VI
Последствия наводнения. — Хлопоты с больной теткой. — Постройка ледяной горы. — Поездка в Гапсаль. — Генеральша Резвая. — А. И. Сапожников. — Анекдот о графе Клейнмихеле. — Жизнь в Гапсале. — Возвращение в Петербург. — Гувернантка Е. Н. Геммер. — Учитель французского языка Lioseun. — Маскарад в нашем доме. — Шпион Элькан. — Фокусы. — Необычайное появление крысы. — Кончина императора Александра I. — 14 декабря. — Бунтовщики в нашей кухне. — Раненый унтер-офицер. — Арест отца, его допрос и оправдание. — Павел Бестужев. — Объяснение с императором Николаем. — Похороны императора Александра I. — Протоиерей Масловский. — А. Н. Рускони. — Лечение симпатическими средствами. — Излечение императора Николая. — Кончина императрицы Елизаветы Алексеевны. — Рассказ о ее последних днях Ю. Д. Тиссен. — Таинственная шкатулка. — Ф. Н. Кусова и Касель. — Семейная картина. — Могила Рылеева.
Но прежде чем рассказать про наше житье в Гапсале, не могу не вспомнить о том, как вся семья наша бедствовала от 7 ноября до 14 мая в нашем полуразрушенном розовом доме. Кухня, кладовые и все помещения людей были буквально размыты водой, так что даже повар Филипп стряпал для нас у кого-то из соседей. Людей со смерти дедушки у нас прибавилось еще целых две семьи, которые от папеньки идти на волю ни за что не хотели, и весь этот народ следовало перевести из нижнего в верхний этаж. Можно себе представить, как распорядился этим переводом мой отец, который даже у себя за обедом приказывал всегда подавать кушанье себе последнему и зорко наблюдал, чтобы всем всего хватило, что, по правде сказать, было совершенно лишнее, так как маменька сама любила кормить, хотя и не затейливыми кушаньями своих домочадцев и гостей вплотную. Но от этой привычки подумать о других прежде себя она не могла излечить мужа. И в это ужасное время он поместил людей по возможности просторно и не подумал далее оставить себе отдельного уголка, где бы ему было покойно, а притыкался где день, где ночь, как Бог пошлет. От этого все привычки его были нарушены, все работы приостановлены, а без работы он скучал. Хотя он и продолжал все свои служебные занятия, но не был так добр и весел, как прежде; к тому же его сильно начинал мучить ревматизм в ногах, который он схватил во время наводнения и после, навещая сырые углы пострадавших от него… По правде сказать, и всему нашему женскому поколению в это время было немногим лучше, чем папеньке; бабушка Мария Степановна сидела безвыходно в своей небольшой комнатке с опущенными шторами и ухаживала за бедной сестрой Лизанькой, у которой опять разболелись глаза. Маменька и тетки превратились в настоящих сиделок при выздоравливающей тете Наде, которую наш добрейший доктор приказал пока только питать и стараться не раздражать ничем. А эти предписания исполнять было очень трудно! Во-первых, у выздоравливающей аппетит сделался просто баснословный: она просила есть чуть не каждую минуту, а держать под рукою провизию, чем бы можно было во всякое время покормить больную, было негде. На всем верху не было ни одного чуланчика, да и внизу все кладовые были разрушены. Но всегда находчивая маменька скоро придумала обратить в кладовую большой камин с дверцами, который никогда не топился. И с тех пор в нем всегда стоял сырой вестфальский окорок, жареные рябчики и даже конфекты. Бедная, вечно голодная тетя Надя не сводила жадных глаз с этого импровизированного для нее буфета. Таким образом одно из приказаний доктора было исполнено, но исполнить остальной приказ его — не раздражать тетю Надю — было невозможно. Не переча ей ни в чем, нельзя было не допускать ее до сумасбродств, которые всякую минуту приходили ей в голову, а во-вторых, она сердилась и раздражалась сама без всякой причины. Помню как теперь, как она возненавидела меня за то, что маменька отрезала мне маленький кусочек ветчины от ее окорока, и требовала, чтобы «гадкую жадную Машку» сейчас же выгнали из ее комнаты. А эту бедную Машку и выгнать-то было некуда… Долго мне от нее житья не было, и чтобы спасти меня от нападок тети Нади, меня часто облекали в мой нанковый[86] заячий тулупчик, шапочку, валенки и прогоняли погулять на дворе. Говорят, я сильно обижалась, когда тетя Надя меня выгоняла, и часто добрейший отец мой, чтобы меня утешить, приходил поиграть со мной на дворе. Когда выпал глубокий снег, он начал вместе со мною строить для меня ледяную гору; я усердно ему помогала, работая не как девочка-барышня, а как добрый мужичонка… После тетки рассказывали мне, что я на лопате таскала такие огромные охапки снега, что даже удивляла своей силой проходящих мимо наших ворот. Раз, когда няня Аксинья бежала зачем-то в лавочку, одна академическая дама остановила ее в воротах и, указывая на меня, спросила:
— Скажи, милая, не знаешь ли, чья это силачка девочка, в тулупе, все возится со снегом на этом дворе?
— Это наша графинюшка, Марья Федоровна, моя воспитальница, — с гордостью отвечала няня. — Оне теперь с папенькой своим, графом, себе гору строят…
— Ну уж графинюшка, нечего сказать! Не очень-то она у вас на графиню похожа: это не графиня, а какая-то лошадь! — себе под нос проговорила барыня и прошла мимо. Кажется, это все мой заячий тулуп и валенки так портили мою детскую репутацию. Вот тоже две девочки архитектора Гомзина, которые выходили иногда в шелковых капотиках чинно погулять по двору, с видимым презрением оглядывали мой тулуп и валенки, а мне смертельно хотелось с ними познакомиться; вот раз я подошла к ним и спросила: «Девочки, как вас зовут?»
— Я — Катенька, — сказала старшая.
— А я — Лизанька, — прибавила младшая. — А вас как зовут?
— Машенькой, — ответила я.
— А кто ваш папенька?
— Мой папенька — граф Толстой.
— Граф Толстой?.. Что же, это очень мало! А какой у него чин? Вот мой папенька надворный советник[87], а ваш кто такой? — важно прибавила Катенька.
— Я не знаю… Погодите, я спрошу у маменьки. Мой, верно, тоже надворный советник, — сконфуженно проговорила я и стремглав пустилась домой, вбежала в светелку теток и, запыхавшись, спросила:
— Маменька, кто мой папенька?
— Что ты, матушка, с ума сошла! Разве ты не знаешь, что твой отец граф Федор Петрович Толстой? — с удивлением глядя на меня, сказала маменька.
— Что ж, этого очень мало! — с обиженным видом повторила я слова Катеньки. — Вон у Гомзиных девочек папенька надворный советник, а мой — кто же?
— Это тебя эти девочки спрашивали? — улыбаясь, сказала маменька. — Ну, так поди, скажи им, что твой папенька мастеровой.
— Не правда, не правда!.. — покраснев от стыда, заспорила я.
— Как не правда? Разве ты забыла, как он сидел у окна в старом халате и колотил молотком? Ну и значит, что он мастеровой. Так им и скажи.
Однако ж я этого ответа девочкам Гомзиным не передала, а запряталась в угол и долго плакала от горькой обиды, что мой папенька мастеровой, а не надворный советник.
Не успела маменька устроить в камине буфет для тети Нади, как в нем начали твориться чудеса: по ночам в нем стала пропадать провизия. Думать на людей было невозможно, потому что по ночам никто не входил в светелку теток. Можно заподозрить было крыс, прогнанных из подвалов водою и переселившихся в верхний этаж, но и этого подумать было нельзя, потому что дверцы камина поутру находили всегда плотно затворенными. Непроницаемая тайна длилась три дня и, наконец, совершенно неожиданно открылась. Постель тети Нади каждые три дня освежалась совершенно, даже тюфяки выносили выколачивать на двор. Представьте себе удивление маменьки и теток, когда в первую среду или субботу после пропажи в камине между тюфяками тети Нади нашли запихнутыми глубоко кости рябчиков, кусочки свиного жира, даже бумажки от конфект… Искусный вор был найден: воровала по ночам сама тетя Надя. Эти поползновения к воровству остановила сразу моя меньшая тетка Саша. Она принесла откуда-то огромный пук розог и привязала его в ногах кровати, и, сделав страшные глаза, строго сказала сорокалетней графине Надежде Петровне:
— Это ты, бесстыдница, воруешь по ночам из камина?
