II
Появление мое на свет. — Тогдашняя Петербургская сторона. — Житье-бытье моего деда. — Дядя граф Александр Петрович Толстой. — Его выходки и проказы. — Женитьба дяди. — Его теща генеральша Рытова. — Оригинальное воспитание ею внучки. — Кончина дяди.
Я родилась в 1817 году, 3-го октября, на Большом проспекте Петербургской стороны, в доме Слатвинского. Но, увы, в хрониках Петербургской стороны за 1817 год не упомянуто даже ни одного слова о появлении Машеньки Толстой на свет Божий. Моя память начала развиваться очень рано: я стала запоминать людей и обстановку, их окружающую, с двухлетнего возраста! Разумеется, никто из больших в эту раннюю память мою не уверовал; все думали, что я болтала тогда не с своей памяти, а только со слов старших. Но сколько раз, будучи уже взрослою девушкою, какою-нибудь самою ничтожною вещицей, которая могла привлечь внимание только маленького ребенка, мне удавалось доказать моим неверующим дядям и теткам, что я точно запомнила сама, а не со слов старших. Странное дело, что прежде всего врезались в мою детскую память не отец мой, не мать, не дом, где мы тогда жили, а зеленый берег Невы и дедушка мой граф Петр Андреевич. Вероятно, потому, что весь мир мой тогда заключался в береге Невы и кусочке 13-й линии, где в сереньком домике в три окна жил мой возлюбленный дед. Господи! как мне весело было тогда гулять с няней по этому берегу, какая большая трава росла на нем, сколько желтого цикория, одуванчиков на ней цвело! Иду, бывало, и рву без конца. А няня ворчит: «Не рви, матушка, эту гадость, ручки почернеют, после не отмоем!» Как теперь вижу я этот тогдашний берег: мощен он был крупным булыжником только наполовину, около домов, а другая половина и весь откос до самой воды были зеленые. Сколько судов стояло около самого берега, видимо-невидимо!.. И с каждого судна на берег были перекинуты доски. На берегу нет-нет да дрова, как в печке, положены и горят. А около огней хорошенькие женщины с золотыми лбами, в белых кофточках и юбочках стряпают, кофе варят… И тут же около них какие-то черные, запачканные люди на траве валяются: кто спит, кто коротенькую трубку курит… Очень, помню, удивлялась я тому, что у этих женщин лбы золотые! А няня ходит за мною и поучает меня: «Это, матушка, у них не лбы золотые, а бляхи такие ко лбу привязаны; это голландки, у них мода такая; а пачканые в дегте черные черти — это их мужья, голландцы. А вон там, посмотри, стоят верзилища в широченных юбках да в красных колпаках, это греки. Все они из-за моря к нам на кораблях понаехали». Интересовало меня тоже очень, как лошадей с берега купали: совсем голые кучера верхом на лошадях съезжали в воду и кружились и плавали на них по Неве. А то помню еще, как страшно мне было, когда водовозы с бочками далеко в воду заезжали; заедут глубоко, глубоко и начнут кричать: затянуло, затянуло, спасите! помогите!.. Поднимется шум, гвалт, народ с берега кинется их спасать, и еле-еле вытащат лошадь с бочкою на берег. Насмотримся мы, бывало, с няней на все эти чудеса, и поведет она меня за ручку дальше по берегу к Морскому корпусу, где тогда на том месте, где теперь памятник Крузенштерна стоит, тоня[32] была и большими сетями страсть сколько лососины вытаскивали. Взойдем мы, бывало, на плот с навесом, а там непременно дедушка Петр Андреевич сидит на лавочке и рядышком с ним всегда один и тот же толстый купец с красным зонтиком, а в ногах у них большие лососки лежат. Видно, оба они большие любители до рыбной ловли были!
