IV

Жизнь моего отца в первое время после женитьбы. — Захолустность Васильевского острова. — Приключение с монахом и с пуделем. — Статс-секретарь Н. М. Лонгинов. — Отец приступает к изображению на медалях событий 1812–1814 годов. — Чрезвычайная трудность и медленность этой работы. — Отношения к отцу императрицы Елисаветы Алексеевны. — Благодетельная смородинка. — Поступление сестры Лизы в Патриотическое училище. — Заботы о ней императрицы. — Мое оригинальное представление государыне. — Безжалостное уничтожение шали. — Возвращение сестры домой.

Помянула я всех милых моему сердцу Толстых, начиная с деда Петра Андреевича и до злополучного меньшого сына его, морячка Петруши. Прошу прощения, если я моими рассказами о них нагнала скуку в мои записки. Но было бы больно моему сердцу выкинуть кого-нибудь из этой дружной, тесно связанной семьи.

Они жили вместе на белом свете, пусть же вместе и память о них, хотя для детей моих, живет в моих воспоминаниях. Теперь со спокойною совестью возвращаюсь опять к милому отцу моему.

Первое время после женитьбы его на моей матери они жили в доме бабушки Марии Степановны; в нем родилась и сестра моя Лиза. Лет через пять старушку стали усиленно звать к себе в Харьков старшая дочь Екатерина Федоровна и муж ее Петр Яковлевич Любовников. Старушка соблазнилась, продала дом свой почти за ничто и уехала с двумя дочерьми Марией и Александрой в Харьков. Отец мой принужден был в то время, за неимением денег, нанять себе маленький домик около самого Смоленского кладбища и переехал туда с женою, дочкой, крепостным мальчиком Иваном и девочкой Аксиньей. Кухарку, которая не была нужна, когда они жили у бабушки, пришлось нанять. Тяжело жилось молодому графу-художнику. Богачи родные от него отвернулись. Дедушка мой, Петр Андреевич, помог бы сыну от всей души своей, но сам после войны 1812 года разорился. И папенька, вместо того чтобы ожидать от него помощи, сам, желая облегчить отца, взял от него к себе сестру свою графиню Надежду Петровну. С тех пор дорогая тетка моя совсем вошла в состав нашей семьи, привязалась к маменьке, как родная сестра, а маленькую Лизу просто обожала. Так дружно, хорошо было у них в маленьком домике, что, кажется, они не соскучились бы в нем, несмотря на то, что мимо окон у них с утра до вечера везли и несли покойников. Но тогдашняя захолустность дальних линий Васильевского острова сильно их мучила. Мало того что всякая живность сновала в ногах людей, утки полоскались в лужах, гуси, шипя, гонялись за детьми, козлы и коровы бодали прохожих… Это бы все ничего, но сами люди делали невозможные вещи. Например, к тетке и матери моей однажды среди бела дня вошел в комнату большущего роста монах и стал просить на монастырь. Мать моя подала ему, а он, вместо того чтобы поблагодарить и уйти, взял стул, подсел к их рабочему столику я начал напевать им совсем не постные речи. Тетка Надя, горячка страшная, со страха забодрилась и начала кричать и звать людей: «Иван, Петр, Андрей!» — которых совсем у них и не было. Монах расхохотался и говорит:

— Зови, зови, душечка!.. Разве я не знаю, что у вас и людей-то всего одна кухарка, мальчишка Ванька да девчонка, что с маленькой барышней во дворе играет, а кухарки и Ваньки дома нет… Зови, зови!.. Авось придут!

И, говоря это, он из-под подрясника вытащил до половины большой нож и опять спрятал.

Мать и тетка обмерли от страха и ужаса. Бог весть, что бы было, если бы на счастье папенька не вернулся из Академии и не вытолкал святого отца на улицу. Говорят, что после его накрыли на каком-то чердаке, где он воровал белье, и что он оказался беглым каторжником.

Разумеется, все это пугало бедных женщин и раздражало моего отца.