Сорокалетний сиятельный ребенок залился слезами.
— Ну, не плачь!.. На первый раз я тебя прощаю. Но вот смотри, видишь эти розги? Помни же, что, если из камина опять что-нибудь пропадет, я тебя высеку, и больно высеку.
— Простите, не буду!.. Никогда не буду! — с плачем закричала тетя Надя и бросилась целовать руки у двадцатилетней тети Саши.
Маменьку возмутила эта бессердечная шалость сестры с больной: она сейчас же отвязала от кровати розги, приласкала и успокоила тетю Надю. Но все-таки, видно, страх ее был силен, коли с тех пор из камина больше ничего не пропадало. Кроме этой первой провинности, тетя Надя не переставала мучить маменьку каждый день новыми фантазиями: то вдруг вообразится ей, что она очень богата, и она начнет требовать, чтобы ей принесли ее большой сундук с серебром и футляр с севрским сервизом, которых у нее никогда и не было. И если ее желания не исполнялись скоро, начинала разрываться от горя и с плачем жаловаться на то, что она прежде была очень богата, что ее ограбили французы и что она теперь нищая.
И так убивалась, бедная, что маменька, боясь этих волнений, даже призанимала временно у кого-нибудь желанные тетей Надей вещи; их приносили, ставили перед ней, и радость ее была великая.
Смех и горе было с бедной полупомешанной тетей Надей. И так всю зиму она оставалась почти в том же положении; только к весне она стала спокойнее, смирнее: стала есть гораздо меньше, меньше болтала всякий вздор и даже порою присаживалась у своего окошечка за работу.
Доктор, Андрей Егорович, был очень доволен состоянием больной и даже подавал отцу надежду на скорое выздоровление его сестры. Успокоенный насчет тети Нади, отец мой начал торопиться увезти скорей Лизаньку и меня из душных комнат с низкими потолками на чистый воздух, и, как я сказала выше, 14-го мая мы тронулись в Гапсаль.
Не буду рассказывать про то, как мы доехали до Гапсаля. Кто туда с тех пор не ездил и не описывал своего путешествия?.. А вот расскажу только одно обстоятельство, встретившееся нам на пути, которое до сих пор еще не вышло из моей памяти. Папенька, уезжая из Петербурга, дал честное слово другу своему Андрею Петровичу Сапожникову заехать, по дороге в Гапсаль, навестить жену его, Веру Дмитриевну Сапожникову, которая это лето проводила с маленькой дочкой, Надей, в имении матери своей, генеральши Резвой.
И точно, папенька не забыл завезти нас в прелестную деревушку старушки Резвой. Что это был за мирный уголок! Стоило только взглянуть на хорошенький, утонувший в зелени барский домик, чтобы подумать, что все, кто живет в нем, должны непременно благоденствовать и наслаждаться тихим семейным счастьем. Вера Дмитриевна страшно нам обрадовалась, а генеральша Резвая приняла папеньку с маменькой необыкновенно ласково и любезно. И обе вместе, мать и дочь, пристали к отцу моему не уезжать так скоро, а погостить у них хоть недельку. Папенька сначала с удовольствием согласился на любезное предложение, но дня через два милая и любезная генеральша оказалась такою ярою крепостницей, что мы и недели у них не выжили. Уж одно то, что по стенам ее спальни, вместо картин и украшений, висели арапники и плетки, — воротило отцу душу… А тут еще, денька через три после нашего приезда, крепостная девушка, приставленная для услуг к маменьке, вдруг повалилась ей в ноги и со слезами начала умолять пожить у них подольше, говоря, что с нашим приездом они свет увидали, отдохнули, что, когда у генеральши нет никого гостей, она плетками и арапниками, что у нее в спальне, своими руками немилосердно дерет своих девок и баб. На маменьку напал страх за Лизаньку и за меня: ей пришло в голову, что с нами будет, коли Резвая не выдержит характера и при нас начнет драть свою прислугу!.. При нас, которым с первых лет жизни было говорено, что людей бить нельзя, что человек должен слушаться слова… И точно это было бы ужасно! Я помню, как-то раз на Черной речке один из дачников на наших задворках, аптекарь Вензель, нашел нужным за что-то посечь свою дочку; я увидала эту экзекуцию в окошко, услыхала неистовый крик ребенка, сама пришла в какое-то исступление и, не долго думая, вскарабкалась к ним в окно, кинулась на Вензеля и с криком: «Людей бить нельзя!» вцепилась в его руки… Экзекуцию я, конечно, остановила, но зато меня, непрошеную заступницу человеческих прав, обозленный аптекарь со срамом вытолкал в дверь. И теперь мне думается, начни генеральша Резвая, во время нашего пребывания у нее, драть плеткою какую-нибудь девку, я бы, верно, и с ней учинила скандал или мы обе с Лизанькой захворали бы сами с испугу… Господи! Как благодарить родителей наших за то, что они сумели уберечь нас в те нежные годы от варварских зрелищ, которые должны непременно черствить детское сердце… Помню себя с двухлетнего возраста до 75-тилетнего, а не помню, чтобы кто-нибудь из семьи дрался с людьми. И того даже не помню, чтобы люди наши боялись господ. У дедушки, говорят, был старик-камердинер, который со своим старым барином вечно спорил, как с маленьким. Просит его дедушка:
— Андрей, подай мне сегодня мундир, я в гости иду.
А Андрей ему в ответ:
— Ладно! сходишь и в сертучишке! Нечего мундир даром таскать…
И подаст сертучишко.
Видно, маменька передала тогда у Резвой свои опасения папеньке, потому что он тотчас же приказал няне Аксинье укладываться, и на другой же день мы распростились с нашими любезными хозяйками и уехали от них. После этого мы с генеральшей Резвой в близких отношениях никогда не были, да и Вера Дмитриевна с этих пор много потеряла в мнении маменьки: она не могла понять, как вечно веселая, по-видимому, добродушная молодая бабенка могла равнодушно смотреть на варварское обращение ее матери с крепостными людьми… Мало этого, маменька обвиняла даже Андрея Петровича за то, что он оставлял так надолго жену и дочь у такой жестокой женщины, как его теща… Не знала тогда маменька, что бедный Андрей Петрович, заваленный по горло делом по службе, и не подозревал даже того, что творилось в имении генеральши Резвой.
Андрей Петрович Сапожников в то время, про которое я говорю, был начальником чертежных в Инженерном замке и за полезную и неутомимую службу свою был очень любим и взыскан начальством. Не могу при этом не рассказать анекдота, который много времени спустя я слышала от папеньки про близкие, странные отношения известного министра графа Клейнмихеля[88] к Сапожникову. Граф Клейнмихель тоже очень любил и высоко ценил заслуги Андрея Петровича и даже обращался с ним по-дружески, но, по какой-то странной фантазии, никогда своего любимого подчиненного его настоящей фамилией не называл, и когда, бывало, Сапожников понадобится министру для какой-нибудь справки, он всегда кричал ему из своего кабинета:
— Господин Башмачников, пожалуйте сюда!..
Сапожникова эта забывчивость злила, и он однажды, даже с сердцем, остановил графа словами:
— Ваше сиятельство, я не Башмачников, а Сапожников. Зачем вы всегда называете меня Башмачниковым?
— Ах, мой милый, — улыбаясь, отвечал министр, — это глупство! — За что вы сердитесь? Сапог — обувь и башмак — обувь, не все ли это равно?!.
— Да, вы правы, ваше сиятельство: сапог обувь и башмак обувь, — вспылив, возразил графу Андрей Петрович, — но башмак обувь бабья, и я бы желал, чтобы вы лучше называли меня Сапожниковым!.. К тому же это моя настоящая фамилия.
Министр расхохотался до слез, но все-таки чрез какие-нибудь полчаса опять крикнул из кабинета: «Господин Башмачников, пожалуйте сюда!»
И эту немецкую шутку граф Клейнмихель, не уставая, повторял с генералом уже Андреем Петровичем Сапожниковым и до самого конца их совместного служения с особенно довольной улыбочкой кричал ему из кабинета: «Господин Башмачников, пожалуйте сюда».