А то помню дедушку еще у него на дому, в его хорошенькой гостиной. Даже стулья помню, которые там стояли: темного красного дерева, спинки в виде лиры, с лебедиными, согнутыми крючком головками. У двух окон в уголках два вольтеровские кресла стояли, на одном дедушка сидел, в коричневом бархатном сюртуке, рубашка с большими брыжжами[33] и на голове у него белый, как снег, колпак. В руке трубка с мягким волосяным чубуком, а сама трубочка узенькая, белая, фарфоровая, и на ней черною краскою домик и деревцо нарисованы. На окне около деда большая фарфоровая чашка с кофе, вся золотая с портретом. Сам дедушка прелестный, полный, румяный, высокого роста старик; на голове у него не было ни единого волоска; в гости он ходил в седом парике, а дома прикрывал свою голову белым вязаным колпаком. Покойница маменька рассказывала мне, что я малюткой просто влюблена была в своего деда! Когда она, бывало, приведет меня к нему и поднимет на руки, чтобы я могла поцеловать его, я вся затрясусь от радости, мгновенно сорву с него колпак и жадно вопьюсь губами в его лысину… Помню тоже, в другом углу против дедушки, на таком же вольтеровском кресле, какую-то бледную тень человека в белом халате, с страшно исхудалым лицом, который все кашлял и плевал в хорошенький тазик красной меди на львиных ножках. Этого несчастного больного я боялась и глядела на него только издали…
Это был старший сын дедушки, граф Александр Петрович Толстой, известный весельчак, остряк и забавник Павловского и Александровского времени, который после бойкой придворной и светской жизни угасал от злейшей чахотки в доме отца своего… Он скончался 22-го августа 1819 года, а я родилась 3-го октября 1817 года; стало быть, мне было два года, когда он умер, а я его помнила! и его тазик красной меди на львиных ножках, позабытый всеми, помог мне доказать мою правоту; что я помнила точно сама, а не со слов старших. Раз как-то, когда мне было уже лет 15, отец разговорился о своем покойном батюшке; я прислушалась, прервала его и спросила:
— Папенька, а куда же девался тот другой дедушка, который всегда сидел против моего дедушки?
— Про кого это, она говорит? — спросил отец мой, взглянув на маменьку. — Неужели про брата Александра?
— Не может быть! Это невозможно! Ведь ей было всего два года, когда брат Александр умер! — в один голос сказали мать моя и тетки.
Тут уж я заспорила не на шутку.
— Нет, я помню, помню его!.. Еще у него в ногах стояла такая хорошенькая плевательница на львиных ножках… Вот вы сами все забыли, а я помню!.. Пойдемте в кладовую, я вам покажу, где спрятан этот тазик.
Кто-то из теток пошел со мною, и я сейчас же отрыла в разном хламе этот тазик и торжественно снесла его на показ всем в гостиную.
— Она права, — оглядев плевательницу, сказал папенька, — точно, это тазик брата Александра Петровича. Какая хорошенькая античная вещица! Как это я совсем забыл про него… Поставь, Маша, его где-нибудь на виду!..
И с тех пор мое вещественное доказательство почетно стало на видном месте и положило конец неверию в мою раннюю память.
Теперь же, не расставаясь с дядюшкой Александром Петровичем, которого я видела и запомнила только умирающим, расскажу все, что я слышала о нем и о его проказах от отца моего и тетушки моей графини Надежды Петровны Толстой.
Граф Александр Петрович родился в Петербурге в 1777 году, 2-го августа. Раннее детство свое он провел в доме родителей, затем воспитывался приватно у гувернера 1-го кадетского корпуса, Папинье. Потом был зачислен офицером в лейб-гвардии Семеновский полк, участвовал в кампании 1812-го года, получил контузию, был награжден орденами: св. Владимира с бантом, прусским «pour le merite»[34] и Анненскою шпагою[35]. Впоследствии состоял в свите императора Александра I. В 1816 году, в чине полковника, по расстроенному здоровью, вышел из военной службы в отставку и служил до самой смерти в Государственном банке. Как храбрый офицер и усердный служака, граф Александр Петрович был любим начальством, обожаем товарищами и подчиненными. Сердце он имел добрейшее, был умница, остряк и, как говорится, душа компании. Особенностью его характера была всегдашняя неудержимая веселость. При этом он обладал еще врожденным даром смешить людей до упаду. Граф Александр Петрович был среднего роста, прекрасно сложен, очень силен и удивительно ловок во всяком своем движении. Лицом особенно красив он не был, но имел самую подвижную физиономию и прекрасные говорящие глаза. С послушным лицом своим он мог, говорят, делать все, что ему хотелось; даже волосы свои передвигал с места на место, отчего делался совсем неузнаваем. Что ж мудреного, что с такими данными и необузданною веселостью он на своем веку сумел понаделать столько проказ, сделаться всеобщим любимцем и прослыл первым шалуном и забавником своего времени. Наши старики Толстые говорили мне также, что Александр Петрович творил свои шалости не думая, с налету: едва мелькнет какая-нибудь мысль в голове (часто самая шальная) и бац! сделано, готово!.. А там: «суди меня Бог и великий Новгород!» Граф так был всеми любим, что из самых непростительных своих проделок выходил сух, как гусь из воды… Какая жалость, что почти все анекдоты про него далеко не цензурны, и мне придется рассказать только те, которые хоть кое-как сойдут у меня с рук.
