IX
Отъезд в Царское Седо. — Боязнь холеры. — Дед мой граф Андрей Андреевич Толстой. — Его молодость. — Женитьба на девице Барыковой. — Тетушка Прасковья Васильевна Толстая. — Прасковья Степановна Барыкова. — Наши гулянья по Царскосельскому саду. — Игры царских детей на лугу. — Великая княжна Мария Николаевна. — Великий князь Константин Николаевич и нянька его англичанка Мими. — Императрица Александра Феодоровна. — Александровский сиротский корпус. — Храбрый кадет. — Мое знакомство с А. С. Пушкиным. — Мои новые знакомства. — Варвара Павловна Барыкова; ее дружба с императрицей Александрой Феодоровной. — Знакомство с дядюшкой Ф. И. Толстым-Американцем. — Его похождения. — Холера в Петербурге. — Смерть Василия Алексеевича Глинки. — Доктор Спасский. — Крестины великого князя Николая Николаевича. — Княгиня Волконская. — Село Кузьмино. — Приключение с художником Черноглазовым. — Работы отца. — Возвращение в город. — Наблюдения Матрены Ефремовны. — Смерть Венециановой;— Катенька Глинка. — Семейство Крашенинниковых. — Новые знакомые. — А. П. Башуцкий. — Его анекдоты. — Наши воскресные вечеринки.
Как мне памятен день отъезда нашего в Царское Село! На беду нашу папеньке рано утром подали «Северную Пчелу», в которой он прочел известие о быстром приближении холеры к Петербургу. Этого было довольно, чтоб подновить панический страх мнительного отца моего пред этой ужасной заразой. Он сейчас же послал в аптеку за предохранительными средствами от холеры, сам натер какие-то ниточки дегтем, навесил на них ладонки с кусочками чесноку и навязал все это маменьке, Лизаньке и мне на шею, потом заставил всех нас проглотить на дорогу по маленькой вонючей пилюльке. Но этого мало: покуда мы еще не сели в карету, он окропил ее всю внутри и снаружи хлоровой водой и тогда только решился усадить нас в нее… Но, видно, и этого показалось еще мало: он намочил хлоровой водой два полотенца и вывесил их из двух открытых окон кареты на улицу. Вонь от хлора в карете сделалась невыносимая! Но маменька, чтобы не раздражать папеньку, не перечила ему ни в чем и нам приказала молчать. А его, кажется, именно эта страшная вонь и успокоила; очень довольный своим делом, он сам сел к нам в карету, вестовые захлопнули дверцы, повар Андрей влез на козлы, крикнул ямщику: «Трогай!» — и лихая тройка понеслась по улицам Петербурга… Правда, народ останавливался и смотрел с удивлением на мокрые полотенца, которые шлепали в бока кареты… но папеньку это нисколько не смущало; он был теперь уверен, что сохранно довезет нас до Царского Села, где холеры не будет…
В Царском он сразу точно переродился и стал мил и весел, как всегда.
Люди наши с поклажей были посланы накануне. Покуда они разбирались в маленькой квартире нашей, мы все пошли к дедушке Андрею Андреевичу и застали все его семейство в сборе. Все нам очень обрадовались и приняли нас истинно по-родственному, как они это всегда делали… Но прежде, чем я поведу мой рассказ о том, как мы прожили в 1831 году лето в Царском, мне хочется рассказать все, что я знаю о дедушке Андрее Андреевиче. Смолоду он был военным, служил в гусарах, и, судя по рассказам о нем, был настоящий гусар того времени: человек честный, благородный, души добрейшей, но в действиях своих несдержанный, размашистый, кутила и забияка порядочный… Про его молодые годы сохранились до сих пор анекдоты, которые сразу обрисовывают его тогдашний характер. Вот, например, один.
Служа в гусарском полку, молодой Толстой что-то накутил. Полковой командир сделал юноше-офицеру строжайший выговор, и хотя это было сделано келейно, в кабинете начальника, но, видно, графу не понравились резкие выражения генерала, и дед мой, долго не думая; дал своему полковому командиру пощечину… И сию же минуту сам снял с себя шпагу и понес ее в дежурную комнату.
— Граф, остановитесь! — закричал ему вслед генерал. — Есть еще время исправить дело… Опомнитесь, не горячитесь! Дверь была заперта, нас никто не слыхал. Сознайтесь мне только в вашей запальчивости, и я прощу вас…
Генералу, видно, огласки не хотелось.
— Да я-то вас не прощаю! — сказал граф, распахнул дверь в дежурную комнату, где было много народу и, подавая свою шпагу адъютанту, громко сказал: — Извольте арестовать меня! Я за дерзость дал пощечину его превосходительству…
Толстой был предан суду и разжалован в солдаты, но и полковой командир не усидел на месте.
Говорят, дедушка еще за какую-то провинность был вторично разжалован в солдаты, и оба раза опять дослужился до чина полковника. Служа еще в военной службе, граф Андрей Андреевич Толстой женился на девице Барыковой, которая своим добрым влиянием на него преобразовала его совершенно. Говорили, что прежде он спал на голом полу, на воловьей коже, любил выпить лишнее и бывал порой очень вспыльчив, но все эти гусарские замашки он бросил из любви к жене своей…
Я узнала дедушку веселым, бодрым стариком, когда он служил советником в царскосельском правлении. До этого времени он, вероятно, жил в Москве или где-нибудь в провинции, потому что я никогда не видала его. Но и в то время, когда он с семьей перебрался на жительство в Царское Село, мы все-таки не часто видались. Дедушка заезжал к нам, когда бывал наездом в Петербурге, и мы раза два в зиму ездили повидаться с ним и его семейством. Тогда ведь железной дороги еще не было, а поездка в экипажах до Царского стоила дорого, так что близко я сошлась с семейством дедушки Андрея Андреевича и стала у них своим человеком в доме только с 1831 года, когда мы переехали на все лето в Царское. Семейство дедушки тогда состояло из жены его, тетушки Прасковьи Васильевны, трех дочерей: старшей Елизаветы, средней Александры и меньшой Софии, и двух сыновей, которые тогда были, если не ошибаюсь, юнкерами артиллерийского училища.
