — «Обманом заработал в этом году пятьсот фунтов. Боже, прости меня за это».

— Боюсь, мы не должны говорить, что это недостоверно, — повторил Кокберн, вызвав смех в зале суда.

Дневник Сэмюэла Пипса был известен своей откровенностью. В издании 1848 года опустили много пассажей, которые были, по объяснению издателя, «настолько неделикатны по своему характеру, что никто, обладающий упорядоченным умом, не станет сожалеть об этой потере». Пипса редактировали не из-за лжи, а из-за избыточной честности.

Чтобы доказать, что дневник Изабеллы грешит искажениями, Филлимор привлек внимание суда к частым ссылкам на ее живые сны. «Весь день я не могла забыть о нем и с трудом осознавала, в какой мере это было правдой, а в какой — вымыслом, — написала она. — Боже великий! Что мы за игрушки в руках воображения?»

Филлимор предложил суду принять скептицизм Изабеллы в отношении своего восприятия как такового. Он предположил, что в дневнике она пробивалась в область сексуальной и воображаемой анархии, отдаваясь миражам и галлюцинациям. Согласно «Главам о психической физиологии» Генри Холланда (1852), сны были близкими родственниками безумия: и то и другое демонстрировало «частичную или полную потерю способности отличать нереальные образы, создаваемые сознанием, от действительного восприятия через внешние органы чувств, приписывая тем самым первым подобие и влияние реальности».

Филлимор доказывал, что преступление совершили не Изабелла и Эдвард, нет, это дневник перешел границы и переродился в вымысел.

— Я должен утверждать, — сказал он, — что этот дневник нельзя назвать положительным доказательством. Отрывки, на которые опирается другая сторона, рассказывают не о происшедшем в действительности, они — чистейшие иллюзии.

У всякого читающего этот дневник, сказал он, сложится впечатление, что это «продукт сумасбродства, возбуждения и чувствительности, если не переходящих в царство безумия, то граничащих с ним. Никогда не было документа, который нес бы на себе отпечаток столь ветреного, несдержанного, возбудимого, романтического, чувствительного, безрассудного и больного ума, как этот дневник миссис Робинсон».

Если Филлимор, который и сам вел личный журнал, старался найти примеры ложных признаний в дневниках, то потому, возможно, что чтение его ограничивалось чтением дневников известных людей. Но он затрагивал зарождающееся, едва уловимое ощущение беспокойства по поводу дневников в Англии середины XIX века. Из всех написанных историй жизни, восхищавших викторианцев — биографий, автобиографий, мемуаров, личных журналов, посвященных здоровью, путешествиям и политике, — личный дневник был самым субъективным и неприглаженным, более других обнажающим проблемы писания и чтения о себе.

Хотя люди вели записи своей домашней и духовной жизни сотни лет, заметное распространение эта практика получила в начале XIX века. Прежде большинство дневников были семейными книгами, личными скорее для семьи, чем для отдельного индивида, а тайные мысли включались в письма к доверенным друзьям. Моду на личные дневники подогрела популярность романтической поэзии, ценившей самоанализ, и первые публикации личных дневников: дневники XVII века, принадлежавшие Джону Эвелину, впервые увидели свет в 1818 году, а дневники Пипса — в 1825-м. В двадцатые годы XIX века число публикуемых дневников ежегодно удваивалось, а в тридцатых достигло апогея и сохранялось на этом уровне до конца пятидесятых. В большинстве случаев авторы этих личных журналов не представляли, что когда-нибудь их слова прочтут чужие люди. Дневник XVIII века, оставленный предком Изабеллы Сэмюэлом Керуэном, чья ветвь семьи эмигрировала в Соединенные Штаты из Камберленда, был издан в 1842 году. В предисловии цитировалась просьба Керуэна: «Пусть [эти бумаги] развлекут моих друзей, кому я их и рекомендую, прося уберечь от исследования всеми другими, ибо написаны они небрежно и только лишь для глаза доброго и дружеского». Обещание откровенности притягивало читателя, а издатель настаивал, что публикация дневника Керуэна «ни в коей мере» не была «нарушением его предписаний», но осуществлялась «в память о нем».

