V
Черная речка. — Наши соседи. — Семейство Греч. — Лобановы.;— Вульферт. — Булгарин. — Баснописец Крылов. — Гнедич. — Сестра Лиза в роли Антигоны. — Плачевный спектакль. — Образ жизни нашей семьи на Черной речке. — Граф Строганов и его дача. — Похождения кавалергардских офицеров. — Савва Яковлев. — Перевод наш на казенную квартиру. — Ее убранство. — Два немца. — Домашние развлечения. — Графиня Закревская. — Графы Петр и Федор Андреевичи Толстые. — Принц Оранский и Маша Колесникова. — Кончина дедушки графа Петра Андреевича. — И. В. Кусов. — Маскарад у него. — Оригинальный подарок. — Болезнь тети Нади. — Наводнение 6-го ноября 1824 года.
Черная речка того времени была совсем не похожа на теперешнюю. Больших дач тогда совсем не было, задних улиц тоже. Небольшие одноэтажные домики, окошка в 3–4, стояли в один ряд, фронтом на реку, против Строганова сада. У каждого домика был узенький палисадник; очень большой двор соединял две дачи, так что на одном дворе было двое жильцов, не считая избы мужика-хозяина. На задворках, во всю линию деревни, тянулись крестьянские огороды… А за ними прямо начиналась прелестная березовая роща, которая шла вплоть до богатой дачи Резиха, то есть прямо до Лесного и дороги на Поклонную гору. Ни тесноты, ни такого столпотворения, как теперь, чтоб дача лезла на дачу, тогда не было. Ни трактиров, ни кабаков на каждом шагу и в заводе не было, а была настоящая русская деревня. И как хорошо тогда шумел Строгановский сад своими столетними деревьями! В нем также, между круглым большим лугом и Невою, стояла всего одна истинно барская дача старика графа Строганова, который проводил там каждое лето вместе со всей своей семьей.
Дачников Черной речки я, разумеется, помню только тех, которые были коротко знакомы с отцом моим и маменькой. На одном дворе с нами жил Николай Иванович Греч[56] с женою своей, вечно больной и нервной, Варварой Даниловной, старушкой матерью, сестрою, уже зрелою девой Екатериной Ивановной, и троими детьми. Старшая дочь их, Sophie, подходила годами к нашей Лизаньке, второй сын, Николай, был помоложе их, а самый меньшой мальчик Кото был мне ровесник и сердечный друг…[57]
В нашем маленьком домике и семья поселилась сначала небольшая: отец, маменька, тетка Надя, Лиза да я. Но в средине лета совсем неожиданно вернулась из Малороссии бабушка моя, Мария Степановна Дудина, с двумя дочерьми Марией и Александрой; их тоже маменька перевезла к себе (с тех пор они и остались с нами жить навсегда). Тесновата стала дачка, зато всем было весело! Через дом от нас, стена об, стену с Гречем, жили тоже на одном дворе двое дачников: друг Николая Ивановича, известный переводчик классиков, Михаил Астафьевич Лобанов[58], бывший в то время учителем русского языка великой княгини Александры Феодоровны, с женою своею Александрой Антоновною, прелестной женщиной, которая была очень дружна с моей матерью и меня, маленькую, очень любила. У этой четы детей не было, были три собачки, которых муж и жена любили как родных детей! В другом доме жил немецкий негоциант Карл Карлович Вульферт с семьей. Лобанов и Вульферт были страстные садоводы и развели себе за домами еще два порядочные садика. Михаил Астафьевич сам растил с любовью свои цветы и деревья. А Карл Карлович был глубоко убежден в том, что цветы и деревья не могут хорошо расти иначе, как только «краденые», и потому почти всякую ночь отправлялся на промысел, перелезал через заборы в чужие сады и крал там, что ему приходилось по вкусу… Немца часто ловили мужики, били, колотили, но это Карла Карловича (во всем другом честного человека) от страсти его не излечивало: пройдет ночь, другая… и он опять лезет в чужой сад…
Вот, кажется, и все дачники, которые были с нами знакомы. Кроме их всех, у Греча почти постоянным гостем был Фаддей Венедиктович Булгарин, а у Лобанова — Иван Андреевич Крылов и Николай Иванович Гнедич[59]. Хорошо помню всех этих господ, помню именно такими, какими они были тогда. Булгарин, например, был кругленький, на коротеньких ножках, с порядочным брюшком, голова плотно подстриженная, как биллиардный шар, лицо смятое, глаза вытаращенные, как у таракана, толстые губы его плевались… с лица его не сходила задорная улыбка, и вечно он спорил и хохотал; одет был в светло-серенькое с ног до головы. Я его ненавидела маленькая потому, что он вечно меня дразнил. Про Греча могу сказать только то, что он мне казался великаном; он очень много говорил; на нас, детей, не обращал никакого внимания, а потому и мы были к нему равнодушны.
Михаил Астафьевич Лобанов в манерах был нежен до приторности, говорил тихо и сладко. Лицом был похож на легавую собаку и даже на ходу поводил носом, точно все что-то нюхал… Меня и мою ровесницу, дочь Вульферта Гетиньку, яростно ненавидел: из боязни, чтобы мы не сорвали у него цветов, гонял нас от своего сада хворостинами и метлами… А ведь после, когда бедная Александра Антоновна умерла, а мы обе выросли, он сватался за обеих и на бедной Гетиньке даже женился. Как, подумаешь, времена-то переходчивы! Но об этом после, в свое время.
Теперь надо рассказать, какой был тогда еще не старыми не дедушка Крылов. Грязный был голубчик, очень грязный! Чистой рубашки я на нем никогда не видала; всегда вся грудь была залита кофеем и запачкана каким-нибудь соусом; кудрявые волосы на голове торчали мохрами во все стороны; черный сюртук всегда был в пуху и пыли; панталоны короткие, как-то снизу перекрученные, а из-под них виднелись головки сапог и желто-грязные голенища… Да, не франт был Иван Андреевич, и несмотря на это ему все смотрели в глаза и чуть на него не молились. Всегда к его приезду m-me Греч и Лобанова старались ему приготовить к обеду что-нибудь его любимое, вкусное. Как теперь его вижу, как он сидит у Лобановых за столом, жадно ест солонину и говорит: «Нет, господа, это еще не решено, что лучше: солонина горячая или холодная!»
Вечерком, когда все мужчины садились пить чай под навесом, кричали там, смеялись и спорили, у Ивана Андреевича вырывались очень умные речи, но днем он все больше жевал что-нибудь да тешился с нами, ребятами. Он меня очень любил, и я его тоже. Не знаю только, почему не нравилось ему, что я девочка. Как только, бывало, приедет, сейчас посадит меня на колени, начнет «тютюшкать» и скажет мне:
— Машенька, будь мальчиком! Я не хочу, чтоб ты была девочка!
— А я не хочу быть мальчиком! — отвечу я.
А тут подвернется злодей Булгарин, вынет из кармана крокодиловой кожи огниво и начнет меня дразнить:
— Да тебя никто и спрашивать не будет, хочешь ли ты быть мальчиком или нет! Вот видишь этот ящичек, вот я его открою (он открывал огниво, и из него показывался огонь и дымок), посажу тебя туда и закрою, вот так!..
Крышка, громко щелкнув, захлопывалась. Я собиралась плакать…
— Нечего хныкать, этим ничего не поможешь. Возьму, посажу, закрою и выну оттуда мальчиком.
Я спрыгивала с колен Крылова и с ревом убегала домой. Оба они с Булгариным умирали со смеха… И ведь не раз и не два они со мною это делали, а всякий раз, как приедут на Черную речку. Добрая Варвара Даниловна Греч положила конец этому издеванью надо мною только тем, что в угоду Крылову сшила мне русскую рубашонку и штанишки, и как только он приезжал, меня выводили к нему «мальчиком».