Не удивляйтесь, пожалуйста, что я жену деда моего называю тетушкой, а дочерей ее всегда буду называть кузинами. Я и сама не знаю, отчего это случилось, только я всегда так называла их, должно быть, потому, что сестра Лизанька и я были почти однолетки с ними и на «тетушек» они совсем не были тогда похожи.
Тетушка Прасковья Васильевна, рожденная Барыкова, была женщина очень умная, образованная, прекрасная мать и хорошая родственница. Кроме этого, маменька моя рассказывала мне, что тетушка смолоду была очень хороша собой; но и я застала ее еще очень сохранившеюся: у нее были чудные, черные, большие глаза, очень умное выразительное лицо и самая добрая ласковая улыбка… Тетушка жила вся в детях и старалась из всех сил дать им прочное, хорошее образование. Помню, как в этом святом деле сильно помогала тетушке двоюродная сестра ее, девица Прасковья Степановна Барыкова, которую запросто в семье все называли по-дружески Пашенькой и которую буквально все в доме обожали… Одно уж то, что эта молодая девушка сумела быть в одно и то же время и серьезной воспитательницей своих племянниц, и их сердечным другом, делало ей великую честь. Но и, кроме того, эта Пашенька Барыкова была такое прелестное, симпатичное созданье, которое невозможно было не любить… Что же мудреного, что с такою помощницею тетушка Прасковья Васильевна в воспитании дочерей своих достигла таких хороших результатов, которые со временем упрочили за ними любовь и уважение света и даже двора… Доживу, Бог даст, и до этого времени, и о нем расскажу все, что знаю. А теперь мне хочется пережить еще раз счастливое для меня лето 1831 года.
Маменька моя, после смерти дяденьки Александра Федоровича сильно страдала расстройством нервов и потому редко выходила из дому, так что сестра Лизанька и я ходили гулять или с папенькой, или с тетушкой Прасковьей Васильевной и дочерьми ее — Лизанькой и Сашенькой Толстыми… Помню, что тогда излюбленная прогулка наша была ходить смотреть, как играли царские дети на зеленом лугу против Александровского дворца. Помню, что всякий вечер на круглой дорожке около луга густою толпою устанавливались царскосельские жители; всякому лестно было полюбоваться на эту живую семейную картину русского царя. И мы всякий вечер стояли в этой толпе и жадными глазами следили за каждым движением государя Николая Павловича, императрицы Александры Феодоровны и их красавцев-детей. Наследнику Александру Николаевичу было тогда лет двенадцать; он был ловкий статный мальчик, всегда окруженный избранными ему товарищами… За наследником шли три сестры его: Мария, Ольга и Александра Николаевны, и так лесенкой доходили до Константина Николаевича, тогда еще маленького, хорошенького карапузика, с которым, не стесняясь зрителями, вечно воевала нянька его, англичанка Мими[141]. Помню, какая раз вышла баталия у них из-за потерянного кушака. Англичанка, чтобы наказать мальчика за это преступление, насильно повязала его по рубашечке своим носовым платком, а маленький великий князь ревел во все горло и от стыда прятался головой к ней в юбки… На тот неистовый крик подошел к ним государь, и когда узнал, в чем дело, то дал сыну маленький подзатыльник и сказал:
— Прекрасно, Мими! Прекрасно! Так ему и надо, пусть не теряет больше своих кушаков.
Эта англичанка Мими, нянюшка детей Николая Павловича, была большая его любимица, сама боготворила государя и пользовалась его уважением и дружбою до последнего ее вздоха.
Великая княжна Мария Николаевна была тогда, кажется, общею любимицей всего Царского Села. Настоящая картинка собой, она была так мила, ласкова, жива и шаловлива, что полонила кругом себя все сердца… Про ее неудержимую веселость и ребячью шаловливость говорили тогда во всех домах Царского Села. Рассказывали, например, о том, как великая княжна любила, чтоб часовые отдавали ей честь, и как шустрая девочка умела всегда после обеда ускользнуть на минуту с глаз старших, проворно выбежать на крыльцо с апельсином в руке, сделать книксен часовому и сказать ему:
— Миленький солдат, сделайте мне честь, я вам подарю апельсин…
И часовой, разумеется, исполнял желание великой княжны, и она предовольная убегала опять во дворец. Говорили, что государь Николай Павлович поймал как-то нечаянно на месте преступления шалунью, и с этих пор было строго запрещено часовым отдавать честь великой княжне, когда она одна, а приказано отдавать ей честь только тогда, когда она выходит или выезжает из дворца со своей воспитательницей или с кем-нибудь из членов царской фамилии.
Очень тоже интересно было видеть, как государыня Александра Феодоровна приезжала на зеленый луг верхом на лошади, предводительствуя малолетним Александровским сиротским корпусом. В этот корпус принимались сироты военных людей очень малолетними, оставались в нем до 10 лет включительно, а потом поступали в Первый кадетский корпус. Помню, что в 1831 году в Александровском корпусе были кадетами даже грудные дети, которых мамки в форменных красных кокошниках носили на руках, а сами ребяточки отличались только красными погончиками на белых рубашонках; места офицеров при корпусе занимали женщины, классные дамы.