От генеральши Резвой мы больше никуда не заезжали и, не спеша, весело доехали до Гапсаля.
В Гапсале я тоже не помню, чтобы с нами случилось что-нибудь необыкновенное. Прожили мы там все лето нашею всегдашнею тихою жизнью. Погода стояла очень жаркая. Папенька по приезде в Гапсаль начал лечиться морскими грязями от ревматизма. Доктор Гуниус, с которым познакомила нас наша добрейшая старушка Надежда Никитична Кутузова, оказался милейшим человеком; и мало того что усердно лечил папеньку, они даже подружились. У эскулапа и художника нашлась общая страстишка, которая их сблизила: папенька обожал цветы, а доктор Гуниус был ботаник-любитель. У него было два сада: цветочный и фруктовый, в которых росли разные прелести. У папеньки разгорелось опять желание засесть за свои акварели, а доктор вызвался поставлять ему из своего сада цветочных и фруктовых натурщиков. Помню, папенька тогда срисовал с натуры большую ветку крыжовника. По-моему, этот крыжовник один из лучших рисунков в альбоме отца. Эта ветка так нарисована, что видишь не рисунок, а живую ветку крыжовника, положенную на лист серой бумаги[89]. Как живо передан на ней мягкий пушок на ягодах, кожица их так тонка и прозрачна, что виден насквозь весь сок, все семечки. Так вкусно все, что съесть хочется!..
После крыжовника папенька достал у Гуниуса же в саду прелестное вьющееся растение passiflora[90] в виде большой звезды; по-русски оно называется «страсти Господни». Потому, говорят, ему дано такое название, что внутри, в самой чашечке цветка, лиловым цветом изображено тончайшее сияние, и на нем как будто положены все орудия, которые были употреблены при распятии Христа. Этот цветок вышел тоже очень хорошо, и вся средина его написана уже чисто миниатюрой.
Кроме работ своих, отец мой, по приказанию доктора, должен был много ходить пешком. Маменька и мы с Лизанькой почти всегда сопровождали его в прогулках. Но несмотря на то, что папенька был постоянно занят, все-таки под конец лета он видимо начал скучать по Академии, по своим медалям, до которых с самого наводнения он не дотрагивался… Но нечего было делать: курс лечения грязями не был еще окончен, и приходилось терпеть и ждать, так что в Петербург мы вернулись только 20-го августа. Всех домочадцев наших мы нашли здоровыми и счастливыми, бабушка и тетки нам очень обрадовались, тетя Надя совсем поправилась, наш розовый дом прекрасно перестроили, и он сделался много удобнее прежнего. Оставалось только убрать его по-старому, что папенька с маменькой скоро и сделали. Няня Матрена Ефремовна еще до нашего приезда заняла свою прежнюю комнату; кровать со множеством перин и подушек, сундук, шкаф, белый деревянный стол и стул — все стояло на своем месте, и старушка сидела у окна, выходящего на двор к профессору Варнеку, и ворчала на всех по-прежнему… Папенька в столовой опять устроил себе рабочий уголок и принялся с наслаждением выбивать свои медали. Торстенсен и Кнусен со своей работой приютились около своего обожаемого графа, и домашняя наша жизнь пошла по-прежнему…
Вне дома отец мой посещал Академию, Эрмитаж, Монетный двор и работал так же неутомимо, как и всегда. Дяди — Константин Петрович, Александр Федорович и дядя Леша Дудин бывали у нас ежедневно, и воскресенья наши опять начались, и гости были все те же самые. Все по-прежнему! Странное дело, что из академических до сих пор еще никто не показывался к папеньке. Кажется, все старые профессора, начиная с ректора Мартоса, почитали моего отца за молодого графчика-выскочку, который хочет сесть им, старикам, на шею, и недолюбливали папеньку сильно. Он же навязываться никому не любил, а потому, кроме деловых, сношений с Академией никаких не имел.
Маменька еще в Гапсале задумала, как только мы вернемся в Петербург, сейчас же взять мне и Лизаньке гувернантку. Для разрешения этой трудной задачи она прибегла за помощью к гувернеру и учителю французского языка воспитанников Академии m-r Lioseun, и попросила его выбрать для нас гувернантку на мещанской половине Смольного монастыря[91]. Обязательный швейцарец мигом слетал туда, проэкзаменовал там несколько девиц, желающих поступить на место, выбрал из них одну, Елену Николаевну Геммер, и приехал к маменьке с ответом.
— Ch?re comtesse, je vous ai choisi un petit monstre bossu et louche, mais je vous garantis que cette fille sait bien ce qu’elle sait[92].
Скоро приехала в наш дом Елена Николаевна Геммер, которая, несмотря на свою дурноту, полюбилась всему нашему семейству и с самых этих пор до старости своей не переставала быть нашим другом и самым близким существом в нашем доме.
Хотя сестра Лизанька, по случаю болезни глаз, еще не могла заниматься науками, но все-таки далеко усола от меня вперед (в 1825 г. мне было восемь лет), и идти с нею наравне по учению я не могла еще.
Меня покуда понемногу учила русской грамоте сама маменька. Я только болтала по-французски довольно бойко, потому что отец мой и тетя Надя почти всегда говорили на этом языке, а я, как великая обезьяна, прислушивалась и переняла… а учиться настоящим манером я начала только с m-elle Helene, но так как она была еще очень молода (ей минуло только 17 лет), то маменька тут же пригласила и самого m-r Lioseun давать Лизаньке уроки французского языка. Он тоже привязался к нашему дому, как верная собака, с превеликим удовольствием исполнял все маменькины поручения и даже помогал ей по хозяйству. С этим симпатичным, наивным швейцарцем я познакомлю читателя после, а теперь мне придется рассказать еще много событий, которым я большею частию была сама очевидицей.
Осень 1825 года прошла у нас в доме довольно тихо. Наша поездка в Гапсаль стоила папеньке довольно дорого, и потому он поприжался немного до новых получений, но зимой ему захотелось отпраздновать новоселье, чтобы повеселить свою молодежь и добрых знакомых. Тогда он объявил дядям и теткам, моим, что устроит у нас маскарад. Радость была великая! Сейчас же, под предводительством папеньки, вся семья наша принялась за дело. Он начал придумывать, кого как нарядить, и рисовал костюмы, а дамы по его рисункам шили их очень хорошо и верно; дяди мои тоже что-то мазали и клеили… Отец и нас не забыл: Лизаньке сделали костюм французской пейзанки[93], а мне шотландский — клетчатую юбочку и берет с петушьими крашеными перьями. Отец мой работал больше всех и другим помогал, и сам готовил к этому дню много новых, своей работы, интересных фокусов, которые он умел так ловко и занимательно показывать… Так как все эти приготовления делались дома и своими руками, то хлопот у всех было «полон рот». И даже все комнаты наши сделались непроходимыми.
Наконец, желанный день маскарада настал: квартиру нашу ярко осветили, мы все — большие и малые — нарядились и ждали гостей. Скоро набралось к нам множество масок. По словам теток, многих из них пригласил сам папенька, многие назвались сами, а были, говорят, и такие, которые под прикрытием масок приехали незваные…
Маскарад начался в зале танцами. Танцующие дамы состояли больше из классных дам и пепиньерок[94]Смольного монастыря, с которыми тетки мои подружились, потому что второй брат их, Федор Федорович Дудин, был преподавателем русского языка в Смольном и недавно женился на одной из классных дам, Надежде Александровне Храповицкой; чрез нее и завязалось это новое знакомство. В то время из молоденьких пепиньерочек особенно хорошеньких собой было две: Машенька Ашемберг, которая, еще учась в Смольном, от головных болей поседела вся добела; с розанами в густых серебряных волосах 18-ти летняя красоточка, в костюме маркизы, была очень оригинальна. Да еще, юный предмет всеобщих поклонений, Тереза Гармсен кидалась всем в глаза своею цветущею красотою. Впоследствии Тереза Ивановна была замужем за Николаем Ивановичем Юханцевым. Да и много еще хорошеньких личек украшали собой наш маскарад.
Дяди и тетки мои оделись королями и дамами четырех мастей карт, спины их были покрыты какой-то материей, разрисованной под карточный крап; необыкновенно хороши и верны вышли их костюмы. Гости наши тоже прекрасно были замаскированы: только папенька остался в своей черной бархатной блузе с ременным поясом.