А то вот еще что было: мимо их окон всякий Божий день разгуливала босая, почти голая, еле прикрытая по плечам коротенькой кофточкой, сумасшедшая дочь генерала Главачевского[48]. Эту несчастную свел с ума «на религии» мистик Лабзин, занимавший тогда место вице-президента Академии художеств[49]. Удивительнее всего то, что никто ее не останавливал, никто не задерживал, когда она, зимой и летом, в костюме Евы, с ведром и мочалкой в руке, проходила чрез весь остров к Неве, зачерпывала там воды и отправлялась в Академию, распевая псалмы, мыть пол перед дверями «Божья угодника», то есть Лабзина. И если какой-нибудь заезжий из-за Невы, увидев это диво, спрашивал с удивлением у будочника: «Это что такое?» — то последний равнодушно отвечал:

— Это ничего-с! Это генеральша-с! Оне немного в уме рехнувшись!..

Вероятно, в то время полиция Васильевского острова, была убеждена в том, что генеральшам можно ходить голыми по улицам. Отец мой, обитая в этом захолустье, почти не видя перед своими окнами живых людей, должно быть, сам порою забывал, что он не один живет на белом свете, потому что и про него можно рассказать анекдот в роде генеральши Главачевской. Одноэтажный домик, в котором жил тогда папенька, был так низок, что стоило только спустить ноги за подоконник, прыгнуть — и вы на улице. Вот раз утром отец, зная, что смотреть на него некому, в одной рубашке и туфлях, уселся бриться у открытого окна. На подоконнике, рядом с зеркалом, важно восседал любимец его, красавец белый пудель (увековеченный им на семейном барельефе, вылепленном в 1812 году). Отец намылил себе щеки и начал бриться преспокойнейшим образом. Только вдруг совсем неожиданно с улицы протягиваются в окно две руки, хватают собаку и исчезают с ней. Наглость этого воровства взорвала моего вспыльчивого отца. Не помня себя, с намыленным лицом, в чем был, он выпрыгнул в окно и пустился за вором. Вор, с пуделем в руках, бежал что есть духу по мосткам. Отец летел за ним… Вор прибавляет шагу, отец тоже. Наконец, почти уже в виду Большого проспекта, отцу удалось на лету схватить мошенника за шиворот и задать ему в загривок такого тумака, от которого он выронил собаку. В погоне за похищенным у него Гектором папенька мчался в совершенном забытьи, ни разу не вспомнив даже о легкости своего костюма. Но тут он вздохнул свободно и наклонился, чтобы подхватить на руки свою милую пропажу, и ему вдруг кинулись в глаза его голые ноги; он очнулся, вспомнил все и сгорел от стыда. Когда, бывало, при отце тетка Надежда Петровна, смеясь, рассказывала про этот с ним случай, он всегда говорил ей:

— Теперь тебе смеяться легко!.. А если бы ты знала, каково тогда было мне! Ведь положение мое было ужасно… Я очутился почти что Адамом на мостках, как на блюдечке… Прятаться некуда, бежать среди бела дня в одной рубашке с голыми ногами — еще хуже, да и запыхался я и бежать-то не мог. Хоть бы шляпу со стыда нахлобучить на глаза, так и той не было. Извозчиков тоже нет… И пришлось мне, рабу Божьему, с милым Гектором у сердца, пряча лицо в его кудрях, мерным шагом дойти до дома.