И вот, как я сказала, выедет на луг государыня во главе этой мелюзги, а за нею потянутся сперва мамки с грудными ребятами, а потом кадетики мал мала меньше, в своих военных курточках, с белыми оборочками кругом ворота, и с боков их шеренги важно выступают барыни в синих мундирных платьях. Все это в полном военном порядке, точно и в самом деле войско. Вот Александра Феодоровна подъедет к государю, приложит руку к правому виску и серьезно рапортует мужу о благосостоянии вверенного ей корпуса. Государь выслушает серьезно, а потом всякий раз начнет тормошить и дразнить игрушечное войско жены своей. Раз как-то Николай Павлович, чтобы подзадорить карапузиков-кадет, сказал им:
— Ну какие вы воины, когда у вас и командир баба, и офицеры бабы! Вы просто девчонки, и верно все до одного трусишки страшные…
— Не плявда! — пропищал один ребячий голосок из строя.
— То-то, не плявда! — передразнил его государь. — А что с тобою будет, коли я тебя, храбреца, посажу на пушку и прикажу выстрелить?
— Не боюсь, стреляй! — ответил задорный мальчуган.
— Увидим твою рысь… Марш!.. Полезай на пушку! — смеясь, скомандовал Николай Павлович.
Кадетик выбежал из строя, вскарабкался на одну из небольших пушек, которые стояли у подножия парадного дворцового крыльца, и, усаживаясь на ней, как на деревянной лошадке, опять крикнул: «Не боюсь!»
— Ну, смотри, держись крепче! — сказал государь и точно приказал выстрелить… Раздался выстрел, лафет пушки откатился немного назад. Мальчик не свалился и не испугался, а усидел.
— Молодец, молодец! — крикнул царь, схватил маленького храбреца на руки и крепко расцеловал…
В этом же году я случайно познакомилась с Александром Сергеевичем Пушкиным, который после женитьбы своей на Гончаровой приехал с нею провести лето в Царское. Очень оригинально вышло у нас это первое знакомство. В Царскосельском саду, около самого спуска без ступеней, который до сих пор называется «pente douce»[142] и ведет от верхней колоннады дворца в сад, было в том году излюбленное царскосельскою публикою местечко, что-то вроде каменной террасы, обставленной чугунными стульями, куда по вечерам тамошний beaeu-monde собирался посидеть и послушать музыку… Только вот в один прекрасный вечер на этой террасе собралось так много народу, что даже недостало стульев двум каким-то пожилым дамам. Я, как девочка вежливая, приученная всегда услуживать старшим, сейчас же заметила, что дамам не на что сесть, сбегала в сад, захватила там еще такие два стула, принесла и подала их двум барыням. Папенька с Пушкиным в это время стояли недалеко от террасы и о чем-то разговаривали. Вдруг Александр Сергеевич схватил отца моего за руку и громко вскрикнул:
— Граф, видели вы, что девочка сделала?
— Какая девочка? Я не видал! — ответил папенька.
— Да вот эта, в панталончиках и в пастушеской шляпе: это — какой-то силач!
— Эта? Это моя дочь Маша! Что она сделала?
— Да вот такие два чугунных стула подхватила, как два перышка, и отнесла их на террасу…
Папенька позвал меня и представил Пушкину; я ему сделала книксен и с удивлением стала смотреть на страшной длины ногти на его мизинцах.
— Очень приятно познакомиться, барышня! — крепко пожимая мне руку, смеясь, сказал Александр Сергеевич. — А который вам год?
— Тринадцать, — ответила я.
— Удивительно!
И они оба с папенькой начали взвешивать на руке тяжелые чугунные стулья, потом заставили меня еще раз поднять их; я опять подняла, как перышко…
— Удивительно, — повторил Пушкин, — такая сила мужчине впору! Поздравляю вас, граф, это у вас растет Илья Муромец.
— Да, она у меня девочка ничего себе, — самодовольно сказал папенька, ласково потрепав меня по щеке.