Вымышленные дневники тоже стали распространенным явлением в 1850-х. Эпистолярный роман XVIII века, в котором история рассказывалась в письмах, постепенно уступил место роману-дневнику, где героиня писала сама себе. Начало этой перемены восходит к пользовавшемуся огромной популярностью роману «Памела» (1740) Сэмюэла Ричардсона, в котором письма рассказчицы к своим родителям заменяются, по мере все большей ее изоляции, чем-то похожим на личный журнал. В «Воспоминаниях мисс Сидни Бидалф, извлеченных из ее личного журнала» (1761), принадлежавших перу Фрэнсис Шеридан, героиня отправляет доверенной подруге ряд писем, но выражения, в которых она описывает свое смелое предприятие, предвосхищают более глубокую секретность личного дневника: «Только тебе, мое второе «я»… с тобой я связана торжественной клятвой и взаимной доверенностью раскрыть сокровеннейшие тайны моей души, и у тебя они в такой же безопасности, как в моем сердце».

Некоторые из первых романов-дневников XIX века претендовали на подлинность. «Дневник скучающей особы», опубликованный анонимно в 1826 году, издатель назвал личным журналом, обнаруженным среди имущества молодой женщины, умершей от туберкулеза. Вскоре затем стало известно, что это — беллетристическое произведение Анны Браунелл Джеймсон. В предисловии к следующему изданию миссис Джеймсон извинилась за претензию на подлинность дневника: «В мои намерения не входило создание иллюзии путем придания вымыслу видимости правды, на самом деле я хотела скрыть правду, набросив на нее покров вымысла». Также подлинным посчитали первоначально и «Дневник леди Уиллоуби, излагающий ее семейную историю и богатый событиями период правления Карла Первого», изданный в 1844 году с имитацией под XVII век: текст был напечатан старинным шрифтом на широких листах кремовой ребристой бумаги, золотой обрез — украшен узором в виде ромбов. В 1848 году автор, Ханна Мэри Ретбоун, опубликовала «Продолжение…» из того же вымышленного дневника, в предисловии к которому призналась, что «выдала себя за» историческую личность. Успех ее стилизации породил целую серию подражаний на протяжении пятидесятых — романов под видом недавно найденных личных дневников забытых женщин, в большинстве случаев с минимальной маскировкой. Эти опубликованные дневники, настоящие и вымышленные, эксплуатировали идею о дневнике как самом чистом литературном повествовании и одновременно подрывали ее.

Сюжеты «Грозового перевала» (1847) Эмили Бронте и «Незнакомки из Уайлдфелл-Холла» ее сестры Энн Бронте опирались на дневники. Дина Мьюлок, регулярно приезжавшая в Мур-парк, написала в 1852 году роман в форме тайного дневника гувернантки[96], а Уилки Коллинз опубликовал в 1856 году два рассказа под видом женских дневников[97]. К этому времени «Атенеум» отметил: «Дневник, кажется, вытеснил письма как средство, с помощью которого человек может рассказывать свои истории». Увлекательность формы заключалась в ее правдоподобии, ее сходстве с действительностью. Читательница дневника могла испытать запретное удовольствие от просматривания страниц, не предназначенных для ее глаз, или принять на себя роль близкой подруги, по которой скучает рассказчица. Как шпионка, наперсница или то и другое вместе, она переживала острое чувство близости.

Чтобы нажиться на повальном увлечении писательством и чтением дневников, издатель Джон Леттс напечатал первые большие тетради для ведения дневников в 1820-х. К пятидесятым компания Леттса продавала несколько тысяч дневников в год, дюжинами разных форматов. Это и были тетради, в которых писала Изабелла; они выходили в матерчатых переплетах или в переплетах из красной телячьей кожи, поставляемой из России и издававшей слабый аромат бересты, и могли быть снабжены футляром и пружинным замочком. «Ведите себя со своим дневником как с самым близким и верным другом, — наставлял Леттс новичков в этом деле, — ничего не скрывайте от его страниц и не позволяйте коснуться их ничьему взору, кроме вашего». Слово diarist впервые было зафиксировано в 1818 году, diarise — в 1842-м (это появились эквиваленты более признанных слов journaliser или journalist, означавших человека, который ведет личный журнал, и journalising для обозначения действия по его ведению).

Женщины с особенной страстью предались ведению дневников. Журнал «Панч» высмеивал эту тенденцию в 1849 году в своей колонке «Дневник моей жены», имитировавшей серию выдержек из дамского дневника, которые возмущенный муж прочел, переписал и тайно передал редактору журнала. Заботы жены корыстны и банальны: она замышляет спрятать от мужа портвейн и медоточивыми речами убедить его купить ей красивые шали и шкатулки для рукоделия. Он «противоречил мне насчет хрена, — жалуется она, — когда я знала, что права». От дневников часто отмахивались как от хранилища женской глупости. «Молодая дама может купить том любого размера в твердой обложке для размещения годового излишка своих мыслей, аккуратно переплетенный и изданный на хорошей бумаге», поддел автор обзорной статьи о дневниках Леттса в «Игзэминере» в 1856 году.