Бог весть как, но только слух об этом казусе с отцом моим разнесся по петербургскому бомонду[50]. Бомонд пришел в ужас. Ни одна душа не приписала этого смешного случая с Толстым его пылкому характеру и его простой, доброй привязанности к верному псу. Нет! Всем в этом нечаянном приключении хотелось видеть какую-то заднюю мысль: неуважение к общему строю жизни, умышленную эксцентричность и чудачество графа-художника. Один только истинно умный и добрый статс-секретарь Николай Михайлович Лонгинов во всех несправедливых обвинениях твердо отстаивал отца, высоко ценил его как художника и человека и желал ему истинного добра. Николай Михайлович часто заезжал к папеньке в домик у Смоленского кладбища любоваться его произведениями и милым семейным бытом. С какою добротою сулил он, что тяжелое настоящее скоро пройдет и наступит счастливое будущее. Но отца и ободрять было нечего; он был терпелив, работал не из корысти, а из любви к искусству; работал с утра до ночи и за работою забывал свое порою очень тяжкое положение. И на все у него хватало времени: он наслужил в Эрмитаже, и преподавал ученикам своим на Монетном дворе, и сам продолжал страстно изучать красоту линий античной скульптуры, которые так были ему нужны для медальерного искусства; и у себя дома, отдыхая от занятий дня, он то лепил, то рисовал без устали. Сидеть без дела он решительно не мог; без работы сейчас же начинал скучать и не находил себе места. Ко всем занятиям его в то время народная гордость подсказала ему еще новый труд: ему захотелось обессмертить память войны русских с «двунадесятью языками» в 1812–1814 годах[51]. Горячо принялся граф за эту милую его русскому сердцу работу. Живо сочинил и нарисовал сюжет первой медали и уселся лепить ее на грифельной доске розовым воском. Работа мелкая и медленная! А ему предстояло еще с этой восковой медали вырубить настоящую медаль из бронзы. На всю эту процедуру с одной медалью требовалось времени никак не меньше года, а их отец предполагал сделать 21, так что награда за этот тяжкий труд могла быть дана ему только лет через 20. А еще, Боже сохрани, несчастие: на почти готовой бронзовой медали нечаянно зарубится какая-нибудь мельчайшая черта глубже, чем ей следовало, и ошибка непоправима. И медаль и год труда пропали даром. Впоследствии этот тяжелый труд и страшное терпение папеньки я видела своими глазами. Первая медаль началась только несколькими месяцами раньше моего рождения, и я росла с медалями. Как теперь помню, мне было лет 13, и жили мы уже в Академии, когда отец испортил одну почти совсем готовую свою медаль. Господи Боже мой, что тут было! Отец так обозлился на себя, что швырнул из кабинета эту тяжелую осьмиугольную медаль так сильно, что она с громом прокатилась по всей анфиладе наших комнат. И как нам всем было жаль его тогда! Вот почему я всегда обижаюсь, когда пишут про отца:

«Граф Ф. П. Толстой вылепил коллекцию медалей на войну 1812 года».

Вылепил! Точно стакан воды выпил!.. И люди, не понимающие этого дела, верно, воображают, что это очень легко. А бескорыстный художник корпел за этою работою 20 лет… Да оно почти так и было, потому что, когда он окончил последнюю медаль, я была уже невестою Каменского, за которого и вышла замуж 19 лет, в 1837 году.

И даже награду за эти медали — 20 000 ассигнациями[52], папенька подарил мне на приданое. В то время он мог уже это сделать, потому что был вице-президентом Академии художеств и не знал больше нужды. Но до этого счастливого времени сколько пришлось ему пережить тяжелых дней.

До самого своего назначения вице-президентом Академии художеств, то есть до 1828 года, отец оставался в чине мичмана в отставке и за обе свои должности — при Эрмитаже и при Монетном дворе — получал жалованья всего 2500 рублей ассигнациями, что, на серебро составляло, кажется, что-то около 800 рублей в год. На эти небольшие деньги женатому, семейному человеку очень трудно было сводить концы с концами; приходилось занимать… А делать даже небольшие долги для отца было хуже смерти. Ко всему этому прибавилось еще и сердечное горе: маленькая Лизанька, которая родилась таким цветущим ребенком, вдруг начала не на шутку прихварывать… Про эту хворость сестры моей после бабушка Марья Степановна мне рассказывала так: «Застудили девочку, вот и все! Дура нянька после дождя на сырую траву посадила, я сколько тогда за это бранилась… золотуха-то и пала ребенку «на нутрь».