В восьмом часу все уже были в сборе. В приемной из передней в залу стоял хор военных музыкантов и, по сигналу отца моего, грянул польский, и все замаскированные из залы поплыли парами по всем нашим комнатам. Вид польского был прелестный! В то время, как польский проходил по гостиной мимо папеньки, кто-то из танцующих шепнул ему на ухо:
— Граф, знаете ли вы, что у вас сегодня в гостях шпион Элькан![95]
Этого было довольно! Папенька весь вспыхнул и, как только окончился польский, начал убедительно просить гостей своих снять маски. Все сейчас же сняли; один только маркиз в сером французском кафтане ни за что не хотел снять своей. Тогда отец мой разгорячился еще больше и громко при всех сказал ему:
— Милостивый государь! Я не желаю иметь в числе друзей моих гостем человека, который не хочет даже показать мне своего лица… А потому прошу вас, милостивый государь, или сию минуту снять вашу маску, или оставить мой дом!..
Не ответив ни слова, маска в сером кафтане сейчас же исчезла из залы. После узнали, что Элькан, выбежав в нашу переднюю, не нашел там ни лакея своего, ни шубы и галош… Вероятно, человек его, думая, что барин пробудет весь вечер в маскараде, забрал все его вещи, сел в их наемную карету и уехал покуда домой. Взбешенный этим обстоятельством, Элькан выскочил на улицу без шубы… Погода в этот вечер была ужасная, и ему долго еще пришлось в одном кафтане, в шелковых чулках и башмаках, месить глубокий снег, отыскивая себе извозчика. После этого путешествия налегке, в страшный мороз, говорят, Элькан сильно захворал и проводов с маскарада графа Федора Петровича Толстого забыть никогда не мог. Отец мой, напротив того, спровадив из своего дома нежелательного гостя, сейчас же повеселел и забыл о нем… Опять начались танцы.
В это время я, привыкшая укладываться спать с курами, под шумок забралась на греческое ложе моих родителей и под пологом, перекинутым через плечо бога Морфея, заснула сном праведницы.
Тетки потом рассказывали, что папенька попросил гостей в свой кабинет и начал показывать им фокусы… Чего, чего там, говорят, не было! Стеклянный шар с трубою, который папенька называл «la femme invisible»[96], повешенный на тонком шнурке от самого стеклянного над кабинетом купола, отвечал на все вопросы гостей верно и умно… Маленький маг ездил в золотой колеснице по столику с циферблатом и тоже отвечал на вопросы: в каком году случилось такое-то или другое событие, указывая магическим жезлом своим на вырезанные по циферблату года. Араб, стоя на кронштейне[97], выбивал молоточком на тимпане[98] кому который год. И все это маг и араб делали сами: папенька до них даже не дотрагивался! Правда, что в большой голове Юпитера, которая стояла тоже на кронштейне около стены, выходящей другою стороною в нашу кладовую, сидел дядя Александр Дудин и, глядя в незаметную дырку, проделанную в бороде Юпитера, говорил за «femme invisible» и направлял веревочками в столике с циферблатом магнит, который двигал колесницу мага… Но ведь зрители этого и не подозревали, а только ахали и дивились на папенькины чудеса…
После удачных фокусов занялись музыкой. Известная в то время пианистка Филипова играла на фортепиано, какие-то певцы пели… и наконец в середину залы вышли три аркадских пастушка и прекрасно сыграли трио на кларнетах. Эти три виртуоза были: Бестужев, Рылеев и Верстовский. Бедный папенька тогда и не подозревал, чем эти пастушки окажутся впоследствии… А между тем одно уже то, что Бестужев и Рылеев были у нас на маскараде, чуть не обошлось слишком дорого моему отцу…
После этого трио случился неожиданный казус, который страшно перепугал всех дам: в залу вдруг влетела, неизвестно откуда, огромная крыса, остановилась посредине и начала ломаться и коверкаться в страшных конвульсиях. Напрасно кавалеры ее гнали, топали ногами, подбрасывали даже шпагами кверху, она все не уходила до тех пор, пока не околела. Тогда один суеверный старичок сказал, что эта крыса явилась недаром, что она предвещает дому нашему большие неприятности. Хотя впоследствии это предсказание точно сбылось, но в тот вечер весело настроенные хозяева и гости скоро забыли про крысу и зловещие слова старичка… Опять принялись за танцы, проплясали до ужина, выпили традиционный папенькиной «водяночки», поужинали и далеко за полночь гости разъехались по своим домам, довольные-предовольные нашим маскарадом… Один только серый французский кафтан выбежал из дома моего отца врагом.
Около этого времени папенька с маменькой встревожились вестями о болезни императора Александра Павловича и изнывали душой за благодетельницу свою государыню Елисавету Алексеевну, которая тогда проводила в Таганроге скорбные дни около обожаемого мужа… Об этих днях могу рассказать со слов любимой камер-медхен[99] императрицы Елисаветы Алексеевны, Юлии Даниловны Тисен, которую, будучи уже замужней женщиной, я часто видала в доме друга ее, госпожи Перкин, бывшей начальницы лазаретов Воспитательного дома.
Юлия Даниловна не раз рассказывала при мне, что Александр Павлович, в последние дни свои, опять сильно привязался к жене и думал только о том, как доказать ей свою любовь и доставить государыне удовольствие. Когда доктора приказывали ему еще гулять пешком, государь ни разу не возвращался домой, чтобы не принести Елисавете Алексеевне интересного подарочка в ее вкусе… М-me Тисен говорила, что раз император растрогал жену до слез тем, что сам притащил ей античный столик черного дерева с бронзовыми цепями. Елисавета Алексеевна от этого подарка была в восторге, тотчас позвала к себе m-me Тисен и, обливаясь слезами, сказала ей:
— Посмотри, Юльхен, какая прелесть!.. Какой государь ангел… он только думает обо мне! Этот столик до моей смерти всегда будет со мною; а когда я умру, я завещаю его тебе, и ты тогда береги его в нашу общую с ангелом моим память!
И точно, m-me Тисен до конца своей жизни берегла его как святыню…
О кончине императора Александра I я подробностей никаких не знаю. Знаю только то, что и все, что он скончался в Таганроге в 1825 году 19-го ноября в 9 часов утра. А вот о последствиях этой кончины, как очевидица многого, расскажу все, что знаю.
Помню, что 14-го декабря у Василия Ивановича Григоровича было чье-то рождение. Папенька рано утром пошел поздравлять и меня взял с собою. Не успели мы туда прийти, как кто-то прибежал сказать Василию Ивановичу, что на Исаакиевской площади что-то неладно… что там собрались войска, что-то кричат, и сообщение с площадью прервано…
Василий Иванович с папенькой сейчас же собрались пойти посмотреть что там делается. Только, проходя мимо наших ворот, забросили меня домой, приказали людям сейчас же запереть ворота и ставни, а сами пошли дальше чрез Неву, потому что на мост никого не пускали.
Не могу теперь сказать, сколько времени папенька с Григоровичем пробыли за Невой, Люди наши не заперли ни ставней, ни ворот и все куда-то попрятались, бросив бедных женщин на произвол судьбы… Помню только, что скоро с площади на Академию и вдоль нашей 3-ей линии полетели ядра и пули и даже пролетали над стеклянным куполом папенькиного кабинета.
Помню, как несметная толпа солдат и народа, перепуганная выстрелами, вперемежку с извозчиками, поездами покойников, задержанных с утра на площади, неслась марш-марш мимо наших окон; на гробах сидели верхом солдаты и бабы с ребятишками в руках… Шум, давка, крики толпы… Это было что-то ужасное!.. У нас в доме все женщины были тоже страшно перепуганы. Видно, та же теснота и давка помешали отцу моему добраться до нас скорее. Когда он вбежал в наши ворота, весь наш двор был уже битком набит солдатами Финляндского полка. И мало того что двор, бедные солдатики уже успели перетащить в нашу кухню раненного в грудь заслуженного унтер-офицера.