Теперь, в противоположность неряшливости Ивана Андреевича, надо рассказать о щепетильной аккуратности Гнедича: он был весь чист, как стеклышко. Платье на нем, казалось, сейчас от портного; рубашка и батистовое жабо блестели, как серебро. Руки у него были холеные, полные, белые, но зато лицо, ах ты Господи, что это было за лицо: мало того что от страшной оспы у него вытек один глаз и на месте его осталась красная слезящаяся яма… Нет, у него еще по всему лицу, по всем направлениям, перекрещивались какие-то толстые, мертвенного цвета нитки из тела (точно такие, как бывают на опаре из теста)… Ну, просто страсть смотреть! И не мудрено, что он, бедный, всю свою шею вплоть до затылка густо, густо обматывал складками огромного кисейного галстука; просто спрятаться хотел от любопытных глаз, несчастный человек… А какой он был добрый, ласковый; какой при разговоре голос у него был мягкий, приятный! Но зато, как начнет, бывало, читать вслух свою «Илиаду», откуда у него что возьмется! то затянет, то завоет, то как лев зарычит, хоть вон беги… Мода, говорят, тогда такая была. Помню я, как мой отец всегда злился и из себя выходил от этой ненатуральной декламации.
Вспомнилось мне теперь кстати о Гнедиче, как он раз своею декламациею кровно огорчил папеньку в день его именин. Этот казус случился, когда сестре Лизе было уже лет пятнадцать; училась она прекрасно; как все девицы в эти годы, очень любила стихи и хорошо читала их. Вот маменьке и пришло в голову сделать отцу на именины сюрприз: заставить Лизаньку разучить какую-нибудь небольшую театральную сценку только в два действующих лица и чтобы она сыграла ее имениннику. Надо было все это устроить тайно от отца, и маменька попросила Николая Ивановича помочь ей в этом деле. Он взялся с великою радостью. Выбрал сцену из «Эдипа в Афинах» Озеровского перевода, назначил Лизе быть Антигоной, а роль слепого Эдипа дал дяде Константину Петровичу. Считки и репетиции делались тайно у бабушки наверху; Гнедич никого туда не пускал и один там дрессировал по-своему Эдипа и Антигону. Кулисы кое-какие дома были, а костюмы сшила маменька. Пришел день именин; вечером отца взяли под руки, свели в залу и торжественно посадили в кресло. Тетка Мария Федоровна ударила по клавишам нашего фортепиано, занавес раздернули на обе стороны и открыли зрителям на авансцене очень натурально сделанный из картона камень. Еще послышался какой-то веселенький «ритурнель»[60], и Антигона вывела на подмостки слепого отца. Надо сказать, что дядя Константин Петрович для пущей вероятности того, что он слеп, еще за кулисами крепко зажмурил глаза и шел за Лизанькой, точно, не видя ни зги… Антигона выступала мерным трагическим шагом… Эдип, не зная, куда его ведут, семенил ногами, путался и спотыкался в своем сером коленкоровом рубище…
Ему надо было начинать. Он растерялся, засуетился, заторопился и без всякой декламации, глотая слова, выпалил сразу:
Постой, дочь нежная преступного отца,
Опора слабая несчастного слепца!
Печаль и бедствия всех сил меня лишили…
Ему в ответ (совсем не по-Лизанькину) затянула, застонала с драматической икотой Антигона:
Здесь камень вижу я… Над ним древа
Склонили густую тень свою… Ты отдохни на нем!
Отца всего передернуло… Его ли это Лизанька? Эдип опять засуетился и неизвестно зачем прокричал страшным голосом:
Спокойно я мой век на камне кончу сем!
И с этими словами, не открывая глаз и вообразив, что садится на камень, рухнулся всем телом мимо него и растянулся во весь рост на полу.
По залу пронесся взрыв хохота… Лизанька заплакала… Отец вспыхнул, как зарево, но из приличия усидел на месте…
Я думаю, что этого маленького образчика довольно, чтобы понять, какие муки вынес вспыльчивый отец во время этого злосчастного представления…
Наконец, занавес задернули, мучение кончилось, отец смог встать. Его сейчас же со всех сторон окружили гости и закидали вопросами.
— Ничего не понимаю! — отвечал он. — Что сделалось с Лизой? Она обыкновенно так хорошо, так толково читает, а сегодня я ее не узнаю! Какой это дурак ее изуродовал, научил этой неестественной дикции?..
Гнедич стоял тут же. Не могу сказать, как он проглотил эту пилюлю; знаю только, что папенька, узнав, что Лизаньку учил Николай Иванович, очень сожалел о том, что у него сгоряча сорвалось с языка такое грубое слово… тем более потому, что Гнедича он любил как литератора и глубоко уважал как человека.
Жизнь наша на Черной речке текла очень приятно. По утрам отец обыкновенно вставал чуть не с петухами и садился у окошечка вырубать свои медали… Или исчезал куда-то, вероятно, уходил в должность на Монетный двор… Маменька, тетка и бабушка работали целое утро кто во что горазд. Таких рукодельниц, как они были, поискать, так не найдешь: у нас все делалось дома, от шляпки до башмака. Даже бабушка Мария Степановна, с очками на носу, прелестно кропала мои детские платьица. Сестра Лиза с Sophie Греч (две умные девы) где-нибудь в тени учились или читали, а мы, мелюзга со всего двора, играли без конца.
Часам к четырем папенька возвращался домой и сейчас же облекался в розовую холстинковую русскую рубашку. К обеду почти всегда приходили из Петербурга дедушка и дяди. Обед накрывался под навесом сарая. Пообедав наскоро, чем Бог послал, все дружною толпою высыпали на двор и кто во что горазд начинали наслаждаться летнею свободой. Дамы играли в серсо, молодые мужчины засаживали в землю свайку и даже часто подвизались в бабки… Папенька потешал всех своими тур-де-форсами:[61] то метал с необыкновенною быстротой медные шары, то вертел над головой длинный снур с двумя тяжелыми кистями, то кидал колесом, один за другим, десяток больших ножей. И все у него спорилось и ладилось, как у настоящего акробата: удивительно ловок был он. Пробовал выделывать все эти штуки дядя Константин, но они у него как-то не удавались: снурок с кистями заматывался около его горла и душил его, а шары без церемонии падали ему на маковку…
Дедушка во время всех этих упражнений смирно покуривал свою фарфоровую трубочку и добродушно посмеивался над играющими. Иногда вместо этих игрищ катались на своем катере по Черной речке; дамы гребли, отец правил рулем. По воскресеньям, бывало, все вместе гурьбою отправлялись гулять в Строгановский сад. Всем любопытно было посмотреть, — как старичок граф Строганов с женою своею любезно принимали и чествовали в своем саду чернореченских дачников. Кто из петербургских жителей не знает большого круглого луга, окруженного широкой дорожкой, которая начиналась у подножия террасы Строгановской дачи, доходила до пруда с Нептуном и огибалась кругом всего луга. Так вот на этой террасе всякое воскресенье после обеда сиживал на кресле старый граф; гости и вся семья окружали его. Помню даже, как он был одет: седая голова у него была завита «? la aile de pigeon»[62] всегда в черном фраке со стальными, гранеными, точно бриллианты, пуговицами, в черном атласном pantalon collant[63], в шелковых черных чулках и башмаках с пряжками; на груди густое плоское жабо и такие же оборочки около кистей рук. На пальцах драгоценные кольца, а из кармана жилета всегда болтался на цепи целый пук печатей. Собою он был важный, полный, одним словом, барин с ног до головы. Графиня, жена его, была высокая, стройная женщина с бледным, печальным лицом. Она носила всегда черное платье и чепец с белыми лентами.
Вот сидят они с гостями, кофе кушают, а где-то сбоку, в кустах, знаменитая тогда строгановская роговая музыка играет…[64] А как только на круглой дорожке наберется много гуляющих, граф встанет с своего кресла, махнет музыкантам платком, они заиграют польский, а он спустится с террасы, раскланяется с первой попавшейся ему дачницей, ангажирует и, взяв за руку, гордо подняв голову, поведет ее во главе польского вокруг луга. Графиня тоже возьмет себе дачника и пойдет за мужем во второй паре, за ними последуют их гости, а там и все гуляющие попарно вытянутся длинною вереницей… Когда обойдут весь круг, граф и графиня откланяются со своей парой, войдут опять на террасу, поклонятся всей публике вообще, попросят ее веселиться без стеснения и удалятся в свои покои.
И точно, неважные чернореченские дачники танцевали и веселились без всякого стеснения и от всей души. И даже чай даровой официанты выносили танцующим от графа… Ну, не прелесть ли это! И что дороже всего, при этом веселии будочника не было ни одного, и скандалов тоже не было, все обходилось по-домашнему, чинно и прилично.