От этого или от чего другого начало хворать дитя, но надо было его лечить, пригласить хорошего доктора, а на все это требовались деньги… А тут еще и я грозилась со дня на день постучаться на белый свет, так что положение папеньки было почти безвыходное. Но и тут Николай Михайлович Лонгинов помог словом и делом. Пришло ему в голову заинтересовать в пользу отца добрейшую императрицу Елисавету Алексеевну;[53] и вот, в разговоре с государыней, он сумел насказать ей про молодого художника, графа Федора Толстого, столько интересного и хорошего, что ее величество пожелала познакомиться с ним и попросила Лонгинова представить его ей. Николаю Михайловичу только этого и хотелось. На другой же день он представил ей отца. Ее величество более чем милостиво приняла Федора Петровича, с материнским участием расспрашивала про семью его, про занятия и про средства к жизни… Короче сказать, пожелала знать подробно все, что до него касается. Получив ответы на все свои вопросы, Елисавета Алексеевна сказала:

— Николай Михайлович говорил мне, граф, что вы прелестно рисуете акварелью цветы. Как я желала бы их видеть! Я надеюсь, что вы покажете мне ваши рисунки?!.

На это отец мой ответил, что до сих пор он как медальер занимался больше лепкой медалей; акварелью же рисовал с натуры только ради отдыха, почти шутя, и боится, что у него нет ничего достойного показать ее величеству, но во всяком случае с превеликим счастием представит ей акварели, которые у него найдутся получше.

— Да, да, непременно покажите мне их, граф, — сказала Елисавета Алексеевна и, ангельски улыбнувшись, протянула ему поцеловать свою руку.

На этом Лонгинов и граф откланялись.

Домой папенька приехал совершенно растроганный ласковым приемом государыни и с восторгом передал весь свой разговор с ней маменьке и тетке Наде. Обе они плакали, слушая его, и он тоже со слезами на глазах повторял: «Это святая, это ангел, а не женщина!..» С этих пор в доме отца императрицу, даже на моей памяти, не называли иначе, как «наш ангел-хранитель Елисавета Алексеевна». Разумеется, папенька сейчас же пожелал исполнить желание ее величества, показать ей свои акварели и, мало того что показать, поднести ей что-нибудь хорошенькое. Была у него тогда акварелька, сделанная им с натуры, смородинка, которая ему самому нравилась[54]. Это было больше ничего, как несколько веточек черной, красной и белой смородины, как бы нечаянно брошенных вместе, да на них несколько капель росы, и одну капельку пьет муха. Кто не видал этого восхитительного рисунка, пусть посмотрит его в альбоме отца моего, который находится у сестры моей от второго брака, Екатерины Федоровны Юнге[55]. Стоит она, чтобы на нее поглядеть: смородинку съесть хочется, муха совсем живая… а про капельки росы могу рассказать даже анекдотец, который мне, уже большой, передавала маменька.

Раз как-то к нам приехал Лонгинов с женою и, как всегда, попросил посмотреть рисунки отца. Сидят они и разглядывают их, а маменька со мною на руках стоит около них. Я, говорят, тогда была годовая. Дошли они до смородины и начали ею восхищаться. Мне, видно, надоело, что маменька все стоит на одном месте, и я разревелась…

Вдруг Лонгинова с испугом вскрикнула:

— Графиня, что вы сделали? Посмотрите, Машенька накапала слезами на смородину!..

И Мария Александровна осторожно начала прижимать свой батистовый платок к каплям росы…

Так вот какова была эта смородинка!

Лонгинов решил, что этот рисунок можно поднести государыне. Но, видно, папеньке захотелось и для себя сохранить этот рисунок, потому что он прежде снял с него копию, а потом уже отнес Лонгинову, с просьбою поднести ее величеству, что Николай Михайлович и исполнил немедленно. Даже сам приехал обрадовать отца радостною вестью, что Елисавета Алексеевна от смородинки пришла в восторг и приказала очень благодарить графа за его прелестный подарок. Но этим еще не кончилось. Не успел отец мой остыть от радостной вести, как ее величество прислала ему богатейший бриллиантовый перстень. Конечно, положение отца в то время было не такое, чтобы ему возможно было сохранить этот подарок себе на память… и хоть жаль было, но его живо променяли на деньги… На эти деньги первым делом выбрались из домика у Смоленского кладбища на Петербургскую сторону, в светлый и веселый дом Слатвинского, где, как я писала выше, 3-го октября 1817 года я изволила родиться.