В доме деда моего, Андрея Андреевича, я бывала почти каждый день и мне было очень весело с моими кузинами. Помню, что тетушка Прасковья Васильевна, кроме детей своих и всех домочадцев, была очень привязана к жене родного брата своего, Варваре Павловне Барыковой, рожденной Ушаковой[143]. Эта Варвара Павловна в молодые свои годы, еще в девичестве, поступила на придворную службу и была назначена состоять при особе невесты великого князя Николая Павловича, Луизе-Шарлотте-Вильгельмине, принцессе Прусской, будущей государыне Александре Феодоровне. Говорят, обе молодые девушки скоро полюбили друг друга, подружились, и эта дружба, несмотря на то, что Александра Феодоровна впоследствии сделалась императрицей всероссийской, а девица Ушакова вышла замуж за простого смертного Барыкова, осталась между ними навсегда. Благодетельное влияние этой дружбы скажется впоследствии на семействе тетушки Прасковьи Васильевны Толстой, — в свое время поведаю обо всем. А теперь мне хочется рассказать о новом знакомстве моем еще с одним моим дядюшкой, которого я увидала в первый раз тоже в Царском, в доме дедушки Андрея Андреевича. Этот интересный дядюшка был не кто иной, как известный, кажется, всему свету, двоюродный брат отца моего, граф Федор Иванович Толстой, прозванный Американцем[144], который, по словам Грибоедова:
В Камчатку сослан был,
Вернулся алеутом…
И крепко на руку не чист…
Я столько в детстве моем наслышалась чисто баснословных рассказов о дядюшке моем Американце Толстом, что и неудивительно, что, сидя с ним за обедом у дедушки, я смотрела на него, как на восьмое чудо света. Но тогда в Федоре Ивановиче не было уже ничего удивительного, он был человек как человек: пожилой, курчавый, с проседью, лицо красное, с большими умными черными глазами, и разговаривал, и шутил за столом, как все люди, так что я начала уже разочаровываться. Но не успели мы совсем еще отобедать, как дедушка, на мое счастье, хлопнул племянника по плечу и весело сказал ему:
— Ну, Американец, потешь гостей моих, покажи дамам твою грудь и руки, а после кавалерам и всего себя покажешь…
Федор Иванович, кажется, очень довольный просьбой дяди, улыбаясь, сейчас же начал расстегивать свой черный сюртук. Когда он распахнул его, у него на груди показался большой образ, в окладе, св. Спиридония, патрона всех графов Толстых, который, богомольный Американец постоянно носил на груди. Положив его бережно перед собой на стол, он отстегнул запонки рубашки, открыл свою грудь и выпятил ее вперед. Все за столом привстали с мест и начали внимательно разглядывать ее: вся она сплошь была татуирована. В самой середине сидела в кольце какая-то большая пестрая птица, что-то вроде попугая, кругом какие-то красно-синие закорючки… Когда все зрители достаточно нагляделись на рисунки на груди, Федор Иванович Толстой спустил с себя сюртук и засучил рукава рубашки: обе руки его тоже были сплошь татуированы, на них вокруг обвивались змеи и какие-то дикие узоры… Дамы охали и ахали без конца и с участием спрашивали:
— Вам было очень больно, граф, когда эти дикие вас татуировали? Чем это они проковыряли узоры? Ах, какая страсть!
Когда Федор Иванович покончил с дамами, кавалеры увели его наверх, в светелку к дедушке, и там снова раздели и разглядели уже всего, с ног до головы…
Надо знать, что в протяжении всей жизни Американца Толстого, где бы он ни обедал, его под конец стола всюду просили показать его татуированное тело, и всюду его разглядывали сперва дамы, а потом мужчины, и это ему никогда не надоедало.
Американец Толстой воспитывался вместе с отцом моим в Морском корпусе. Когда папенька, по невозможности выносить морскую качку, вынужден был отказаться от назначения в кругосветное плавание вместе с Крузенштерном, то на его место в это плавание был назначен двоюродный брат его, гр. Федор Иванович Толстой. Но, выехав в море, как человек неуживчивой и бешеной натуры, он скоро начал скучать от бездействия в тесной обстановке корабля. Чтобы развлечь свою скуку, он придумывал всевозможные непозволительные шалости, которые нарушали дисциплину корабля. Сначала Крузенштерн смотрел сквозь пальцы на проказы молодого графа, но скоро шалости его приняли такие размеры, что адмиралу пришлось в наказание сажать Толстого под арест… Но за каждое наказание, выйдя на свободу, он платил начальству новыми выходками, точно поклялся свести с ума весь экипаж. Как любитель сильных ощущений он занялся, например, тем, что перессорил поголовно всех офицеров и всех матросов… Да как перессорил? Хоть сейчас на ножи, так что вместо корабля, назначенного для мирного плавания по волнам, плавала клетка с разъяренными тиграми… Всякую минуту могло случиться несчастие, а Толстой весело потирал руки: обыденная монотонность морской службы была нарушена. И ни одной-то души не оставлял в покое! Старичок-священник, который находился на корабле, любил выпить лишнее и был очень слаб. У Федора Ивановича в голове сейчас; созрел план новой потехи: напоил батюшку до «положения риз», и когда несчастный священнослужитель как мертвый навзничь лежал на палубе, граф припечатал ему сургучом бороду к полу украденною из каюты Крузенштерна казенною печатью. Припечатал и сидел над ним, пока он проснется… И только что старичок открыл глаза и хотел приподняться, Толстой, указывая пальцем на печать, крикнул ему:
— Лежи, не смей! Видишь — казенная печать…
После принуждены были ножницами подстричь бороду священнику почти под корешок, чтобы выпустить его на свободу[145].
Папенька рассказывал мне уморительный анекдот про своего двоюродного братца, как он на Сандвичевых островах потешал русских матросов, заставляя сандвичского короля исполнять должность своей собаки: поплюет на щепку, крикнет: «Пиль апорт» и закинет ее далеко в море. И король плывет за ней, схватит ее зубами и принесет, и подаст ее Толстому[146]. Но все эти глупости, верно, надоели Федору Ивановичу, его стало задевать за живое, зачем в то время, когда он так скучает на корабле и не знает, что с собою делать, Крузенштерн может по целым дням так спокойно и тихо писать свои путевые записки. Толстого брала зависть и злость, и захотелось ему во что бы то ни стало сделать спокойному адмиралу какую-нибудь такую пакость, чтобы он не забыл ее во всю свою жизнь. И этого достиг его изобретательный на всякие мерзкие шалости ум.
У Крузенштерна был на корабле любимый орангутанг, умный, ловкий и переимчивый, как человек. Так вот его-то Толстой и избрал себе в товарищи для того, чтобы насолить хорошенько ученому путешественнику. Раз, когда Крузенштерн отплыл на катере, зачем-то на берег, Толстой затащил орангутанга в каюту адмирала, открыл тетради с его записками, наложил на них лист чистой бумаги и на глазах умного зверя начал марать, пачкать и поливать чернилами по белому листу, до тех пор, пока на нем не осталось чистого места.