Не знаю уже, как во время этой общей суматохи я успела ускользнуть с глаз больших из комнаты в кухню, прижалась в уголок и была свидетельницей всего, что там делалось. Помню, что на столе в кухне пылала оплывшая сальная свеча около плиты, которая ярко топилась; солдатики снимали мундир с высокого, бледного как смерть пожилого солдата, который, опираясь на ружье, страшно стонал… Ворот его рубашки был разорван, и по груди текла густая струя крови. Помню, что я от страха и жалости замерла и не подавала голоса. Скоро мимо меня прошел на кухню папенька с дядей Лешей, который, на счастье, успел добежать до нас с Петербургской стороны из своего Дворянского полка. Они первым делом принялись за раненого. Дядя Леша насилу мог оттащить от несчастного страдальца мертвопьяного фельдшера, который хотел непременно примочить рану водкой из своей манерки.
— Нет, брат, водку ты лучше выпей, а больного оставь в покое, покуда я сбегаю за доктором.
И точно, дядя куда-то убежал и скоро привел с собой старичка-доктора, который хоть и неважно, но все-таки сделал первую перевязку.
Пока старичок возился около тяжело раненного солдата, папенька пошел на двор к бунтовщикам и долго говорил с ними. После уж я узнала, что все они до одного сказали папеньке, что они не бунтовать пошли на площадь, а только заступиться за законного наследника престола великого князя Константина Павловича, которому вся Россия уже присягнула, а теперь, по словам господ офицеров, у него хотят отнять престол после старшего брата… повели их, солдат, на защиту законного царя, они и пошли…
Папенька после рассказывал, что он долго старался объяснить им, что никто и не хотел лишать Константина Павловича права на престол, что он сам еще при жизни императора Александра, задумав жениться на польской графине Лович[100], навсегда отказался от российского престола.
Выслушав папеньку, солдатики сильно опечалились, опустили головы и сказали:
— Значит, господа офицеры нас обманули… Это им грех великий! За что же они за верность нашу царю и отечеству нас загубили навеки!..
Тут папенька начал им советовать, чтобы они шли опять ко дворцу, стали бы там на колени и молили бы о помиловании.
— Ступайте покайтесь во всем откровенно, скажите, что вы были обмануты офицерами… Я убежден, что вас простят…
Солдаты, не трогаясь с места, начали советоваться между собою. Тогда папенька с дядей Лешей начали отбирать у них ружья, таскали к нам в залу, там проворно отвинчивали с них кремни и штыки, вынимали патроны и оставляли у нас, а пустые ружья опять выносили на двор и раздавали солдатикам по рукам. Неохотно вышли виновные из наших ворот, постояли, постояли и вдруг, вместо того, чтобы отправиться ко дворцу, круто повернули и побежали к Большому проспекту… После был слух, что финляндцы очутились на Голодае и что их там забрали, как кур…
Управившись с этим важным делом, папенька с дядей Лешей опять пришли в кухню к раненому. Он был очень плох, и отец мой начал хлопотать о том, чтобы поскорее нанять подводу и отвезти умирающего в больницу. Раненому очень не хотелось, чтобы его увозили от нас, и он со слезами просил папеньку:
— Не хлопочите обо мне, ваше сиятельство. Какая уж мне больница, меня вылечить нельзя! Смерть у меня тут… в груди! Позвольте мне только умереть у вас, не отдавайте меня никуда…
— Друг мой, я бы с величайшим удовольствием исполнил твое желание, но ты ранен во время бунта: я не имею права оставить тебя у себя, я обязан сдать тебя начальству…
— Ой, не хочется мне опять к ним! Они предатели, по своим стреляли… За что мне судьба такая горькая? За что я столько служил верою и правдою? Где я ни был, с кем ни сражался, ни одна вражья пуля меня не тронула. А тут дома, у себя в России, русская пуля меня сразила, и я должен умереть, лежа в больнице на койке, как собака, а не в сражении, как храбрый воин… Господи! срамота какая, от родной руки умереть, точно преступник…
Сердце отца моего поворачивалось в груди, слушая справедливые жалобы заслуженного воина, но делать было нечего, надо было отвезти страдальца, покуда он жив. Дядя Леша разыскал людей наших, привели подводу, принесли в кухню тюфяк, подушку, положили на него раненого, вместе с тюфяком подняли и бережно переложили его на дровни. Папенька сел в головах и стал придерживать подушку, дядя Леша держал тюфяк в ногах. Когда все было готово, извозчик перекрестился, взмахнул кнутом и печальная процессия тронулась из ворот… Несчастный мученик прострадал еще несколько дней в больнице Финляндского полка… Отец мой и дядя навещали больного ежедневно, а когда он скончался, шли за гробом его до Смоленского кладбища. Помню, что папенька, даже в старости своей, с особенным чувством вспоминал обиженного судьбою заслуженного воина и не переставал жалеть, что не мог оставить его умереть у себя…
Скоро после этого события у нас в доме сбылись пророчества оригинального гостя на маскараде. Как-то поздно вечером, нежданно-негаданно, на двор к нам въехала карета, окруженная жандармами. Отца моего усадили в нее и увезли в крепость, где он и ночевал… Можно себе вообразить ужас маменьки и всех наших! Только мы с Лизанькой тогда ничего об этом не знали… Но, слава Богу, все это кончилось только страшным перепугом. На другой день утром папеньке был сделан допрос, и он оправдался. Насколько я помню из того, что после говорилось при мне, кажется, что отца моего допрашивал сам великий князь Михаил Павлович.
Главным пунктом допроса и обвинения в участии в заговоре послужило то, что Бестужев и Рылеев были у нас зимою на маскараде. Внимательно и милостиво выслушал великий князь откровенные слова моего отца, ласково поздравил его с оправданием и отпустил домой. Но мало того, что так скоро окончилось это страшное дело, тогда же на имя отца последовал милостивый рескрипт за разумные распоряжения, сделанные им в то время, когда бунтовщики Финляндского полка забежали к нему на двор. Кроме того, отца моего назначили быть маршалом и нести государственный жезл на похоронах императора Александра I. Значит, всякое подозрение в злоумышлении было снято с него окончательно…
Несмотря на благополучное окончание допроса отца моего, все семейство наше было просто убито несчастною судьбою двух так еще недавно бывших друзей своих, Рылеева и Бестужева, которые были такие умные, прекрасные люди. Тем более ужасались неизвестностью их судьбы, что Рылеев был женат на прелестной молодой женщине, а у Бестужева была старушка-мать и сестра[101], которых все наши любили как родных. Был у старушки Бестужевой, кроме сына Александра, еще меньшой сын Павел[102], совсем еще птенец, но большой фантазер, который позволял себе в это смутное время так много кричать и ораторствовать против правительства, что навлек на себя подозрение и его тоже забрали. Узнав об этом, император пожалел неразумного юношу и приказал привести его к себе. Когда Бестужева привели, то государь спросил его:
— Скажи мне на милость, за что ты-то возненавидел меня? Что я мог тебе такое сделать, что ты, почти мальчик, с сумасбродами вместе восстаешь против меня. Ведь ты распускаешь про меня разные небылицы и договорился уже до того, что навлек на себя подозрение… Опомнись! Ведь ты губишь себя! Мне жаль твоей молодости, мне жаль твоей несчастной матери… Я не хочу твоей гибели. Дай мне только честное благородное слово, что ты исправишься, отбросишь все навеянные на тебя бредни, и я прощу тебя!..
— Не могу, государь! — ответил сумрачно молодой человек.
— Как не можешь? Чего не можешь? — строго спросил Николай Павлович.
— Не могу дать честного слова, что не буду говорить против вашего величества. Я убежден в том, что я говорил одну правду, и если завтра меня спросят, то я повторю то же самое, что говорил третьего дня, — настойчиво и твердо сказал юноша.
— В таком случае мне и разговаривать с тобой не о чем. Поезжай проветриться на Кавказ, послужи солдатом, ты еще молод, для тебя надежда еще не потеряна, может, и выслужишься…
И государь, не сказав больше ни слова, вышел из своего кабинета.