Вообще Черная речка могла похвастаться в то время своею тишиной. Вот жившие в Новой Деревне жаловались, что дачникам от стоящих там кавалергардов[65] житья нет… Говорили, будто офицеры ходят мимо дам на Неву купаться в одних только накинутых на тело простынях и домой возвращаются в таком же костюме, что по ночам они бегают вдоль деревни, стучат дубинами в ставни и кричат: «Пожар! пожар!..» Перепуганные со сна женщины выбегают на улицу в одном белье… Насколько все это было справедливо, не знаю, но вот что отец мой и все жители Черной речки того времени видели своими глазами: молодым повесам, кавалергардским офицерам, видно, тесно показалось творить свои проказы в одной Новой Деревне, и они начали пробираться в нашу мирную обитель… По ночам на Черной речке начал разъезжать черный катер с поставленным на нем черным же гробом; гребцы и сидевшие с факелами около гроба люди были одеты в черных плащах и больших круглых черных шляпах, как похоронные факельщики того времени. Все они заунывно пели «Со святыми упокой» и этим будили и пугали крестьян и дачниц… Вскоре узнали, что факельщики эти были не кто иные, как молодежь кавалергарды, а в гробу почил не покойник, а шампанское. Днем они тоже не сидели спокойно, а с криками, шумом и гамом носились по нашей деревне на своих собственных пожарных трубах, все стоя на ногах, в сюртуках без эполет, в голубых вязаных шерстяных беретах с серебряными кистями, точно таких, как теперь носят дети… На углу Черной речки, там, где дорога направляется к имению Ланских, стояла двухэтажная дача с балконом. В ней жила хорошенькая французская актриса m-elle Adele. За что-то ее бедную возненавидели кавалергарды. Раз как-то, среди бела дня, сидела она преспокойно у себя на балконе, как вдруг, откуда ни возьмись, налетели кавалергарды с своими пожарными трубами и с криками: «У Адели сердце горит!» — давай качать на нее холодную воду…
Несчастная женщина до того испугалась, что даже захворала… В другой раз мы с няней в Ланском парке набрели на несчастную Adele, привязанную веревками к толстому дубу. Такая страсть была: шляпа с нее упала на траву, длинная коса распустилась; рвется, отвязаться не может и кричит как зарезанная… И это все они же, кавалергарды, натворили… Она гуляла утром, а они поймали ее, привязали к дубу и ушли.
А то еще у Николая Ивановича Греча с ними вышла неприятность: вздумалось ему как-то вечерком пойти гулять в Строгановский сад. Подошел он к плоту, а паром надо было подождать, на нем переезжала от Строгановского сада какая-то немочка с горбатенькой дочкой. Подъехали, мать вышла на берег, а девушка одной ногой вступила на плот, как вдруг с другого берега сильно дернули веревку, плот подался назад, бедная горбунья сорвалась и упала в речку… Греч проворно выхватил ее из воды и тут только увидал, что эту гадкую шалость устроили кавалергарды…
— Мерзавцы, негодяи, молокососы! Вы мараете свой мундир! Вас пороть надо! — начал орать им через реку Николай Иванович…
Они, погрозив ему кулаками, убежали… Обозленный Греч гулять не пошел, а вернулся домой. Не прошло и часа, как у нас за воротами послышались крики, угрозы, и на двор нахлынула толпа кавалергардов с огромными дубинами на плечах… Греч успел спрятаться. Пришлось к шалопаям выйти отцу моему. Так как все женщины в это время ушли в комнаты и увели со двора детей, то нам, кроме крика и смутного говора, ничего не было слышно. Потом на дворе все стихло, мимо наших окон по улице уже без дубин на плечах тихо и смирно прошли кавалергарды… Отец вернулся в комнаты, а Лизаньку и меня сейчас же выпустили на свободу… Таким образом мы тогда об этой «истории ничего больше и не слыхали. Но после, много лет спустя, папенька, вспоминая о нашем сожительстве с Гречем на Черной речке, вспомнил и о нашествии на него кавалергардов и, смеясь, говорил: «Хороши были воины! Да и Николай Иванович был хорош! Нашумел, обругал их через реку, да и спрятался! Пришлось мне «в чужом пиру похмелье», выйти урезонивать этих саврасов без узды. Не понимаю, как это я тогда удержал себя и тоже не вспылил… Кричат, орут: «Подайте нам Греча! Греч, выходи! мы бить тебя пришли…» Уж и сам не знаю, как мне тогда удалось укротить эту молодежь и, не волнуясь, тихо, серьезно высказать ей, до чего она неприлично ведет себя, нося кавалергардский мундир; что Греча, кажется, нет дома, а в другой даче живу я и прошу их оставить этот двор и не пугать своими криками женщин и детей! И видно еще не неисправимый был народ: сейчас же начали смолкать, смолкли, переговорили между собою, бросили на землю дубины… И один молодой офицер от имени всех товарищей повел мне такую извинительную речь: «Поверьте, граф, что мы не знали, что рядом с Гречем живете вы… Иначе мы никогда не позволили бы себе войти к вам на двор и обеспокоить вас и ваше семейство!.. Простите великодушно нам наше необдуманное увлечение!» Все раскланялись и затем один за другим тихо вышли со двора… А как я теперь подумаю, умно сделал Николай Иванович, что вовремя спрятался. Хорош бы он был, если бы столько здоровенных молодцов побили его столькими здоровенными дубинами!..» И я тоже думаю, что они заколотили бы его до смерти.
Но с тех пор опять на Черной речке стало тихо, черная лодка перестала ездить, и пожарная команда с пожарными в голубых шапочках больше не показывалась, и даже история с Гречем замерла совершенно.
Гораздо позднее я узнала, что зачинщиком и коноводом всех этих неблаговидных шалостей на Черной речке молодых кавалергардских офицеров того времени был известный богач и кутила Савва Яковлев[66]. Случай привел меня даже познакомиться с ним, когда я была замужнею женщиною. Расскажу про эту встречу лучше теперь, чтобы после не забыть. Мы с мужем были так близко связаны с Академией художеств, что никогда не переставали водить знакомство с художниками и всегда интересовались всем, до них касавшимся. Как-то раз мы узнали, что один молодой художник — фамилию его теперь забыла — захворал чахоткой, и чтобы спасти его, оставалась одна надежда отправить его поскорее за границу. На беду художник был беден, стало быть, другим надо было достать ему денег на поездку и лечение? Но, где взять? Думали, думали и решили обратиться к богачу Савве Яковлеву, который, по слухам, охотно помогал бедным художникам. Из мужчин никто не решался к нему идти, говоря: «Нет, нам он не даст ни гроша! Его должна просить женщина, тогда он раскошелится». Выбрали посланницей меня и научили, что ехать к нему на дом неловко, а самое лучшее поймать его в маскараде.
Я послушалась, облеклась в домино и в первом же маскараде в Большом театре подошла к Яковлеву. Он в то время был настоящая руина. Увидя, что я подхожу к нему, он с гадкой улыбочкой оглядел меня с ног до головы и перехваченным, хриплым голосом спросил:
— Ты знаешь, кто я?
Я ответила, что знаю.
— Ты, кажется, порядочная женщина, зачем же ты подошла ко мне? Разве ты не знаешь, что подойти к Савве Яковлеву в маскараде значит потерять свою репутацию.
— У меня есть до тебя дело, — поспешила ответить я и затем смело и горячо стала просить его за несчастного молодого художника. Он выслушал меня с тою же гадкою улыбочкой до конца и потом сказал:
— А, так вот оно что, ты подошла не ко мне, а к мешку с деньгами! А кабы в мешке не было денег, ты оттолкнула бы меня от себя ногой?
— Этот вопрос не к делу! Я подошла не к бесчувственному мешку с деньгами, а к человеку с сердцем и душой, который может помочь ближнему.
— Напрасно. Теперь я денег никому не даю. Я сам умираю. Посмотри, я уже снял свой портрет в гробу. Посмотри, хорош?
С этими словами он вынул из бокового кармана фотографическую карточку, на которой был изображен в гробу под покровом со сложенными на груди руками.
— Хочешь, возьми на память обо мне, — добавил он, протягивая ко мне карточку, — а денег для твоего художника я не дам.
Разумеется, я от него карточки не взяла и, несолоно хлебавши, рассталась с денежным мешком.