Обезьяна внимательно смотрела на эту новую для нее работу. Тогда Федор Иванович тихонько снял с записок адмирала выпачканный лист бумаги, спрятал ее в карман и вышел из каюты как ни в чем не бывало. Орангутанг один, на свободе, занялся секретарским делом так усердно, что в одно утро уничтожил все, что было до сих пор сделано Крузенштерном. За это преступление адмирал высадил злодея Толстого на какой-то малоизвестный остров и сейчас же отплыл от его берегов[147].
Судя по рассказам об Американце Толстом, он и на острове, живя между дикарями, продолжал бедокурить напропалую до тех пор, пока какой-то благодетельный корабль не подобрал его из жалости и, татуированного от головы до ног, не привез обратно в Россию.
С этих пор Федор Иванович поселился в Москве, и, по-моему, эта вторая его русская жизнь чуть ли не интереснее американской. По словам самого Федора Ивановича, первым его делом, когда он явился в Москву, было заказать большой образ св. Спиридония, скорого помощника, и надеть его себе на грудь. Про св. Спиридония Толстой рассказывал целую легенду, как во время пребывания его в Америке, в одну темную ночь, когда он был на шаг от пропасти, ему явилось лучезарное видение святого, осадило его назад, и он был спасен. Тогда же Федор Иванович заглянул в устроенный им самим из чего-то календарь, который носил всегда при себе, и увидел число 12-го декабря; значит, святой, который предстал ему в видении, был не кто иной, как св. Спиридоний, патрон всех графов Толстых. С этой минуты Федор Иванович сделался мало того что богомолен, а просто ханжой. И все-таки эти новые религиозные чувства не помешали ему завести в Москве страшную картежную игру и сделаться ярым дуэлистом. Убитых им он сам насчитывал 11 человек. И он, как Иоанн Грозный, аккуратно записывал имена их в свой синодик[148]. Кроме того, дядюшка мой в Москве скоро влюбился в ножки молоденькой цыганочки-плясуньи Пашеньки и начал жить с нею. И, верно, никогда бы не подумал на ней жениться, если бы эта любящая его женщина своим благородным поступком не привела его в совесть. Раз он проиграл в клубе большую сумму денег, не мог заплатить их и должен был быть выставлен на черную доску[149]. Графская гордость его не могла пережить этого позора, и он собрался всадить себе пулю в лоб. Цыганочка, видя его в возбужденном состоянии, начала выспрашивать:
— Что с тобою, граф? Скажи мне! Я, быть может, могу помочь тебе.
— Что ты ко мне лезешь? Чем ты можешь помочь мне? Ну, проигрался! Выставят на черную доску, а я этого не переживу!.. Ну, что ты тут можешь сделать? Убирайся!
Но Пашенька не отставала от него, узнала, сколько ему нужно денег, и на другое утро привезла и отдала их ему…
— Откуда ты достала эти деньги? — спросил удивленный граф.
— Откуда? От тебя! Разве ты мало мне дарил?! Я все прятала… а теперь возьми их, они твои…
После этого Федор Иванович расчувствовался и женился на Пашеньке[150]. От этого брака у них было 12 человек детей, которые все, кроме двух дочерей, умерли в младенчестве. Довольно оригинально Американец Толстой расплачивался со своими старыми долгами: по мере того, как у него умирали дети, он вычеркивал из своего синодика по одному имени убитого им на дуэли человека и ставил сбоку слово «квит». Когда же у него умерла прелестная умная 12-тилетняя дочка, по счету одиннадцатая[151], он кинулся к своему синодику, вычеркнул из него последнее имя и облегченно вскрикнул: «Ну, слава тебе, Господи! Хоть мой курчавый цыганеночек будет жить!» Когда я видела у дедушки Андрея Андреевича в Царском Селе дядю моего Федора Ивановича, у него в Москве подрастала обожаемая им дочка Пашенька[152].
От теток моих из Петербурга часто приходили письма. Они писали, что холера страшно косит народ, но что они ее не боятся, едят ягоды, огурцы и что попало, и слава тебе, Господи, здоровы… Написали еще, что первою жертвою эпидемии сделался Василий Алексеевич Глинка: приехал из должности, покушал с аппетитом ботвиньи со льдом, и к ночи уж его не стало… Шестнадцатилетнюю вдовушку Катеньку сейчас же отвезли назад к отцу и матери, а за Василием Алексеевичем пришли с ног до головы засмоленные люди и в ту же ночь похоронили его на Смоленском холерном кладбище, а теперь ищут его могилы и до сих пор найти не могут… Писали еще, что папенькин друг, доктор Иван Семенович[153] Спасский, делает чудеса: поставил себе фонтанели[154] на обе руки и ноги и утверждает, что теперь он, без всякой опасности заразиться, может трогать голыми руками холерных больных… и лечит очень успешно.
К нам, в Царское, слава Богу, холера и не заглядывала… Но папенька все-таки держал нас на строгой диете и не дозволял нам проглотить ни одной землянички… И надо было покоряться нашей горькой участи.