Как умно тогда сделал отец, что снял для себя копию со смородины. Вскоре после того, как он поднес ее государыне, она потребовала его опять к себе и попросила нарисовать ей еще точно такую же смородину. Отец нарисовал, и за второй рисунок опять получил точно такой же перстень. И это было не раз, не два, а, по словам отца моего, он и счет потерял, сколько нарисовал «смородинок» Елисавете Алексеевне… Всякий раз, когда ей хотелось подарить кому-нибудь из своих заграничных высочайших родственников что-нибудь новое, изящное, она опять заказывала еще и еще смородину и за каждую из них к отцу летели перстни… Часто папенька, рассказывая кому-нибудь про начало своей художественной карьеры, говаривал:

— Тяжело мне приходилось, да меня тогда моя смородинка выручала!.. Если бы не она, не знаю как бы я вывернулся… Можно не шутя сказать, что целая семья питалась одной смородиной

Должно быть, благодетельница отца моего с умыслом тогда избрала этот способ деликатно и безобидно помогать бедному художнику… Но этого еще мало. Вскоре Елисавета Алексеевна стала просить графа отдать старшую дочь его в ее Патриотическое училище (основанное ее величеством в 1813 году для сирот воинов, павших в войну 1812 года, и только после смерти ее, в 1827 году переименованное в Патриотический институт).

Отец мой на эту милостивую просьбу государыни долго не соглашался, отговариваясь тем, что дочь его еще мала и очень болезненный ребенок.

— Это ничего, что девочка мала и болезненна, — уговаривала Федора Петровича государыня, — ей у меня в училище будет хорошо. Мы ее вылечим, доктор там прекрасный… Я пришлю еще своего доктора. Сама буду часто навещать ее… Согласитесь, граф, препоручите мне вашу Лизаньку, и вы не раскаетесь!

И Лонгинов, тайный помощник во всех добрых делах Елисаветы Алексеевны, не отставал от отца моего и дружески советовал ему и маменьке не отказываться от милостивого предложения ее величества и не лишать своей дочери ее будущего счастья.

Нечего было делать, пришлось согласиться, и маменька, скрепя сердце, отвезла восьмилетнюю Лизаньку в Патриотическое училище.

Ее величество более чем исполнила все свои обещания. На маленькую воспитанницу Толстую в училище было обращено особенное внимание: доктора усердно лечили, в классах не утруждали науками, а начальница и классные дамы ласкали и баловали ее… Сама государыня часто навещала Лизу и, когда она была в лазарете, тешила ее прелестными игрушками. Но что было дороже всего, это то, что Елисавета Алексеевна вскоре душевно привязалась к больной девочке. Разумеется, отцу и маменьке тоже было разрешено приезжать к Лизаньке, когда они того пожелают… И можно себе представить, как маменька и тетка Надя пользовались этим милостивым разрешением; даже меня, маленькую, часто брали с собою к сестре или посылали к ней одну с няней, так что и я скоро сделалась своим человеком в училище. Меня там разом все «заобожали». Как только приедем мы, бывало, с няней, ее сейчас посадят в какой-нибудь уголок, а меня схватят на руки, утащат в залы и там целуют, тормошат, мучат без конца… Так что дело часто доходило до рева, тогда классные дамы отнимали меня у девиц, уводили меня и Лизаньку к себе в комнату и угощали нас чем-нибудь сладеньким…

При таких льготах сестре моей жилось в училище хорошо. Одно было худо, что бедная девочка в здоровье плохо поправлялась и большую часть года проводила в лазарете; но зато во время болезни ее чаще навещала государыня и больше ласкала и баловала. Раз даже ее величество своею ангельскою добротой подвела свою любимицу под гнев начальства. У сестры моей очень часто болели глаза, так что, боясь света, она почти всегда держала их опущенными книзу. Это очень озабочивало и огорчало государыню. Раз, приехав в лазарет, ее величество ласково спросила Лизаньку:

— Ну, что, Толстая, как твои глаза? Посмотри на меня.