Однако даже дамские дневники находили дорогу в печать. В то время, когда Изабелла начинала свои записи, самым последним из опубликованных женских дневников стал дневник романистки Фанни Берни, вышедший в трех томах после ее смерти в 1840 году[98]. Следуя ее примеру, ведущая дневник честолюбивая особа женского пола могла надеяться, что заполняет свой личный журнал в качестве учебы, репетиции перед написанием романа, и даже подумывать, не обретет ли однажды и сам дневник свою аудиторию. Дневник Берни высветил искусную безыскусность лучших личных журналов: они могли стремиться к полной честности («Личный журнал, в котором я могу признаться в любой мысли, должен целиком открыть мое сердце!»), добиваясь при этом и драматичного волнения («Увы, увы! Бедный мой дневник! — как же ты скучен, незанимателен, неинтересен! — о, что бы я отдала за какое-нибудь приключение, достойное описания, — за что-то, что удивило бы — изумило тебя!») Для удовлетворения дневниковой жажды историй его автор могла сподвигнуться на более интересную жизнь или вообразить ее. Берни отредактировала свои дневники для публикации, а затем уничтожила оригиналы.

Дневники (английское diary (от латинского dies — день) и journal (от французского jour — день) по определению предназначались для ежедневных записей, однако их атмосфера сиюминутности способна была вводить в заблуждение. Они могли лишь приблизительно соответствовать настоящему времени, как могли быть лишь тенью и отголоском тех чувств, которые хотели найти точное определение. Дневник действовал на его автора, усиливая эмоции женщины и изменяя ее восприятие. Джейн Карлейль, жена историка Томаса Карлейля, описала этот процесс в своем личном дневнике 21 октября 1855 года: «Ваш дневник целиком посвящен чувствам, которые усугубляют все, что есть в вас наигранного и ненормального, в чем я убедилась на опыте». Ведение дневника оказало честь многим из ценностей викторианского общества — уверенности в своих силах, независимости, способности хранить тайны. Но те же самые добродетели, зашедшие слишком далеко, могли обернуться пороками. Уверенность в себе — перерасти в радикальный разрыв с обществом, его законами, правилами и ограничениями, скрытность — видоизмениться в лживость, самоконтроль — в солипсизм, а самоанализ — в мономанию.

В «Дневнике мистера Найтингейла», одноактном фарсе, поставленном на водолечебном курорте, Чарлз Диккенс и его друг Марк Лемон исследовали мысль о том, что дневник может потворствовать и помогать фантазиям его автора. Диккенс написал эту пьесу под влиянием поездки в знаменитое гидротерапевтическое заведение в Малверне в 1851 году, он сопровождал свою жену (Кэтрин была «серьезно больна каким-то нервным расстройством», написал он). Пьесу сыграли в присутствии королевы и принца-консорта на Пиккадилли в мае того же года, в числе актеров были Диккенс, Лемон, Уилки Коллинз и художник Август Эгг.

Мистер Найтингейл скрывает в своем дневнике настоящую тайну — он платит жене, чтобы та притворялась умершей, — но большинство записей посвящено тревогам по поводу его тела. Пьеса пародировала моду на самодиагностические «дневники здоровья»[99]. «Диспепсия» значится в одной записи. «Такое чувство, будто внутри у меня играют котята». Чутко прислушиваясь к своему телу, мистер Найтингейл наделяет его воображаемыми хворями и приобретает ненормальную чувствительность по отношению к каждому приступу боли и лихорадки, как ведение дневника во многом побуждало Изабеллу разбирать любую подробность поведения других в свете ее собственных забот. «Ты болен, только если знаешь об этом», говорит он служителю водолечебного курорта. «Если бы вы познакомились со своими внутренностями так же близко, как я со своими, у вас волосы встали бы дыбом».

Мистер Найтингейл называет дневник своим «единственным утешением», но он стал симптомом его болезни, даже причиной. Когда же его крадут и читают другие, дневник предает его: вместо того чтобы помочь ему заглянуть в себя, он позволяет другим узнать о нем, вместо очищения от греха, он подводит его к наказанию. Пассивность дневника иллюзорна. В конце пьесы мистеру Найтингейлу дают совет: «Сожги этот дневник и будь счастлив!»