В это же лето министр двора, князь Петр Михайлович Волконский, доставил мне большое удовольствие, прислав папеньке для нашего семейства билеты на хоры в церковь Большого дворца для того, чтобы мы могли видеть крестины великого князя Николая Николаевича. Маменька моя и сестра Лизанька были нездоровы, и потому папенька поехал со мною один. Всю эту великолепную церемонию я видела с хор прекрасно. Церковь была полна придворными дамами и кавалерами… Шествие крестин началось с того, что 4 камер-лакея в красных кафтанах внесли в церковь за зеленые ширмы маленькую кружевную корзиночку с новорожденным великим князем; за ним сам государь и великий князь Михаил Павлович почтительнейшим образом ввели под руки мать министра двора[155], князя Петра Михайловича Волконского, которая должна была во время крестин носить кругом купели младенца на золотой подушке. Ее тоже усадили за ширмы в кресло, и Николай Павлович удалился из церкви. Почти 90-летняя старушка княгиня Волконская была в полном парадном костюме, в лифе d?collet?e, manches courtes[156], с бриллиантами на голове. Надо было видеть ее грудь, ее руки, ее трясущуюся голову, на которой бриллиантовые колосья ходили ходуном… Все это было так страшно, что даже жалко было смотреть на старушку, а вместе с тем и трогательно было видеть ее желание не отставать от двора, продолжать состоять на службе и быть полезной обожаемым царям своим до последнего вздоха… Кажется, если б тогда, во внимание к ее летам, пожалели ее и не пригласили на эту церемонию, она бы кровно обиделась и захворала бы с горя!.. А тут она воображала, что делает все, что предписывает ей церемониал, и носила младенца на золотой подушке, под тяжелым парчовым одеялом… Правда, что за четыре угла подушки и под оба локтя старушку поддерживали какие-то генералы, но она не замечала этой помощи и, видимо, воображала, что сама носит на руках царского сына, гордо выступала и была счастлива вполне: она участвовала в царском торжестве, она исполняла свой долг…
Прелестны были в этот день две красоточки, великие княжны Мария и Ольга Николаевны, почти еще дети, со свернутыми в толстый жгут ? la chinoise[157]белокурыми косами, в белых креповых платьицах и Екатерининских лентах через плечо[158], и с чисто ангельскими радостными лицами, тоже довольные-предовольные, что они участвуют в церемонии… И я в тот день была на верху блаженства: в первый раз в жизни я видела в сборе двор и такое великолепное торжество. Разумеется, меня, недавнюю жительницу розового дома, все, что я видела, так поразило и удивило, что я не забыла этого до сих пор.
Остальное лето мы много гуляли с папенькой и маменькой, осмотрели все сады и парки Царского Села и даже добрались до большого села Кузьмина и там совсем неожиданно нашли наших хороших знакомых, художника Черноглазова с его молодою милою женою. Они, как люди бездетные, поселились там на лето в простой мужицкой избе для того, чтобы истратить меньше на дачу и быть подальше от царскосельского модного света. Черноглазову было это на руку, потому что он в это лето решился в тиши сделать великое дело. Он служил живописцем по фарфору на императорском фарфоровом заводе и как хороший химик, кроме того, задался идеей найти и воспроизвести вновь утраченные в то время краски: rose Dubarry, rouge Dubarry, bleu de Sevre и vert de Sevre[159]. Дело у него уже шло вперед, но он все еще не был доволен и до того увлекался, что не выпускал из рук своих пробных кусочков красок: куда ни пойдет, где ни присядет, все натрет себе на палец той или другой краски, повернет руку к солнцу и долго на нее смотрит. В один прекрасный день бедняк Черноглазов за эту штуку чуть не поплатился жизнью. Проснулся он чуть свет, вышел на деревенскую улицу и тут же, около своего дома, присел у колодца, потом вытащил себе ведро воды и давай в него помакивать свои краски, мазать себе на руку и разглядывать на солнышке… Разумеется, в эту минуту холера совсем не приходила ему в голову. Только вдруг позади него раздались грозные голоса мужиков:
— Ты что это тут, барин, колдуешь? Зачем наш колодезь отравляешь? Холеру на наше Кузьмино хочешь навести?..
— Что вы, ребята, какая это отрава? Это краски! — наивно отвечал бедный художник мужикам…
— А, не отрава, так съешь ее сам! А так мы тебя не выпустим!..
И мужики заставили несчастного химика съесть все его краски и лили силою из ведра ему в горло согретую на солнце воду до того, что он начал уже захлебываться. С ним, наконец, сделалась страшная рвота; это только и спасло его. При свидании с отцом моим после этого ужасного приключения Черноглазов ему рассказывал, что и не чаял остаться жив, потому что знал, сколько яда заставили его проглотить, «и кабы не тепленькая водица, быть бы мне на том свете!».
Папенька в это лето успел тоже много наработать: прежде всего он разрисовал акварелью для государыни Александры Феодоровны прелестный рабочий столик, на крышке которого нарисовал стакан воды с букетом лиловых сиреней и на одной их веточке посадил совсем живую канареечку[160]. Этот столик так понравился императрице, что она возила его с собою, когда меняла местопребывание.
В июле месяце папенька еще нарисовал удивительную ветку липы в цвету, которою все, кто ее видел, восхищались[161]. Этот рисунок тоже находится в настоящее время в Москве в знаменитом альбоме сестры моей Екатерины Федоровны Юнге.
В этом году мы переехали с дачи гораздо позднее, чем всегда; дожили в Царском до конца сентября месяца. Когда мы вернулись в Петербург, карантин в воротах Академии был уже снят, и нас пропустили в нашу квартиру, не обкуривая.
Теток моих мы нашли здоровыми и веселыми, так что по виду их совсем не было заметно, какое ужасное лето они прожили в Петербурге. По словам их, они совсем и не думали о холере, зато няня, Матрена Ефремовна, сидя у себя на вышке, не переставала наблюдать за числом холерных жертв. Говорили, что она с раннего утра до поздней ночи считала, сколько провезли по площади покойников, и всякий раз отдавала теткам отчет в своих наблюдениях и говорила им так:
— Вот на Смоленское вчера провезли столько-то возов, по стольку-то гробов, это выходит всего столько-то, а теперь надо прикинуть, столько же гробов на Волково кладбище да столько же на Охтенское, да на Новое холерное под Невским монастырём столько же, и, по-моему, выходит, что всех-то вчера в Петербурге померло вот сколько.