И точно, Павла Бестужева тогда послали на Кавказ[103]. Там он застал еще моего будущего мужа, Павла Каменского, который 19-ти лет, от роду, в 1831 году, из Петербургского университета добровольно перешел служить юнкером на Кавказ. Там Каменский служил с обоими братьями Бестужевыми, Александром и Павлом, и был очень дружен с ними. Влияние Александра Бестужева (Марлинского) даже сильно отразилось впоследствии на литературном кудрявом слоге Каменского, за что я после сильно воевала с моим мужем… Александра Марлинского я совсем не знала; мне на память о нем достался, после его смерти, только серебряный эполет. Павла Бестужева я узнала лично уже офицером, в 1841 году, ноября 23-го, когда он с Левушкой Пушкиным (братом поэта), Лопухиным и черкесским князем Хаса Мусаевым назвались к нам на кулебяку с сигами и нечаянно попали на роды моего старшего сына Федора. Но до этого дня мой рассказ еще дойдет своим чередом, и на своем месте он будет интереснее… А пока замечу только, что о призыве Павла Бестужева, после 14-го декабря, к государю Николаю Павловичу и о том, что между ними было говорено, я слышала из собственных уст Павла Бестужева.
Теперь вернемся назад.
Скоро отцу моему из похоронной комиссии прислали широкополую шляпу с креповыми длиннейшими хвостами, жезл и весь тогдашний костюм факельщиков. Помню, что холод тогда стоял страшный, и на маменьку напала боязнь, что отец мой опять простудится во время перехода с печальной процессией до крепости. Но добрейший доктор наш, Андрей Егорович Шестаков, дал ей совет настегать на старенькую тафтицу ваты и обшить ею всего отца моего по голому телу прежде, нежели он начнет одеваться. Так она и сделала. И слава Богу, эта прогулка в лютый мороз пешком через Неву не принесла ему вреда.
Маменька, тетки и мы с Лизанькой смотрели похороны государя на углу Садовой и Невского из казенной квартиры Михаила Евстафьевича Лобанова, рядом с императорской Публичной библиотекой; в этом же доме безвыездно жил 35 лет сряду и умер Иван Андреевич Крылов, который скончался 76 лет от роду в 1844 году[104].
В эту роковую зиму 1825 года горькие обстоятельства положили тяжелый гнет на наш розовый дом… У нас на дворе, кажется, труднее, чем где-нибудь, можно было забыться хоть на минуту. В соседнем с нами каменном доме жил, как я говорила уже выше, архитектор Гомзин; жена его Александра Петровна Гомзина (с которой за это время маменька и тетки мои успели познакомиться покороче) была родная дочь известного умницы, протоиерея Казанского собора отца Петра Масловского, выбранного в то время из всего петербургского духовенства в отцы духовные и путеводители несчастным декабристам[105]. О(тец) Петр всякий день приходил к дочери еврей отдыхать душою от возложенной на него тяжелой обязанности… И все наши не могли не видеть его лежащим на галерейке у Александры Петровны, окруженного внучками и внуками. Усталый и глубоко задумчивый вид умного старца ежедневно подновлял свежее горе отца моего…
Кроме того, Александра Петровна Гомзина считалась единственным другом несчастной жены Рылеева[106], которая тоже часто приезжала выплакивать к ней свое невыносимое горе.
Все эти обстоятельства, взятые вместе, такою черною хмарою налегли на наш недавно еще такой веселый розовый дом, что папенька и все наши притаились в нем и старались прожить это ужасное время одною только семейною жизнью, и никого из посторонних, кроме Анны Николаевны Рускони, друга тетки Нади, не принимали у себя. Да Анна Николаевна и не чужая, а своя была в нашем доме. С теткой Надей их связывала такая стародавняя дружба, которая дороже всякого родства. Даже отцы их, граф Петр Андреевич Толстой и генерал Макаров, смолоду были закадычные друзья. Ну, и дочки пошли по отцам: графиня Надежда Толстая и Аннета Макарова росли вместе и далеко еще до нашествия француза молоденькими девушками жили и веселились вместе в самом блестящем кругу большого света. Только после судьба им выпала неодинаковая: Аннета Макарова рано вышла замуж по любви за пожилого уже итальянца, генерал-штаб-доктора Рускони; тетка же Надя сама рассказывала, что у нее ни разу в жизни и жениха не было, а потому она осталась в девицах.
С Анной Николаевной Рускони, в молодые еще годы, приключилось странное обстоятельство, которое имело влияние на всю ее остальную жизнь. У мужа ее был друг старичок, тоже доктор медицины, который всю жизнь свою собирал симпатические средства от разных болезней и между делом лечил ими очень удачно… Так вот этот старичок, фамилии которого я не слыхала, чувствуя приближение смерти, форменным завещанием оставил молодой жене друга своего все собранные им «симпатические средства», прося ее продолжать его дело. Внизу на завещании рукою дателя было помечено, что в тот миг, когда она узнает, что из него вылетел последний вздох, симпатическая сила перейдет в нее — Анну Николаевну Рускони, и она может сейчас же начать успешно лечить страждущих завещанными ей им средствами; что за лечение ни с кого денег брать нельзя и передавать при жизни кому-нибудь способ, которым лечишь, тоже нельзя, иначе лечение будет недействительно…
С благодарностью и верою приняла молодая женщина завещанное ей другом мужа наследство и после смерти его принялась сама за лечение.
Двадцати девяти лет Анна Николаевна овдовела и перешла жить к другу своего детства, графине Васильчиковой, которая была замужем за графом Ларионом Васильевичем Васильчиковым, тем самым, что носил в то время прозвища «царева друга», данное ему будто бы за то, что он один из всех сановников говорил государю Николаю Павловичу правду в глаза…
В доме Васильчиковых Анна Николаевна продолжала лечить «симпатическими средствами» и даже прославилась успешным лечением «рожи» посредством сухого платка или полотенца, взятого у больной особы. Этот платок Анна Николаевна «заговаривала», складывая какими-то мудреными складками в куколку, приказывала вытереть им больное место утром, вечером и опять утром и бросить в стирку… И рожа сейчас же проходила. У самого государя Николая Павловича как-то на ноге приключилась «мокрая рожа» и долго не проходила. Васильчиков предложил ему попробовать полечиться «симпатическим средством». Император согласился. Тогда Ларион Васильевич привез платок государя Анне Николаевне, она заговорила; он обтер им ногу три раза, и рожа сейчас же прошла.
С этих пор Николай Павлович так глубоко уверовал в генеральшу Рускони, что, на моей уже памяти, у нас, в розовом доме, почти ни одного воскресенья не проходило, чтобы государь не прислал своего камердинера с просьбою к генеральше «заговорить» чей-нибудь платочек…
К нам Анна Николаевна давно уже взяла привычку приезжать ночевать в субботу и оставалась у нас все воскресенье до ночи. И это было для нас истинным праздником, потому что вся семья наша обожала эту умную, милую женщину. Так и в скорбную зиму 1825 года она одна оставалась нашею неизменною дорогою гостьей…
Целые дни все члены нашего семейства занимались каждый своим делом, а по вечерам сходились, как прежде, с работою у круглого стола. Отец мой при свете сальных свечей, в кругу женщин, лепил свои модели, дамы работали и поочередно читали ему вслух.
Бывали и такие вечера, когда мы целым караваном ездили на саночках проветриться в гости, на Вшивую биржу к молодым Дудиным (где после женитьбы Федор Федорович в Комиссии погашения долгов получил хорошее место) или на Шестилавочную к дядям Александру и Константину Петровичам. И тогда папенька, как дама, в ридикюле забирал свою медаль, стеки, воск и в гостях, как дома, работал целые вечера.
А время все шло да шло. Наконец стукнул и 1826-й год. А за ним незаметно надвинулась и весна и принесла бедному отцу новое тяжкое горе… Вдруг долетели до него слухи, что обожаемая им императрица Елисавета Алексеевна опасно захворала в Белёве. Об этом времени я опять могу рассказать со слов Юлии Даниловны Тисен, которая ни на минуту не расставалась с государыней до самой ее смерти.