После первого лета, проведенного на Черной речке, папеньке она, видно, очень полюбилась, потому что мы жили там и с теми же соседями всякое лето до смерти государя Александра Павловича. Бесцеремонная дачная жизнь, кажется, еще больше сдружила нашу семью с Лобановыми и Гречами, и дружба эта продолжалась много лет. Осенью мы опять перебрались в светлый дом Слатвинского, где папенька пристрастился еще более к рисованию акварелью и гуашью; там он нарисовал много прелестных цветов, птичек и бабочек и, между прочим, нарисовал с натуры портрет меньшей сестры моей матери, Александры Федоровны Дудиной. На этом рисунке хорошенькая тетка моя изображена в ярко лунную ночь, сидящею на подоконнике большого венецианского окна с гитарою в руках. Удивительно эффектно вышли на этом рисунке отблески луны в каштановых локонах тетки и в ее белом платье[67].
В доме Слатвинского нам пожилось недолго. Папеньке улыбнулось счастье: ему наконец дали давно желанную казенную квартиру, и мы переехали в 3-ю линию Васильевского острова, в дом, принадлежащий Академии художеств. Этот дом весь Васильевский остров знал под кличкою «розовый дом». Но чтобы дать ясное понятие о нашем тогдашнем житье-бытье и о разных событиях, которые совершились во время нашей жизни в «розовом доме», мне необходимо описать его подробно, потому что, как говорится, всякий уголок в нем мне будет нужен для моих рассказов. В то время по 3-й линии, сейчас за Академией, тянулся старый деревянный забор академического рекреационного двора[68] учеников (ныне академический сад, который проходит до 4-й линии). За ним, на том самом месте, где теперь стоит здание мозаического заведения, тогда стояли три деревянные дома с особыми дворами. В первом доме жил архитектор Гомзин, второй был назначен папеньке для жительства, а в третьем помещался профессор живописи Варнек. Наш «розовый дом» был красивее двух домов наших соседей. Одноэтажный, с мезонином и стеклянным колпаком над крышей, он, вероятно, был выстроен еще в то время, когда грунта под постройку домов в Петербурге не жалели, когда дома не ползли к небу, а расползались вширь по земле-матушке насколько угодно… С надворной стороны мезонина совсем не было, а только под крышей там и сям лепились наростики и пристроечки, в которых жилось очень уютно… На нашем большом дворе, кроме нас, в кирпичном красном домике, была мастерская академического столяра и известного в то время резчика по дереву, мужичка Салова[69]. Ход в нашу квартиру был со двора. Через стеклянную галерею входили прямо в огромную переднюю, из которой поднималась лестница в верхние помещения; за нею шла маленькая приемная, потом шли парадные комнаты: зала, гостиная и спальня. Посреди дома был круглый кабинет с колоннами, освещенный сверху стеклянным колпаком. За парадными комнатами из спальной шли уже жилые: столовая, наша детская, комната нянюшки Матрены Ефремовны, кухня и многое множество кладовых и чуланчиков. С такими удобствами жилья теперь в Петербурге не найдешь. Наверху разместилась бабушка Марья Степановна, три мои тетки и все наши домочадцы. Удивительно, как папенька с помощью женских рук матери моей и теток ухитрился дешевым способом меблировать свою квартиру в греческом вкусе. Так все было изящно и необыкновенно, что даже заезжавшая к нам изредка бомондная родня разевала рот от удивления… Мебель вся была сделана по рисункам папеньки охтенским мужичком-столяром. Обивку для мебели по самым простым дешевым материям греческими узорами вышивали три мои тетки. Обивала мебель, драпировала и вешала занавески сама маменька, она у нас, между прочими ее искусствами, была и искусный обойщик… А главное, что в ней было дороже всего, это то, что она на лету схватывала мысли своего мужа-художника и исполняла их в точности. Описывать всю обстановку нашей новой квартиры было бы долго. Но ее ведь и теперь во всякое время можно видеть, стоит только погулять по залам Академии художеств и взглянуть на семейную картину графа Ф. Толстого. На этой картине едва видна через дверь в гостиную спальня, поэтому то, чего не видно, я постараюсь дополнить от себя. В спальне интереснее всего была античная широкая кровать, с выгнутой в виде лебединой груди спинкой, с колчанами вместо передних ножек; над нею был брошен роскошный полог, как бы на лету пронзенный золотой стрелой и приколотый ею к стене. В головах этот полог перебрасывался одним концом через высокую узкую греческую колонку с прозрачной мраморной лампадой, которая по вечерам пропускала сквозь себя слабый загадочный свет; другой конец полога роскошными складками упадал сверху бюста на плечо бога сна Морфея[70] (тоже работы папеньки), который стоял в ногах на пьедестале, а затем расстилался до самого пола. Короче сказать, это была не кровать, а сама Греция — ложе Амура и Психеи…[71] До остальных жилых покоев дух Древней Греции не долетал, в них все было совсем просто. В парадном кабинете, освещенном сверху, окон не было, а потому папенька облюбовал себе в нашей столовой окошечко, выходившее на двор профессора Варнека, облюбовал и завладел им совершенно. Придвинул к нему свой рабочий стол и, сидя в своем любимом, изорванном халате, точно бедненький мастеровой, резал и вырубал свои штемпеля и медали. Этот любимый халат был до того ужасен, что шалуньи тетки мои сыграли раз с папенькой шутку: вместо заплаты, пришили железную заслонку от печки. Но и это издеванье не помогло: папенька со смехом отпорол ножичком заслонку и опять в нем же уселся за работу. Около этого рабочего стола ютились два немца: один приватный папенькин ученик, медальер Торстенсен, беднейший из беднейших немцев; другой, датчанин Кнусен, часовщик; этот подготовлял для папеньки разные колесики и пружинки, нужные ему для состава остроумных фокусов его собственного изобретения, которыми он любил удивлять своих гостей. Фокусы в то время, когда мы жили в «розовом доме», тоже сильно интересовали папеньку.
Эти милые два немца пустили корни в нашем доме и сделались совсем домочадцами в нашей семье. К обеду папенька покидал свой милый халат, облекался в черную бархатную блузу и являлся к столу красавчиком. После обеда он забирал свою восковую работу и перекочевывал в спальню маменьки на угловой диван и там у круглого стола, в кругу дам, при свете двух сальных свечей, принимался лепить один из оригиналов будущих медалей войны 1812 года. Одна из дам читала вслух какой-нибудь страшный роман Ратклиф, другие работали… Говорят, что я тут же присутствовала, только не работала, а сладко спала за спиной папеньки; меня жалели тревожить и не уносили в детскую.
В зале у нас давались вечеринки, маскарады и спектакли. В старину люди были сентиментальны, и потому эти спектакли давались всегда сюрпризом и непременно по случаю чьих-либо именин. Сцена и вся обстановка изготовлялись тайно в той же зале, при закрытых дверях. И даже прислуга для прочности тайны в залу не допускалась. Работали там только родные руки маменьки, теток и дядей… Разумеется, папенька орудовал больше всех, на его долю приходилось самое трудное; он писал кулисы и писал их не небрежно, как их всегда пишут, а так, что у него выходили не кулисы, а прелестные пейзажи. Как жаль, что ни одно полотно его декоративной работы не сохранилось; их уничтожило наводнение 1824 года. По случаю этих тайн и секретов на нашем театре случались уморительные казусы, например: раз перед самым началом спектакля, на что-то недостало обойных гвоздей; надо было скорее их купить, но кого послать? Людей нельзя, не равно проболтаются… Самим господам тоже нельзя: все они уже костюмированы, нарумянены и в париках; как же в таком виде бежать по улице? Наконец, тетки мои придумали послать в лавку верного немца Торстенсена, но и тут беда, он так гадко говорит по-русски, что лавочник его не поймет. Но все-таки позвали бедного немца и начали его учить. Учили, учили и, наконец, выучили. Накинув свою шинелишку, с криком: «Квости обойна, квости обойна!» полетел он в лавочку… Ждут его, ждут, все нет! Наконец, он, весь заплаканный и перепачканный грязью, показался в дверях.
— Что ты так долго? Давай, давай скорей, — кричат ему навстречу. Но, увы, гвоздей нет!..
И несчастный немец, размазывая рукой по лицу грязь и слезы, едва мог ответить:
— Мой упал луж, мой забыл… — и опять залился горючими слезами.
Оказалось, что бедный посланник на бегу в лавочку поскользнулся, шлепнулся в лужу и от этого падения забыл заученный им так твердо урок. Поневоле пришлось послать за гвоздями мальчишку Ивана и тайна была нарушена.