И тут скажет цифру, до которой она досчиталась. И что же, тетки мои говорили, что наш седой математик Матрена Ефремовна против цифры умерших, обозначенной в газетах, очень немногим ошибалась.
Из числа наших академических знакомых, кроме Василия Алексеевича Глинки, холерою умерла еще прекраснейшая женщина, жена академика Марфа Афанасьевна Венцианова[162], которую мы все очень любили. И умерла чисто от страха; она так боялась холеры, что закупорила все свои окна и сидела впотьмах. Раз ночью ей понадобилось взять что-то с окна, она приподняла занавеску и, как нарочно, увидала, что со двора их выносили гроб; этого было довольно, чтобы ее в то же мгновение схватила скоропостижная холера, ни она в страшных судорогах к утру окончила жизнь. Две дочки ее, которые не захотели жить без своей мамы, нарочно для того, чтобы заразиться от нее и умереть, сняли с покойницы чулки и надели себе каждая по одному чулку на ногу, но, к великому отчаянью их, обе остались живы, что, кажется, ясно доказывало, что холера от носильных вещей не приставала.
Шестнадцатилетнюю вдовушку Катеньку Глинку мы застали уже опять водворившуюся в ее прежней девичьей комнате на прежнем девичьем ее положении, точно она и замуж никогда не выходила. Овдовев, она значительно похудела, сонливость, лень с нее спали, и она стала даже гораздо живее и разговорчивее, чем была в девушках. И тетушка Наталья Афанасьевна опять поселилась около Катеньки в большой комнате, вместе с родственницами и приживалками Ивана Петровича, и все вместе прислуживали ей; и отец, и мать на нее не могли надышаться. Словом, все пошло по-прежнему. Говорили, что после покойника Глинки нашли духовное завещание, по которому он завещал все свои деньги и все свое движимое имущество в пользу Катеньки. Но, странное дело, что ни одной из богатых вещей, которые я видела в квартире Василия Алексеевича, не стояло в квартире. Мартоса; все это было куда-то припрятано; и экипаж, и лошади были, видно, проданы, потому что их никто не видал в Академии. Иван Петрович поторопился только поставить на холерном кладбище над покойным зятем своим богатый памятник. И долго после того туда никто не заглядывал, пока наконец тетушка Наталья Афанасьевна не выпросила у родителей позволения сходить с молодой вдовой на Смоленское, поклониться праху покойного Василия Алексеевича… И в этой могиле заснула, кажется, навсегда память об архитекторе Глинке; по крайней мере, в доме Мартоса ни одна вещица его не напоминала о нем. Катенька поступила опять в полное владение отца и матери и сделалась опять такою же покорною дочерью, какою была до замужества. Только в доме у них пошло теперь все не так по-детски, как было до сих пор; все-таки главное лицо в доме, молодая вдовушка Катенька, сделалась разумной женщиной, а не «беленькой телятинкой», как величали ее прежде. И мужского элемента в доме прибавилось; на побывку в Петербург для свидания со своими детьми приехала из деревни старая знакомая Мартоса, помещица Крашенинникова и за собою ввела к нему в дом трех сыновей своих: старшего Федора Петровича, среднего Александра Петровича, которые оба служили в каких-то министерствах, и меньшого, вновь испеченного морского офицерика Сергея Петровича. Скромная, благовоспитанная молодежь полюбилась супругам Мартосам и скоро сделалась совсем своими людьми у них в доме. Авдотья Афанасьевна забрала их в руки как родных сыновей, и старшему, Федору Петровичу, скоро препоручила, очень заботившее ее важное дело, а именно: разобраться в бумагах покойного Глинки и привести в ясность и порядок денежные дела своей дочери Катеньки. Услужливый и дельный молодой человек, не предвидя, сколько горя впоследствии принесет ему эта услуга, охотно принялся за возложенное на него поручение.
В таком положении мы нашли, вернувшись из Царского, семейство Мартоса.
У нас тоже скоро настроились наши воскресенья по-старому, и тоже прибавилось много новых знакомых; от Василия Ивановича Григоровича перебрались к нам его друзья, черниговские хохлы: неоцененное сокровище для вечерних воскресных малороссийских рассказов. Да еще, право, не знаю откуда, прибыл к нам камергер, литератор Александр Павлович Башуцкий[163], который, по-моему, писал довольно тяжеловато, но зато говорил как по маслу, лился неудержимо как река, не жалея для красного словца ни матери, ни отца. В особенности его отец, петербургский комендант и любимец государыни, был «козлом отпущения» во всех придворных рассказах на языке милого сынка…[164]
Расскажу некоторые анекдотцы сынка про батюшку, а то еще, чего доброго, после забуду про них, а они очень забавны.
Александр Павлович рассказывал, что раз императрица Екатерина II в Зимнем дворце сама разливала чай и угощала им гостей своих. Вот она налила первую чашку и, милостиво улыбаясь, протянула ее посланнику, а он, принимая ее из рук государыни, напыщенно сказал ей:
— Votre Majest?, cette tasse vous ressemble!
— Comment, mon cher? — с удивлением спросила императрица.
— Elle est comme vous pleine de bont?[165], — сострил француз.
Государыня очень осталась довольна любезным каламбуром посланника, а Башуцкого эта острота, видно, задела за живое. «Погоди, мусье, погоди! Дай срок! — проворчал он себе под нос. — И мы сумеем сострить не хуже тебя».