Сестра попробовала взглянуть, но тотчас же опустила веки…

— Не может, бедная моя! — сказала Елисавета Алексеевна и, быстро опустившись на колени, стала подглядывать под ресницы больной девочки.

И больше ничего не было. Но вообще добрая начальница такого унижения ее величества перед воспитанницей переварить никак не могла. И только что государыня уехала, m-me Вистенгаузен с целым синклитом классных дам пришла опять в лазарет сделать воспитаннице Толстой строжайший выговор за то, что она не хотела поднять глаза на императрицу и своим упрямством довела до того, что ее величество стала перед воспитанницей на колени… Назиданиям и морали не было конца… Лиза тогда, не понимая, в чем она провинилась, долго заливалась горючими слезами. И даже когда была уже взрослой девушкой, не могла без ужаса вспомнить про эту словесную над нею экзекуцию.

Кажется, мне было уже года три, когда m-me Вистенгаузен вдруг пришло в голову показать меня государыне Елисавете Алексеевне, которая обожала маленьких детей. До этого времени, если случалось, что в день приезда ее величества я явлюсь в училище, то меня с няней сейчас же спроваживали домой. Но раз, именно, в такой день, меня домой не прогнали, а напротив того, сама начальница отвела меня к Лизе в лазарет и внушительно мне сказала:

— Вот, сиди тут с сестрицей и веди себя хорошо. К нам сегодня приедет императрица, смотри же, при ней не шали! Будь умна!..

— А кто это императрица? — спросила я.

— Императрица — это наша добрая царица. Она не любит капризных детей.

Слово «царица» испугало меня. По страшным сказкам, которые рассказывала мне няня про злых цариц, я их сильно побаивалась. Только что начальница ушла, я со страха подлезла к Лизаньке под кровать. Вероятно, в суете этого никто не заметил, потому что меня оттуда никто не вытащил.

Государыня приехала и, как всегда, прежде всего вместе с начальницей обошла лазарет, осмотрела, обласкала больных девиц, а потом села на кресло около сестры моей и начала говорить с ней. Но каково было удивление Елисаветы Алексеевны, когда из-под кровати Лизаньки выползла маленькая девочка и прямо вскарабкалась к ней на колени.

Государыня начала целовать меня и с удивлением спросила:

— Чья это девочка? Какая прелесть!

(Я думаю, что теперь, в 74 года, мне можно это сказать про себя.)

— Это маленькая Толстая, сестра Лизаньки, ваше величество, — ответила m-me Вистенгаузен, совсем переконфуженная моим неприличным поведением, и строго сказала мне:

— Машенька, зачем ты спряталась под кровать?

— Я боюсь царицы! — прижимаясь к государыне, ответила я.

— Это ты меня боишься? — засмеявшись, спросила императрица.

— Нет, не тебя, я тебя не боюсь, ты не царица.

— А кто же я такая? — продолжала допрашивать меня Елисавета Алексеевна.

— Ты дама! — спокойно отвечала я.

— А царица разве страшная?

— Страшная! Она золотая!..

Начальница училища, должно быть, во время этого разговора не раз пожелала провалиться сквозь землю, но увидав, как императрица от всей, души хохотала, прижимала меня к себе и целовала, m-me Вистенгаузен успокоилась и сама начала смеяться. И после, рассказывая папеньке о моем первом знакомстве с императрицей, даже сказала:

— La petite a ?t? charmante! Elie a fait rire Sa Majeste aux larmes… (Малютка была прелестна. Она заставила ее величество смеяться до слез.)