Ни одно представление не проходило без какого-нибудь приключения. То торопыга дядя Константин Петрович выскочит на сцену, когда занавес поднят только на четверть аршина и одни только его ноги в полосатых чулках пробегут мимо зрителей и произведут общий хохот… То, когда за сценой должна раздаваться пальба из пушек, ничто даже не щелкнет, потому что бумажные хлопушки сами актеры подмочили квасом, и они превратились в кисель… То тетенька Надежда Петровна, которая вечно все перевирала, в роли трактирщицы, в фельдмаршальском мундире, в пьесе Коцебу, вместо того, чтобы сказать: «А к нам гостей путем поналетело», скажет вместо гостей «гусей поналетело» и насмешит опять зрителей до слез…
Но все эти маленькие промахи и ошибки никогда не мешали сюрпризам удаваться вполне. Виновник торжества «именинник» всегда был глубоко тронут сюрпризом и благодарил родных актеров со слезами на глазах. Актеры были счастливы тем, Что игру их похвалили. Хозяева театра, папенька с маменькой, блаженствовали уже потому, что к ним собрались милые им люди и что удалось их повеселить…
Блаженный век, когда люди умели довольствоваться малым, умели быть истинно дружны, когда не от одних горестей и несчастий, а и от теплого чувства выступала слеза на глазах… Смеются теперь над добрым старым временем, говорят: «У вас у всех тогда глаза были поставлены на мокром месте!» Ну что ж, по-моему, это все-таки лучше, чем сухое сердце и сухие глаза…
Всех гостей папеньки, кроме моих старых знакомых: Греча, Гнедича, Лобанова и Булгарина, я, конечно, не помню, но по рассказам знаю, что у нас часто бывали: Бестужев, Рылеев, Верстовский, Лонгинов, князь Одоевский, Яков Иванович Ростовцев[72], тогда еще молодой офицерик и страшный заика, которого маменька учила говорить не заикаясь, вкладывая ему камушки в рот. Своих родных папенька приглашать не любил даже тогда, когда они к нему напрашивались сами.
— Что это, Теодор, ты меня никогда к себе не зовешь? Говорят, у вас бывает так весело!.. — сказала раз папеньке двоюродная сестра его, графиня Аграфена Федоровна Закревская[73].
— Да оттого, Груша, — отвечал он ей, — что у тебя со мной и моей женой нет ничего общего, и тебе будет у нас скучно!
Она все-таки навязалась и приехала к нам на вечер, но вести себя, как бы следовало, не сумела…
— Ma cousine[74], что у вас сегодня было за обедом? — вдруг ни с того ни с сего спросила она у маменьки.
Маменька сконфузилась и назвала ей три кушанья, из которых последнее было — квасной кисель. Графиня Аграфена Федоровна с удивлением опять спросила:
— Что это такое квасной кисель? Я никогда его не ела, это вкусно? Дайте мне немножко его попробовать!..
Принесли тарелку киселя в гостиную и поставили перед ней на греческий столик; и она при всех наших гостях, разряженная в пух и прах, в пунцовом берете с перьями, начала одна уплетать кисель за обе щеки, приговаривая: «Mais s’est tr?s bon»[75]. Проглотила всю тарелку, потом попросила квасу, попила, сказала несколько раз маменьке: «Хи… хи… хи… ma cousine!.. ха… ха… ха!.. ma cousine!..» и уехала. Графиня Закревская с женщинами говорить не умела. Вообще ее нашествие к нам было очень похоже на то, как дамы-благотворительницы пробуют у нищих щи…
Графиня Аграфена Федоровна была дочь родного дяди и крестного отца папеньки, графа Федора Андреевича Толстого[76], очень богатого человека, потому что он был женат на раскольнице, дочери московского откупщика Дурасова. Дедушка Федор Андреевич слыл в то время антикварием и большим любителем древностей, хотя сам в них мало имел понятия и всегда, делая новые приобретения, прежде советовался с папенькой и имел большую веру в знания своего крестника.
И надо сказать, что этот дядя был всегда добр к папеньке и никогда, даже во время невзгод, не покидал его. А после, когда папеньке, как говорят по-русски, вдруг повезло, Федор Андреевич первый возрадовался и начал гордиться своим крестником. Папенька, часто навещал старичка, но я что-то не помню, чтобы этот дедушка сам приезжал к нам в «розовый дом», но все-таки он помнил о нас, присылал к праздникам маменьке хорошие подарки, нам, детям, сестре Лизаньке и мне, прелестные игрушки. В то время он представлялся моему воображению скорее благодетельным волшебником, чем дедушкой. После я видала его и тетушку Аграфену Федоровну чуть не каждый день, сделалась их любимицей и баловницей, но все-таки не могу, сказать, чтобы чувствовала к нему такую же привязанность, как к дедушке Петру Андреевичу. Да, этот дедушка был сама доброта и ласка!.. Какая жалость, что мне не удалось с ним пожить, когда я стала побольше и могла бы оценить его вполне!
По рассказам о нем, дедушка был редкий человек и настоящий барин. Несмотря на то, что он не был богат, он всегда, по силе возможности, делал добрые дела, не гордился, принимал людей не «по платью». Забыть свои собственные нужды и успокоить ближнего было для него счастьем. С людьми своими обращался с такою добротою, что ни один крепостной человек от него на волю уйти не хотел. Но, вместе с тем, Петр Андреевич, такой милостивый к бедным и меньшей братии, богатому — будь то хоть брат родной — на ногу себе наступить не давал. Примером тому может служить маленькая стычка между ним и его меньшим братом, графом Федором Андреевичем, тем самым, о котором я только что говорила. Граф после отставки своей не имел средств держать собственный экипаж, на гитарах[77] ездить не любил, а потому усвоил привычку много ходить. Для него обойти пешком все острова и вернуться домой ничего не составляло. Вот раз как-то, тоже по образу пешего хождения, дедушка отправился на Аптекарский остров к меньшому своему брату Федору Андреевичу. Тот, сидя на своей великолепной террасе, еще издали признал его и с завистью глядел на крепкую, бодрую походку старика. Едва успели братья поздороваться, как Федор Андреевич сказал:
— Я давно увидал тебя и все любовался на твои ноги! Каким ты, брат, молодцом до сих пор ходишь… Я хотя тебя моложе, а перед тобою спасую. Вот, подумаешь, как Господь-то к нам милостив: тебе, бедному человеку, дал крепкие ноги, а мне, слабоногому — карету.
— Дурак! Вместо того, чтобы любоваться ногами старшего брата, ты бы приказал заложить свою карету и послал бы ее за мной! Да, видно, у тебя на это ни мозгу, ни душонки не хватает!..
Федор Андреевич на слова брата расхохотался, как будто бы не почувствовал щелчка, но зато, когда старик, посидев у него недолго, собрался уходить, он вдруг ласково стал его удерживать:
— Куда ты? Посиди! Еще рано… Я отвезу тебя в моей карете.
— Не беспокойся, бедному человеку Бог дал ноги! Сядь лучше в кресло да полюбуйся опять на мои ноги… А я в твоей карете не ездок…
И граф Петр Андреевич быстро, как молодой, скрылся из глаз богатого брата. И ни разу в жизни, говорят, в карету его не садился. Прямая и чистая душа был мой дедушка! И за то как все любили и уважали его. А уж маменькины сестры и братья просто боготворили старого графа Петра Андреевича за его доброту к ним. И надо правду, сказать, что они иногда слишком пользовались этой добротой. Бывало, выдумают какую-нибудь шалость, и первый у них в заговоре и секрете старый граф. И он, баловщик, поддается и на старости лет дурачится с ними вместе. Не могу не рассказать проказы, в которую наша молодежь втянула и дедушку.
Ездила к нам в ту пору воспитанница какой-то богатой старушки Ланской, по имени Марья Алексеевна Колесникова; барышня очень толстая, очень дурная собой и очень глупая, которая была убеждена в том, что она красавица, и мечтала выйти замуж за какое-нибудь высокопоставленное лицо. По воскресеньям у нас собирались все родные и короткие знакомые. И Машенька Колесникова всегда приезжала к обеду и проводила у нас целый день. В одно из воскресений тетки мои ожидали ее с особенным нетерпением и, как только она вошла в переднюю, встретили ее словами:
— Машенька, знаешь, кто у нас сегодня будет? Какая радость, какая честь!..