Но прежде всего надо сказать, что сейчас же после смерти Александра Павловича Елисавета Алексеевна из Таганрога написала вдовствующей императрице Марии Феодоровне то письмо, которое, переписанное в стольких экземплярах, переходило из рук в руки по всей России… И я когда-то читала это скорбное письмо и помню, что оно начиналось так:[107] «Notre Ange est au ciel je suis seule au monde, ne m’oubliez pas ma m?re!»[108] И, как оказалось после, императрица-мать никогда не забывала своей несчастной невестки… Узнав о болезни ее, проездом чрез Москву, еще задолго до смерти Елисаветы Алексеевны, Мария Феодоровна заказала самой модной в то время в Москве француженке-модистке нарядное белое платье, в котором после должны были положить в гроб Елисавету Алексеевну. Говорят, француженка сделала не платье, a «chef-d’oeuvre»[109] и по нескромности своей не утерпела, чтобы не показать его своим заказчицам. Слух об этом пролетел по Москве, и все барыни стали ездить смотреть на это великолепное, «страшное по назначению своему» платье. Мать моего будущего мужа, Мария Ивановна Каменская, жившая тогда в Москве, не поверила этим слухам. Ей, как простой смертной, показалось невозможным, чтобы на живого человека было уже сшито гробовое платье, и она не поехала его смотреть. Но старушка-генеральша Ковалевская, у которой в доме ребенком воспитывалась Мария Ивановна Каменская, заехала за нею и насильно свезла ее посмотреть на ужасное белое глазетовое платье, от которого приходили в такой неистовый восторг московские барыни…
Про последние дни императрицы Елисаветы Алексеевны m-me Тисен вот что рассказывала. Приехав в Белёв, где Елисавета Алексеевна почувствовала себя дурно, они остановились в доме купца Дорофеева. Дом этот совсем новый: ни одна дверь, ни одно окно в нем не были порядочно пригнаны, всюду сквозной ветер… С императрицею в Белёв приехали ее доктора: лейб-медик Штофреген, доктор Рюль, доктор Рейнчильд и аптекарь Порт. И хотя Елисавета Алексеевна не переставала лечиться и принимать лекарства, но все не поправлялась и чувствовала себя день ото дня слабее и слабее… В одно утро она позвала к себе Юлию Даниловну Тисен, подала ей маленький черного дерева запертый ящичек и сказала: «Милая Юльхен, я чувствую, что скоро умру… Если ты меня любишь, исполни мою последнюю к тебе просьбу: возьми, спрячь у себя этот ящичек до дня моей смерти; а когда меня не станет, не показывая никому, отвези в Петербург, там у заставы к тебе подойдет человек и спросит тебя, привезла ли ты ящик, который я передала тебе? Тогда не бойся ничего, отдай ему ящик и не спрашивай ни о чем: он знает, что с ним делать»…
На вопрос m-me Тисен, где же ключ:
— Он уж давно у него!.. — сказала государыня, и больше уже об ящике между ними и речи не было.
Елисавете Алексеевне становилось все хуже и хуже… Но все-таки она не любила беспокоить никого и не позволяла своим женщинам сидеть в ее спальне и на ночь отправляла их спать. М-me Тисен все-таки не уходила к себе, а садилась в другой комнате в кресло и так проводила ночи… В одну ночь ей показалось, что в спальне императрицы что-то уж очень тихо, даже не слышно тяжелого дыхания больной. Юлия Даниловна решилась войти посмотреть, что с ней. Вошла в спальню и нашла государыню еще теплую, но уже мертвую… Елисавета Алексеевна скончалась совершенно одна, ночью 3-го мая 1826 года.
3-го же мая, в 10 часов утра, прискакала на почтовых в Белёв вдовствующая государыня Мария Феодоровна, остановилась тоже в доме купца Дорофеева. Выехав из Москвы на Калугу, она только на несколько часов не застала в живых свою невестку. Войдя к покойнице, вдовствующая государыня стала на колени, помолилась, потом сняла с шеи Елисаветы Алексеевны образочки, с пальцев — кольца, надела на себя, встала, сказала, что платье, в которое следует одеть покойницу, она привезла с собою… Затем приказала докторам приступить к бальзамированию и, не оставаясь более ни минуты, выехала из Белёва…
Разумеется, после дом Дорофеева облекли в траур, начались обычные поклонения, прощания публики с телом, и императрицу повезли в Петербург с подобающим царскому лицу церемониалом…
Юлия Даниловна всю дорогу до столицы не переставала держать около себя черного дерева ящичек. Доехав до заставы, она вышла из кареты и стала ждать барина, который, по словам Елисаветы Алексеевны, должен был взять у нее этот ящик. Но вместо ожидаемого ею человека, к m-me Тисен подошел какой-то флигель-адъютант, спросил только, при ней ли ящик черного дерева, и, услышав от нее утвердительный ответ, усадил ее в карету, сел рядом с нею и отвез ее прямо в Зимний дворец. Там подал ей руку, тоже сам проводил до кабинета Николая Павловича и, впустив ее туда, затворил за ней двери. Войдя в кабинет, Юлия Даниловна увидела государя и императрицу-мать, сидевших около ярко растопленного камина. Не успела она сделать низкий реверанс, как Николай Павлович, указывая на Марию Феодоровну, сказал:
— Передайте императрице Марии Феодоровне шкатулку, которую покойная государыня перед смертью отдала вам спрятать.
М-me Тисен молча подала. Тогда Мария Феодоровна сняла висевший у нее на шее маленький золотой ключик, проворно отворила им ящичек и начала поочередно вынимать из него какие-то бумаги, прочитывала каждую, передавала прочесть государю, и он, по знаку матери, кидал их в камин… Так они скоро уничтожили все, что хранилось в шкатулочке… Затем Мария Феодоровна пустой ящик подала m-me Тисен и сказала: «Возьмите это себе на память! Теперь вы можете идти»…[110]
Юлия Даниловна ни жива ни мертва вышла из кабинета государя и унесла с собою пожалованный ей пустой черного дерева ящик с золотым ключиком, и он с тех пор всегда стоял у нее на античном столике с цепями, который Елисавета Алексеевна тоже приказала ей взять себе. Вероятно, эти две вещи — столик и ящик — и теперь сберегаются в Англии у кого-нибудь из родственников покойной m-me Тисен; но тайна, которую хранила заветная шкатулочка, к великому огорчению Юлии Даниловны, так и осталась тайною навеки…
В это лето мы позднее обыкновенного перебрались на Черную речку, на нашу старую дачу с теми же соседями. Дамы Вульферт сильно надоедали всем нашим разговорами о политике; старуха мать Карла Карловича целые дни проливала горючие слезы о горькой участи государыни-матери и стонала: «Бедной императрис Мари Федоровна! У ней все потёра за потёрой»… А дочь ее Шарлотта Карловна всякий Божий день рассказывала, как она нечаянно попала поутру 14-го декабря на Дворцовую площадь и была свидетельницей бунта: «Я шель, — говорила она, — и услишиль, как пьяная солдатен кричаль: «Константин, Константин». Я подумаль, что бедный солдат не знает, что наш государей будет Николай; подошель и сказаль: нет, мой милий, не Константин — Николаен!.. Вдруг солдатен на меня сердиль и хотель в меня воткнуть свой ручей! Я очень пугаль, хотель бежать, лизнуль в снег и упаль… После мене полицей завеем мертвой привезла…»
Конечно, все это было очень глупо, но есть вещи, над которыми не могли смеяться даже хохотушки мои тетки…
Хорошо еще то, что в это лето для разнообразия нам очень часто наносили визиты две хорошенькие молодые вдовы: одна русская дебелая красавица Фиона Николаевна Кусова, вдова коммерции советника Сергея Ивановича Кусова, рожденная Кусовникова, а другая, вертлявая, живая француженка, начальница мещанской половины Смольного монастыря, всем известная в Петербурге m-me Касель, рожденная Фогель, которая после мужа прожила еще Мафусаиловы годы и скончалась не так давно тому назад. Удивительно, как разно в тяжком горе первых дней вдовства высказывалась тогда национальность этих двух женщин: Фиона Николаевна, потеряв мужа, остриглась под гребенку, распустила громадный черный фланелевый с плерезами[111] шлейф, укрылась с головы до ног вдовьим креповым покрывалом и не переставала, глубоко вздыхая, молча, своими небесно-голубыми глазами глядеть куда-то вдаль… Конечно, она не могла оживить наш дом, но была так трогательно хороша, что от нее невозможно было отвести глаз. Зато m-me Касель, не столько хорошенькая, сколько пикантная, составляла блаженство моих теток: худенькая, маленькая, подвижная, по моде одетая в элегантное траурное платье, с белокурыми локончиками, грациозно выглядывавшими из-под черного чепца, она была скорей похожа на игрушку, чем на вдову, и вносила с собою веселье, а не грусть. Целые дни она порхала с места на место, болтала со всеми, смеялась; пела для папеньки романсы, заливаясь как птичка Божия…