Вскоре я совсем подружилась с государыней. Помню как теперь, она носила меня на руках по училищу, не давала девицам мучить меня и прикрывала от них мои ноги своим синим бархатным распашным капотом. Все, все помню! Помню ее белые нежные руки с голубыми жилками. Помню ее самое: она была не полная, глаза у нее были добрые-предобрые, а на щеках у нее была точно красная сыпь. Сколько я теперь соображаю, Елисавета Алексеевна хороша не была, но, видно, я ее уже очень крепко любила, что тогда она мне казалась красавицей. Что я сама забыла про мои тогдашние проделки с добрейшей государыней, то помнили в училище все девицы и классные дамы, и в виде интересных анекдотов про милость ее величества к маленькой Машеньке Толстой рассказывали всем, кто хотел слушать. И многие подробности о моей детской бесцеремонности дошли до меня уже через «больших». Рассказывали мне, что я дошла до такой предерзости: приказывала просто императрице, какие мне привезти подарки.

— Привези мне картинок! Я свои все сломала, — раз сказала я ей.

— Какие тебе хочется картинки?

— Такие, как мне Яшенька Перфильев привозил…

— А кто это Яшенька Перфильев? — спросила Елисавета Алексеевна.

— Какая ты! Ты ничего не понимаешь… Ну, Яшенька Перфильев, Степашин брат!..

— А какие картинки он привозил?

— Картинки? Вот какие: так вот, знаешь, кораблик, а дернешь за хвостик, кораблик разломится, и там — все девочки, девочки… И все такие привозил! Дернешь за хвостик, а там что-нибудь и выскочит!..

И много таких картинок по моему велению привозила мне тогда императрица. Должно быть, я их все переломала, беспрестанно дергая за хвостик, а другие картинки (без движения) у меня в альбоме сохранились до сих пор, но они все очень сентиментального содержания: все на них жертвенники, факелы, пирамиды, пламенеющие сердца… И, должно быть, они обязаны своим с лишком семидесятилетним существованием только тому, что я тогда всем этим нежным прелестям не сочувствовала. Вот большая восковая кукла, которую привезла Лизаньке Елисавета Алексеевна, — это другое дело. Помню до сих пор, как мне хотелось эту куклу хоть немножечко подержать на руках… Но Лизанька мне до нее и дотронуться не давала.

При этом m-me Вистенгаузен показала всю свою начальническую справедливость. При кукле (чтобы одеть ее) был привезен целый картон разных красивых лоскутков, и между ними была положена совершенно новая малиновая турецкая шаль. Одно из двух, думается мне теперь: или государыня приказала положить эту шаль, чтобы ею можно было укрывать больную Лизаньку, или с целью, чтобы эта вещь попала в руки моей небогатой матери. Но, видно, начальница не была того мнения, потому что живо положила этой шали резолюцию: как только увидала ее, сейчас же приказала принести себе ножницы, отрезала один борт и отдала его Лизаньке на платье кукле, а остальную шаль искрошила на мелкие кусочки, унесла из лазарета и раздала «на память» всем девицам училища… Господи, какая жалость! Все эти девочки прожили бы преспокойно и без этих лоскуточков, а у моей бедной матери во всю ее жизнь не было никакой шали, не только турецкой. И как бы она была хороша в ней, гуляя под ручку с отцом моим… Да вот помешала этому справедливость m-me Вистенгаузен…

Сестра Лиза все не поправлялась, и, наконец, сами доктора довели до сведения ее величества, что при болезненном состоянии воспитанницы Толстой ей очень вредно, сидеть в четырех стенах, и самое лучшее было бы отдать ее родителям, чтобы они свезли ее на дачу, где на чистом воздухе она наверное скорее поправится… Елисавета Алексеевна призвала к себе отца моего и передала ему совет докторов. Разумеется, папенька сейчас же взял больную дочь домой, нанял дачу на Черной речке, и мы вскоре всей семьею перебрались туда… Отпуская Лизаньку с большим сожалением, государыня положила ей на домашнее воспитание пенсию и взяла с отца честное слово, что на место старшей дочери он отдаст меня в ее Патриотическое училище. Но я, видно, была человек самостоятельный; когда пришла пора меня отдавать, я твердо заявила, что от папеньки с маменькой никуда не пойду, и меня оставили воспитываться дома.