— Кто?.. Что такое?.. — вспыхнув вся, спросила Колесникова.
— Тебе не отгадать ни за что!.. Это такое неожиданное счастье!..
— Не мучьте меня, милочки, скажите скорей!
— К нам обещался сегодня вечером приехать владетельный принц Оранский!.. Каково благополучие!.. — объявили, наконец, тетки мои, прыгая от радости.
— Неужели?.. Ах, милочки, а как же я-то? Мне надо скорей ехать домой переодеться!.. — засуетилась Марья Алексеевна.
— Не надо, Машенька, не надо!.. Его высочество приказал, чтобы все были по-домашнему! И мы переодеваться не будем. Пойдем скорее наверх, мы тебе все расскажем…
За обедом у всех только и речей было, что о несказанной милости принца Оранского к нашему семейству.
— Принц милостив, это верно, но все-таки нам, господа, не надо забывать придворного этикета! — сказал строго дедушка. — Я первый в передней встречу его высочество и подойду к руке… Вы, мужчины, все за мной, и тоже к руке. А вы, mesdames[78], стойте в дверях залы и, как принц подойдет к дверям, сделайте общий глубокий реверанс…
— Ах, какое несчастье, что я этого ничего не увижу… Я сегодня вечером дежурный по полку… — с горьким вздохом сказал меньшой брат маменьки Алеша Дудин.
— Какая жалость! Да вы бы, Алешенька, попросили за себя кого-нибудь подежурить, — с сожалением посоветовала Машенька.
— Нельзя! Служба прежде всего! — ответил очень серьезно дядя, и точно после обеда он простился со всеми и уехал.
К вечеру вся наша квартира осветилась кенкетами…[79] Дедушка с кавалерами в передней, а дамы в дверях залы ожидали приезда принца Оранского. Вдруг раздался неистовый звонок, двери распахнулись на обе половины, и высокий, напудренный, набеленный, нарумяненный мужчина, в ленте через плечо, весь увешанный иностранными звездами и орденами, величественно вошел в переднюю; окинув всех быстрым взором, он милостиво протянул два пальца графу Петру Андреевичу и сказал:
— А, Толстой! Очень рад, братец, тебя видеть!
Дедушка преклонился и с глубоким уважением облобызал протянутые ему пальцы. Остальные мужчины хотели сделать то же, но его высочество, не удостоив их этой чести, торопливо пошел к дамам. В дверях он, пораженный удивлением, остановился и с восторгом воскликнул:
— Что за цветник я вижу перед моими глазами!.. Лилеи… розы… что за роскошные розы!..
И принц рванулся, к Колесниковой, ухватил ее пухлую руку и жадно прильнул к ней губами… Потом, не обращая больше ни на кого внимания, взял ее под руку и повел в залу, напевая ей что-то на ухо. Машенька от радости онемела и только счастливо улыбалась… Принц не отходил от нее ни на минуту и глядел ей страстно в глаза, отпуская фразы вроде этой:
— О, роза, роза! Как счастлив будет тот принц, который введет в свои чертоги такую красавицу-принцессу, как вы!
Наконец, его высочество изъявил желание начать танцы… Тетенька моя Марья Федоровна сейчас же присела за фортепиано и заиграла шумный вальс. Принц прижал к себе крепко толстую деву и закружился с ней в бешеном вальсе. Другие кавалеры ангажировали дам и последовали их примеру…
Вдруг принц остановился среди круга, выпустил Машеньку из рук и громко закричал:
— Вальс? Нет, это не то!.. Это скучно! Mesdames, позвольте мне научить вас танцу, который танцуют при моем дворе!.. Танец «фон-туртельтак», это прелесть!
Все дамы изъявили согласие.
— Я сейчас вас выучу, только я запыхался… Граф Петр Андреевич, дай, братец, мне что-нибудь напиться! — крикнул он дедушке, который сидел в уголке, и старый граф сейчас же принес принцу на серебряном подносе стакан квасу.
Во время этого короткого антракта Машенька Колесникова успела обежать всех моих теток и задыхаясь шепнуть им:
— Милочка! Ведь он, кажется, сделал мне предложение!.. Ах, милочка, какие намеки, какие намеки!..
На это барышни Дудины отвечали ей:
— Смотри, Машенька, когда будешь «в случае», не забудь нас, бедных!..
— Озолочу вас, милочки, озолочу!..
И Колесникова опять кинулась к принцу.
Тетка Марья Федоровна забарабанила экосез[80]. Принц подхватил в объятия Машеньку и начал в одно и то же время и дирижировать, и исполнять свои собственные приказания…
— Фон-туртельтак! — закомандовал он во все горло. — Все парами!.. Все по углам!.. Все в кучу!.. Кружитесь!.. Мазурку!.. Галоп!.. Матлот!..[81] Balancez!..[82] Меняйте дам!.. Галоп по всем комнатам!.. Опять в кучу!..
Охриплым голосом кричал принц, носясь, кружась с Машенькой и тиская ее в кучу танцующих… Все это менялось быстро, без остановки. Общий хохот заглушал игру Марьи Федоровны, наконец, она отбила себе пальцы и перестала играть; «фон-туртельтак» продолжался без музыки… Дамы одна за одной вырывались из рук кавалеров и в изнеможении падали на диваны… Один принц Оранский, напевая: «Без музыки таки-так! Без музыки таки-так!», насильно вертел и таскал Машеньку, которая, задыхаясь, молила его о пощаде.
— Ваше высочество!.. Пустите!.. Не могу… умираю…
Наконец, принц выпустил ее из объятий и с криком: «Прощайте! Уезжаю! Не провожать!» — выбежал в переднюю. Но и там не мог угомониться, его соблазнила оплывшая сальная свеча: он проворно захватил на палец сала, намазал им себе губы, опять влетел в залу и чмокнул Колесникову прямо в губы… румяна и белила с него уже все слезли, и тут только Машенька узнала его…
— Лешка подлец! Милочки, это не принц Оранский!.. Это брат ваш Лешка!.. Держите его!.. Держите его! Я ему выдеру уши…
Но Алеша Дудин уже «был таков».
Не прошло и пяти минут, как добродушная Марья Алексеевна уже хохотала над собой со всеми вместе.
— Вот надули-то!.. Вот надули… Да ничего, так было весело!..
— Да как ты, Машенька, могла поверить, ведь на принце Оранском все звезды и ордена были бумажные… Федор Петрович с Анетой их сами клеили… — сказал ей кто-то из теток.
— Еще бы не поверить, когда он графу Петру Андреевичу «ты» говорил и за квасом его посылал, всякий бы поверил!.. — серьезно сказала Машенька.
— Ну, я один стал виноват!.. Ах, вы, шалуньи, втянули меня, старого, в грех!.. И точно виноват!.. Прости меня, голубушка, Марья Алексеевна!..
И обнял и поцеловал ее.
— Смею ли я на вас сердиться, граф!.. — осчастливленная поцелуем старика, сказала Машенька. — А уж Лешку, негодяя, я когда-нибудь высеку, непременно! Будет он у меня помнить принца Оранского!
— Да, да, пересолил немножко его высочество Алексей Федорович, — добродушно прощаясь со всеми, проговорил дедушка и пешком побрел к себе в 13-ю линию.
После этого рассказа про дедушку Петра Андреевича, кто бы мог подумать, что этот здоровый, веселый, старичок скоро уйдет от детей своих навсегда?.. А это несчастие посетило нас совсем неожиданно, накануне моих именин 20-го ноября 1822 года. И как хорошо, утешительно для остающихся скончался он! Крепкий, как дуб, старичок вдруг ослаб и начал нет-нет да прилегать на постель, что с ним никогда прежде не бывало. Дяденька Константин Петрович испугался, засуетился, начал всякую минуту подходить к отцу и спрашивает его:
— Батюшка, вам нехорошо? Не послать ли за доктором?
— Не надо! Я не болен! — отвечал ему дедушка.
— Не послать ли за священником?