Да, забавная была вдовушка m-me Касель, и вместе с тем какая серьезная служака! С нею много лет спустя мы даже породнились немного: единственный ее сын (далеко не такой забавный, как его маменька) женился после на моей двоюродной сестре, Софье Федоровне Дудиной, дочери маменькиного брата, и невеликое счастье принес собою бедной молодой женщине, — но об этом после… У Фионы Николаевны после мужа осталось четыре дочери, с которыми я провела мою молодость и была очень дружна с ними. Об этом счастливом времени и вообще о семействе Фионы Николаевны мне придется еще многое рассказать интересного… Но о них забегать вперед не буду…
Теперь мне надо еще сказать, что отец мой на даче успокоился душою и даже задумал приняться за новый труд, то есть написать масляными красками нашу семейную картину[112], ту самую перспективу, которая после на выставке Академии художеств имела такой успех… Кто не знает этой картины, тот и теперь может видеть ее в залах Академии, куда ее продала сестра моя от второго брака Екатерина Федоровна Юнге. Чтобы не откладывать «в долгий ящик» с такою любовью задуманного дела, папенька в эту осень раньше обыкновенного перебрался с нами с Черной речки на Васильевский остров, в наш розовый дом. В Петербурге, не переставая усердно служить и заниматься лепкой своих медалей, отец мой пользовался каждым светлым утром, чтобы писать семейную картину: маменьку, Лизаньку и меня ставил на натуру, себя писал в зеркало. Картина эта писалась что-то долго. Папенька ведь не умел писать эффектными щедрыми мазками, как пишут теперь молодые художники, и очень сожалел, что этот род живописи не давался ему… Ему непременно надо было вырисовать до мелочей все, что он видел. И по-моему, это очень понятно; слишком рано он сделался медальером, а в медальерном искусстве о световых эффектах нет и помину, а есть только, так сказать, строгая осязательная выработка до мельчайших подробностей предметов, которые он должен был изобразить на медали… К тому же отец мой когда еще ребенком начал марать бумагу около сестры своей Веры Петровны, тогда никто, кажется, не имел понятия о теперешнем размашистом рисовании и письме, а женщины все тогда рисовали больше «пунктиром», и папенька усердно старался ей подражать. Хотя после он далеко ушел от своей родной учительницы, но все-таки даже в чудных бабочках в альбоме отца моего есть что-то, что напоминает доходящую до миниатюры работу Веры Петровны: каждая пылинка на крыльях его бабочек положена особо, от руки, так легко и нежно, что, кажется, стоит только дунуть на бумагу, и улетит с нее пыль, как с крыла живой бабочки. «Привычка — вторая натура» — папенька слишком привык к мелкой кропотливой работе, чтобы, взявшись за масляные краски, сразу перейти на другую, более широкую манеру письма. И семейную картину нашу начал он писать с доходящей до миниатюры точностью. А так писать быстро нельзя!
И помучил же он нас долгими сеансами: я, егоза, решительно не могла выстоять смирно на месте одной минуты и так выводила папеньку из себя, что он даже сердился и кричал на меня…
Каждое утро, пока отец был в должности, нас посылали гулять с m-elle Helene, а под вечер, entre chien et loup[113], когда уже темно было писать картину, папенька с маменькой брали нас с собой гулять по Большому проспекту. В эти часы мы были совершенно счастливы и горды тем, что гуляем вместе с большими. Отец мой, гуляя с маменькой, всегда ходил под ручку, а Лизаньку и меня посылали впереди. Любили они, наши дорогие, всегда иметь нас на глазах и, даже гуляя, умели научить сестру и меня чему-нибудь доброму, хорошему. Позвольте мне рассказать, как мы тогда гуляли с родителями.
Право, по тому еще темному времени, это была штука интересная! Да и мне это воспоминание очень дорого, и хочется поделиться им с добрыми людьми, которые, верно, поймут меня и скажут: «Да, чудные, должно быть, были люди граф Федор Петрович и графиня Анна Федоровна!»
Представьте себе, идем мы, бывало, по мосткам Большого проспекта, и кто бы нам навстречу ни шел, — будь то хоть оборванный мужичок в лаптях, — уж папенька непременно нам скажет: «Дети, посторонитесь, дайте дорогу: вам навстречу идут»… Или нищая старушка с трудом взбирается на ступеньку мостков; маменька тоже нам подскажет: «Дети, видите, как старушке трудно! Помогите ей взойти!» И мы с Лизанькой, не обращая внимания на то, что эта старушка-нищая вся в заплатах, кинемся к ней с радостью и введем ее на ступеньки мостков.
Кажется, ведь в этих так просто сказанных словах не было ничего особенного? А как они сразу отнимали тогда у нас, детей, всякое поползновение к гордости, к фальшивому стыду… И главное — так глубоко тогда врезывались эти слова в наши детские сердца, что вот уже 76 лет, а я живо помню их и записываю в мои «воспоминания» со слезами благодарности на глазах… Да, по-моему, в детстве много дороже всяких превыспренных назиданий и поучений стоит одно доброе кстати сказанное родителями слово… В одно и то же время с этими прогулками, которые заронили в детскую душу мою столько теплого и хорошего, на мою долю выпали еще и другие прогулки, даже не подходящие девочке восьми лет… Осенью 1826 года у Александры Петровны Гомзиной часто гостила несчастная вдова Рылеева, которая, право, не знаю, за что, очень полюбила меня и даже часто водила с собой на могилу мужа своего. Помню, что наши говорили тогда при мне, что вдове Рылеевой, по какой-то особой к ней милости, позволили взять тело мужа и самой похоронить его на Голодае, только с тем, чтобы она над местом, где его положат, не ставила креста и не делала никакой заметы, по которой бы можно было заподозрить, что тут похоронен кто-нибудь. И точно, на том месте, куда мы ходили, креста не было. Но не утерпела несчастная женщина, чтобы своими руками не натаскать на ту землю, под которой лежало ее земное счастье, грудку простых булыжников и не утыкать их простыми травками и полевыми цветами… Для постороннего глаза эта грудка камешков была совсем незаметна, но мы с нею видели ее издалека и прямо шли на нее… Господи! Как эта молодая мученица разрывалась там, как горячо молилась Богу!.. На это без ужаса нельзя было смотреть… Что я, восьмилетний ребенок? а тоже становилась около нее на колени, и тоже молилась, и плакала горючими слезами… О чем плакала, сама не ведала. Ее мне было уж очень жаль, а больше я тогда ничего не знала…
После я часто задавала себе вопрос, отчего тогда из всего нашего дома, где было столько зрелых женщин, Рылеева выбрала меня, маленькую, себе в провожатые. И мне кажется, я поняла ее: одной ходить в такую глушь на могилу мужа ей было жутко; со мною, хоть с маленьким живым существом, она чувствовала себя бодрее… А с большими она не хотела ходить, потому что они смотрели бы на нее не детскими простодушными глазами, при них она не могла бы ни молиться, ни плакать: ей было бы стыдно…
А как иногда газеты-то врут немилосердно!.. Никак не могу я припомнить (память моя на все, что делается теперь, сильно изменяет мне), в каком журнале или газете за последний десяток лет мне попалась на глаза маленькая статейка, в которой было сказано, что «тело Рылеева после казни было украдено декабристами и увезено неизвестно куда, так что никто не знает места, где он похоронен»…
Прочла я это и подумала: нет, голубчики, не врите, пожалуйста! Если вы не знаете, где он похоронен, то я знаю. И будь Голодай в том же виде, как он был 68 лет тому назад, я бы по моей, детской еще, памяти, указала вам место, где положен Рылеев… Но в том-то и беда, что Голодай-то, говорят, стал совсем не тот: весь сосновый лес с него срублен, остался один пустырь… Поди и булыжники, к которым в 1826 году мы вдвоем с Рылеевой вдовою ходили плакать, давно втоптались в землю, и не осталось у меня никакого вещественного доказательства в моей правоте… И Рылеевой давно нет на свете, и меня скоро не будет!.. Ну, и врите, господа, врите, сколько душеньке вашей угодно, вас остановить некому!..
Однако, чтобы продолжать мои «воспоминания», мне надо из 76-летней старухи опять переделаться в восьмилетнюю девочку, что «по щучьему веленью, по моему хотенью» я и делаю…