На другое же утро, — точно на ловца и зверь бежит, — Екатерина усадила Башуцкого пить с собой утренний кофе, налила и подала ему чашку… Старичок засуетился и, принимая чашку кофе из рук царицы, поторопился ей выпалить:
— Votre Majest?, cette tasse vous ressemble! Elle est, comme vous, pleine de bon caf?[166], — договорил разом всю остроту старик, не дожидаясь даже, чтобы государыня его спросила, почему это он находит, что она похожа на кофе.
Екатерина Алексеевна пришла в неописанный восторг от подражательной остроты своего коменданта и долго-долго хохотала до слез.
А то, по словам Александра Павловича, батюшка его еще неудачнее собезьянничал у французского любезника. Раз посланник, увидав, что императрица идет по зале, заторопился к ней навстречу, нечаянно поскользнулся на скользком паркете и упал на оба колена в ноги царицы… Она испугалась, закричала: «Monsier, vous vous ?tes fait mal?» — и кинулась поднимать его.
— О non, Votre Majest?! Je me trouve au contraire tr?s bien! Je voudrai rester toute ma vie dans cette position devant vous![167]
И опять находчивое слово посланника понравилось царице. А Башуцкий в тот же вечер сделал имитацию ловкого падения посланника, но она плохо удалась: старичок разбежался по паркету слишком сильно, поехал вперед на слабых ногах и вместо того, чтобы пасть перед царицей на оба колена, он перекувырнулся на спину и комично задрал кверху руки и ноги…
— Милый, ты ушибся? — вскрикнула государыня и кинулась поднимать его. Но старичок, не подавая ей рук, продолжал лежать на спине и быстро говорил:
— Оставьте меня, не поднимайте. Je veux rester toute ma vie dans cette position devant vous![168]
— Ну, мой милый, это ты напрасно. Уверяю тебя, что ты совсем не красив собой dans cette position! — и императрица опять расхохоталась до слез.
Очень интересный случай рассказал еще Александр Павлович про свое детство, в то время, как он был еще маленьким пажиком, в царствование императора Александра I. Вдовствующая государыня Мария Феодоровна очень любила, вместо прогулки, прохаживаться взад и вперед по Эрмитажу. Вот раз, когда она шла тихонько по одной из картинных галерей, на нее неожиданно из-за угла боковой комнаты налетели несколько маленьких пажиков, в числе которых был тогда и Александр Башуцкий, и свалили ее с ног… свалили и обмерли от ужаса…
— Подымите меня! — шепотом сказала императрица, лежа на спине.
Мальчуганы попробовали поднять старушку, но силенки у них не хватило, и они опять опустили ее на паркет… Вся беда была в том, что вдовствующая государыня сама не могла помочь ни одним движением этим малосильным ребятам: под старость Мария Феодоровна носила на всем теле лосиную снуровку, оттого ноги ее гнулись в коленях с большим трудом, и она никак не могла подняться сама и встать на ноги.
— Не то вы делаете! — опять тихо заговорила императрица. — Подвиньте меня к стене, уприте ногами в уголок, тогда я не буду скользить ногами, и вам легче будет меня приподнять.
Смышленые мальчики послушались совета государыни, дружно взялись за ее плечи, докатили ее до угла, общими силами поставили старушку на ноги и все вместе упали на колени и стали просить прощения.
— Ничего, ничего! Я не сержусь на вас, шалунишки! Только смотрите, не говорите никому ни слова о том, что вы меня уронили. Боже вас сохрани, если об этом узнает государь…
И государыня, милостиво погладив по головкам маленьких повес, опять тихо прошла в свои внутренние покои. И тайна эта между вдовствующей императрицей и маленькими пажиками, может быть, и до сих пор не выглянула бы на свет Божий, если бы бывшему пажику, а теперешнему камергеру Александру Павловичу Башуцкому не вздумалось потешить папенькиных гостей этим интересным рассказом… В большой моде были эти рассказы у нас за ужинами по воскресеньям. И Василий Иванович Григорович, и друг его литератор Гребенка немало морили всех со смеху своими малороссийскими анекдотами… Но я не берусь передавать их, потому что совсем не владею малороссийским языком, а без этого, разумеется, вся пикантность рассказа будет потеряна. Года два позднее в этой вечерней болтовне у нас изощрялся сам Николай Васильевич Гоголь. Но в нем было, дорого то, что он, рассказывая такие вещи, от которых слушатели его лопались от смеха, сам никогда не смеялся: сидит серьезно, как на похоронах, и даже ни разу не улыбнется… От этого все, что он ни скажет, казалось вдвое смешнее, и все гости наши так его заслушаются, что и не заметят, как ночь пролетит и рассветать начнет… а все никому домой идти не хочется. Попросят, бывало, маменьку приказать самоварчик поставить и чайку попьют, и еще похохочут… и только тогда нехотя поднимутся с мест и веселою толпою пойдут по площади к перевозу, потому что Исаакиевский мост в эти часы еще не был наведен[169].
Если бы в теперешнее время гости так шумно расходились по домам, то оно бы и не диво. Уж наверное за ужином было бы выпито без хитрости, так и не мудрено, что на душе у них было бы весело. Но у папеньки за ужином становилось всего две бутылки красного вина, так что разгуляться его гостям было не с чего. Нет, гости наши уходили от нас совсем трезвые: маменькиным шипучим квасом, как он ни вкусен был, допьяна не напьешься. И гости наши уносили от нас не винные пары, а только любовь к хозяину дома и доброе расположение ко всему семейству нашему.
Как, подумаешь, времена-то переходчивы! Будь это теперь, и от наших воскресений гости потребовали бы поменьше ума и побольше выпивки!..