— Рано!.. Я скажу, когда будет пора. Да что ты торопишься, друг мой? Мне еще хочется побыть с вами, а после исповеди я буду уже не ваш! — И приказал дяденьке всех нас позвать к себе. Все семейство наше сейчас же пришло к нему. Всегда чопорный старик, против своего обыкновения, встретил гостей своих в халате и, улыбаясь, сказал:
Как случай этот нов,
Что я явился без штанов…
К столу, однако ж, дедушка выйти не мог, слабость заставила его опять прилечь… После обеда все вошли в его спальню и уселись около него… Он разговаривал и шутил со всеми. Попросил маменьку поднять меня к нему на постель, крепко поцеловал и сказал мне:
— Ты завтра, девка, именинница; вот смотри, видишь эти финифтяные образочки? — и он указал на связку образов, которые висели около него на стене. — Это тебе в именины будет мой подарок! Как завтра тебе скажут, что дедушка твой «приказал долго жить», ты и кричи: где мои образа? Подайте мои образа!.. А то мать и тетки оберут твое наследство… знаю я их, плутовок!.. Ну, детка, дай я тебя благословлю! — И дедушка три раза перекрестил меня, поцеловал еще и сказал, отирая слезу: — Ну, а теперь пошла, бегай! Анна Федоровна, возьми ее, матушка!
Маменька, захлебываясь слезами, унесла меня и отправила домой.
Немного погодя, дедушка подозвал к себе дядиньку Константина Петровича и шепнул ему:
— Вот теперь пора, друг мой!..
Дядинька сейчас же послал за духовником его. До прихода священника дедушка благословил всех детей своих и простился со всеми людьми… Потом в полной памяти исповедовался и приобщился святых тайн; сам снял с своей шеи крест с мощами князей Щета, который всегда носил на себе, и со словами: «Этот крест приведет меня в царствие Божие», — крепко прижал его рукой себе ко лбу. И рука его не поднялась больше: крест Господень привел дедушку в царствие Божие!..
Крест этот достался графу Петру Андреевичу от матери его, урожденной княжны Щетининой; родом она происходила от князей Ярославских и Тверских, из которых к лику святых причислены были князь Федор Щета с двумя его сыновьями: Давидом и Константином. Мощи их покоятся в одной раке в городе Ярославле, в Спасском монастыре.
После смерти дедушки жизнь наша потекла по-прежнему. Папенька работал без устали: то вырубал медали, то лепил, то рисовал свои чудные акварели… И, кроме всего этого, он еще часто делал модели для блюд и солонок, которые русское купечество при разных торжественных случаях подносило членам царской фамилии. Эти работы заказывал папеньке тогдашний почетный глава петербургского купечества Иван Васильевич Кусов. Папенька и маменька очень любили старика Кусова и в доме его приняты были как родные. Даже меня маленькую к нему водили. Но я его что-то не помню, а помню только бальный зал в его громадном доме у Тучкова моста (ныне больница св. Марии Магдалины). Этот зал был так длинен, что когда я стояла у одного конца, у входной двери, то на другом конце зала мраморный бюст императора Александра I казался мне совсем маленький, и помню, как я удивлялась тому, отчего, когда я до него добегу, он делался такой большущий. После я много наслышалась рассказов про Ивана Васильевича Кусова. Он был очень богатый, именитый купец, человек умный и добрейшего сердца. Был женат три раза, и от трех жен имел множество детей; из них я сама могу насчитать 9 его дочерей и 6 сыновей и со многими из них была лично знакома. Так что в доме своем Иван Васильевич был настоящий патриарх! Говорят, что государь Александр Павлович так уважал и любил старика Кусова, что езжал запросто пообедать с ним и его семьей. И раз, говорят, даже провел у Кусова целый день на folle journ?e[83], которые он ежегодно устраивал на масленице для детей своих, друзей и знакомых. Рассказывали тоже, что маскарады в доме Ивана Васильевича напоминали собою сказки Шехеразады. Все костюмы гостей его были буквально залиты драгоценными каменьями и бриллиантами… У маменькой моей этих великолепий не было, и потому она и не показывалась на эти празднества. Но раз как-то папенька, желая повеселить свою молодую супругу, придумал сделать себе и ей из разноцветной глянцевитой бумаги костюмы двух фарфоровых саксонских кукол — пастушка и пастушки, так чтобы их платья, шляпы, цветы и все аксессуары были из одной только бумаги, и костюмы брали бы одной только верностью подражания саксонскому фарфору и своею оригинальностью! Папенька с маменькой сами склеили эти костюмы, нарядились в них и поехали на маскарад к Кусову… Приехали и своею красотою и новизной выдумки разом затмили бриллианты, шелки и бархаты. Успех был полный!
Иван Васильевич был большой поклонник таланта моего отца, дорого ценил его труд и всегда хотел, чтоб каждая его работа для купечества была щедро вознаграждена. Но папенька за модели для блюд и солонок, назначенных для поднесения особам царской фамилии, никакой платы принимать не хотел и работал их даром. Это так огорчало Ивана Васильевича, что он даже раз сделал нападение на маменьку, говоря ей:
— Графинюшка-матушка! Я хочу тебе жаловаться на твоего мужа. Он у тебя фантазер-бессребреник! Прекрасно это, да за что же он меня-то, несчастного, терзает? Ведь мне совестна и обидно, что он с купечества за свой труд денег не берет… Будь хоть ты добрая, успокой ты меня, позволь мне тебе подарочек прислать, ну, хоть натурою: сахаром или чем другим в твое хозяйство.
— Что же это, Иван Васильевич, я у вас за мужа буду взятки брать? Как это возможно?
— Не взятки, матушка, а только подарочки от друга… Не обидь, разреши!.. Совести ведь моей от этого легче будет… Графинюшка, не огорчи старика, позволь!
И он так умолял и упрашивал, что маменька, чтобы не огорчить его, позволила ему прислать ей немного сахару, но больше ничего. И воспользовался же Иван Васильевич этим разрешением: он тотчас прислал своей милой графинюшке запас сахару на целый год. Бедная маменька даже испугалась, когда ей привезли его, и не знала, куда деваться с такой кучею голов сахару. Но нянюшка Матрена Ефремовна живо прибрала его к рукам, попрятала по шкафам, заперла на тридевять замков и ключи положила в карман. Отнять у нее этот насильственный подарок добряка Кусова, кажется, не смог бы даже сам папенька.
В последних числах сентября 1824 года семью нашу опять посетило горе: любимая всеми папенькина сестра, наша дорогая тетка Надя, вдруг опасно заболела воспалением мозга. Наш очень хороший годовой доктор Андрей Егорович Шестаков лечил ее усердно, но болезнь лечению не уступала, и, наконец, он, не желая брать на себя одного такой ответственности, попросил консилиума. Папенька сейчас же пригласил двух тогдашних петербургских светил — докторов Арендта и Газинга[84]. Они приехали, осмотрели больную, потолковали с Шестаковым по-латыни и объявили, что все средства, употребленные их собратом доктором. Шестаковым для излечения графини Надежды Петровны, были совершенно правильны, но что, несмотря на это, больная по ее комплекции перенести такого сильного воспаления мозга не может и что продолжать ее еще лечить — значит брать деньги даром, а на это они не согласны. Взяли, должно быть, то, что в то время звездам первой величины за консилиумы полагалось, и уехали… Но зато были так внимательны, что, проходя по передней мимо нашего лакея Ивана, сказали ему:
— Смотри, любезный, скажи в кухне, чтобы грели воду. Больная графиня этой ночи не проживет, ее надо будет вымыть…
Но, слава Богу, тетку Надю ночью мыть не пришлось…
При ней остался наш добрейший Андрей Егорович. Отказ Арендта и Газинга точно ему развязал руки, и он энергично начал орудовать один. Делал больной какие-то особенные ванны, прописывал новые лекарства, должно быть, сильные, потому что когда его рецепты приносили в аптеку, то аптекарь спрашивал: «Неужели еще жива?» И не только осталась жива милая наша тетя Надя, но вышла из опасности и мало-помалу поправилась. Не успела эта беда свалиться с плеч, как нагрянула новая беда, но уже не на нас одних, а на целый Петербург. 6-го ноября со взморья подул неистовый ветер, Нева забурлила, забушевала и на другое утро выступила из берегов… Но я описывать наводнения 1824 года не могу, потому что видела только кусочек его из окон нашего мезонина[85]. А расскажу только то, что было в это время у нас в «розовом доме».
Во-первых, дяди мои, Константин Петрович и Алеша Дудин, задержанные накануне страшным ветром и бурей, на наше счастье, заночевали у нас и много помогли папеньке в страшный день 7-го ноября. Помню, как в этот день с раннего утра у нас в доме поднялись шум и беготня по всем комнатам… Маменька и наша няня Аксинья проворно одели Лизаньку и меня… Потом прибежал папенька, и нас увели наверх: Лизаньку, которая была не совсем здорова, к бабушке Марье Степановне, а меня — в комнату теток, где лежала больная тетя Надя. Там меня усадили на диван, приказали не болтать, не шуметь, чтобы не разбудить больной тети Нади. Я послушалась, присмирела, прикорнула в уголок и сама скоро заснула крепким сном.
Папенька, успокоившись насчет Лизаньки и меня, говорят, первым делом подумал о своей старой няне Матрене Ефремовне и хотел и ее тоже перевести в безопасное от воды место. Но это не так легко было сделать, как казалось папеньке. Старуха с первых слов его обозлилась и, не слезая со своих поднебесных перин, начала кричать на него, как на мальчишку…
— Нечего тебе делать, так ты людей будить!.. Вода, какая вода? Откуда вода? Почти 50 лет большой воды не было, а у тебя вода! Так я и поверила тебе, вот дуру нашел, озорник! Вон пошел от меня! Никуда я не пойду из моей комнаты, слышишь? Не пойду, и конец…
Нечего было делать, пришлось оставить до времени злую старуху в покое, и папенька пошел перетаскивать, наверх свои работы, книги и вещи, которые поценнее.
Дяди мои в это время помогали людям таскать на чердак зеркала, бюсты и мебель из гостиной. Маменька тоже приходила к Матрене Ефремовне просить у нее ключей от шкафов, чтобы приказать людям перенести к теткам в мезонин годовую провизию сахара и другие вещи, которые скупая няня от них прятала. Но и на эту просьбу от злой старухи милостивой резолюции не последовало.
— На что тебе ключи? — крикнула она с своей кровати на маменьку. — Растащить все хочется? Вишь, новая хозяйка нашлась!.. Не дам я тебе ключей! Убирайся, не дам…
И бедная маменька тоже ушла от нее ни с чем. Короче сказать, старуха в это утро была просто невозможна, но ее упрямству пришел конец. Часа через три и ей, «Фоме неверному», пришлось поверить, что господа ее не обманывали. Вода уже с ревом бежала по всей 3-й линии, двор Варнека и наш были залиты; из подвала сквозь пол вода прорывалась в ее комнату… Уже по щиколотку в воде вбежали к ней дяди мои и папенька и на этот раз без церемонии потащили ее с кровати… Но она и тут еще боролась и кричала:
— А мой сундук? Я без сундука не позволю себя тащить наверх!.. Несите вперед сундук, а потом меня… Я без сундука не дамся вам в руки!..
Терять время было невозможно. Пришлось исполнить и этот каприз… Мои бедные дяди с трудом подняли старухин кованый красный сундук и потащили его на лестницу, а папенька за ними следом понес на руках свою усмирившуюся няню. Дорогой жадная Матрена Ефремовна вспомнила про свои перины и подушки и их стала требовать. После папенька приказал людям снести ей все, что она просила, и старушку со всем ее скарбом поместили в особом уголке.
Не знаю, долго ли я спала, но помню, что меня разбудил крик и плач тетки Нада, которая капризничала как малый ребенок, прося, чтобы ее поднесли к окну посмотреть, как дрова плывут. Маменька, и тетки уговаривали ее и удерживали на постели. Мне тоже захотелось видеть, как дрова плывут по улице, и я проворно соскочила с дивана, влезла на окно и с удивлением увидала, что вся наша Третья линия покрыта водой и белыми волнами, по которым шибко неслись дрова, какие-то плоты, сено, доски, перекувырнутые невские ялики и еще какой-то хлам. Все это показалось мне очень страшно, но больше всего я испугалась, когда среди всего этого хлама признала повара нашего Филиппа, который ехал по волнам, сидя в маменькиной деревянной ванне, и, управляя лопатою, ловил по полешку березовые дрова и кидал их в ванну.
— Маменька, голубушка, посмотрите, наш Филипп плавает в вашей ванне по воде!.. Ведь он потонет! — со страхом закричала я и заплакала…
Маменька подбежала к окну, взглянула и тоже в испуге закричала теткам:
— Mesdames, какой ужас! Точно, это Филипп ездит в моей ванне… Сумасшедший, он ловит дрова!.. Господи, какая жадность! У нас полон сарай дров, а он из-за трех полей дров жертвует жизнью…
— Покажите мне Филиппа! Я хочу видеть Филиппа! Пустите меня!.. — опять забушевала тетя Надя и слабыми, худыми руками начала тянуться к окну; маменька бросилась на подмогу теткам, а я со страху соскочила с окна и забилась в углу и оттуда одним глазком выглядывала на мою бедную тетю Надю; с тех пор, как она захворала, меня к ней не пускали… Тут только я увидала, как она страшно переменилась: толстая прекрасная коса ее была острижена, волосы на голове торчали какими-то мохрами, все лицо с кулачок, два огромные глаза и сама вся худая-прехудая… Совсем не моя милая тетя Надя, точно кто-то чужой, страшный! Мне так стало ее жалко, что я заревела во все горло. Не помню, кто меня стащил в комнату бабушки, только я очутилась около сестры Лизаньки, долго еще плакала и никакого наводнения больше не видала. После, уж мне рассказывали, что папенька забрал со двора нашего из низенького домика к нам наверх резчика Салова с женою и его рабочими; и много других женщин и мужчин, которых вода выгнала из соседних подвалов, принял к себе папенька. Да еще, говорят, кого-то втащили на веревках в слуховое окно, так что все верхушки нашего дома битком набились чужим народом, с которым, говорят, папенька и дяди мои проспали эту страшную ночь на большой площадке над лестницей и передней, вповалку на полу, потому что нигде свободного местечка больше не было. Но, Боже мой, что сталось с нашими парадными комнатами и всем нижним этажом… Когда вода убыла, увидели, что все полы в них провалились, вместо них остались только страшные черные ямы, даже все низы печей размыло водою. Куда ни взглянешь, всюду полное разрушение… Слава Богу, что никто из домочадцев наших не утонул в этот страшный день. Даже жадный Филипп наш, Бог его ведает как, сумел в той же ванне благополучно вернуться домой и остался живехонек. Дома соседей наших, Варнека и Гомзина, построенные на высоких каменных фундаментах, в которых были только подвалы, почти совсем не пострадали; вода до жилых комнат не дошла.
Разумеется, Академия тотчас распорядилась починкой нашего дома. Закипела работа. Из подвалов выкачали всю воду; над черными провалами по всем комнатам перекинули длиннее доски, так что можно было переходить из комнаты в комнату. В подвалах наставили много печей с длинными трубами и жарили их с утра до ночи, так что ат промокших стен пар валил клубами. Но все-таки это была только одна просушка, а приступить к настоящим поправкам нашего нижнего жилья можно было только весною. Как сельди в бочке, прожили мы эту зиму; помню, что мы даже обедали и пили чай на площадке над лестницей. Бедному папеньке решительно негде было примоститься с своею работою; и он бы верно сильно скучал, если б не был в это время очень занят как член «Василеостровского комитета попечения о пострадавших от наводнения». А так как папенька ничего вполовину делать не умел, то и втянулся в это доброе дело сердцем и душою. За это усердие он после был награжден орденом св. Анны 3-й степени.
Подходил май месяц, и пришло время подумать о даче. Нанять наш домик на Черной речке было невозможно, потому что после наводнения в нем было страшно сыро. А тут добрейшая Надежда Никитишна Кутузова, которая проводила в Гапсале каждое лето, соблазнила и папеньку нанять себе там дачу. Он согласился, списался с кем-то, и для нас наняли у вдовы Кюзель прелестный домик с садом и особой ванной, на самом берегу моря.
Тетенька Надежда Петровна, хотя значительно поправилась после своей тяжкой болезни, но после воспаления мозга в полный разум все еще не пришла, так что одно время начали бояться, чтобы она не осталась на всю жизнь идиоткой, а потому увезти ее далеко от доктора, который следил за ее недугом день за днем и надеялся ее вылечить, было опасно. Бабушка Марья Степановна, обе тетки мои, — которые вообще больше любили город, чем дачу, охотно остались с тетей Надей в Петербурге, а мы впятером: папенька, маменька, Лизанька, я да няня моя Аксинья, в четырехместной карете, на долгих, 14-го мая отправились в Гапсаль.