Начну с самого невинного. Раз, за большим, очень парадным обедом, у одной всеми уважаемой пожилой барыни сделалась невыносимая зубная боль. Хозяева и гости повскакивали со своих мест, окружили больную, и каждый своим средством старался прекратить зубной раж. Протискался к барыне и Толстой и в самой подобострастной позе просил себя выслушать.
— Ваше высокопревосходительство! Ваше высокопревосходительство! Осмелюсь вам предложить… я обладаю симпатическим средством[36].
— Говори, батюшка, говори скорей! — зажав щеку рукой и качаясь на стуле от страшной боли, проговорила генеральша.
— Вот изволите ли видеть, ваше высокопревосходительство, это средство симпатическое и может показаться вам смешным… но смею заверить ваше высокопревосходительство в том, что…
— Что ты тянешь душу, говори скорей!
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство! Извольте взять дегтю, только самого наичистейшего дегтю…
— Да слышу, слышу! — дергаясь от нетерпения, нервно крикнула дама.
— Да-с, самого наичистейшего дегтю, и извольте помазать им самый кончик носа, только самый кончик носа…
Свидетели этой сцены едва удерживались от давившего их смеха. Сама же страждущая, с верою в новое средство, начала просить, чтобы ей скорей принесли дегтю. Толстой, растягивая каждое слово, с глубочайшим почтением заговорил опять:
— Смею заверить ваше высокопревосходительство, что эта симпатия самая невинная, что вреда вам она не принесет никакого, то есть ровно никакого, хотя позвольте предупредить ваше высокопревосходительство в том, что и пользы от этой симпатии вам тоже не будет никакой, то есть ровно никакой!..
Общий взрыв хохота присутствующих в столовой покрыл слова повесы. Расхохоталась чуть не до истерики и сама больная. Когда ее отпоили водой, она добродушно поманила к себе Александра Петровича и весело сказала ему:
— Поди сюда, милый доктор, поди, поцелуй меня! Ведь зуб-то примолк, не болит, ты меня вылечил… — и, притянув к себе графа, она расцеловала его.
— Простите, ваше высокопревосходительство, как сумел-с, — низко кланяясь, ответил повеса.
— Шут гороховый! — слегка ударив его по щеке, прибавила барыня. — Ведь будь у меня деготь под рукой, я бы помазала нос… Хороша бы я была! Дурак, право, дурак!
Но не всегда шутки дяди Александра Петровича были так невинны и веселы, как излечение больной барыни. Иной раз они солоны приходились тому, над кем он их проделывал.
Раз как-то, в лагерное время, полковой командир Семеновского полка, человек очень добрый, но страшно вспыльчивый, рассердись на Толстого за какую-то ошибку во время учения, так вспылил и забылся, что перед всем фронтом наговорил графу кучу самых невозможных, непозволительных слов…
Александр Петрович вспыхнул, как зарево, порывисто отвернулся от генерала и быстро пошел в свою палатку. Сгоряча, на ходу мимо фронта, у него даже вырвались слова:
— Хам, скот! Изобью тебя, как собаку, дубиной…
Все офицеры, находившиеся на учении, были свидетелями этой неприятной сцены, а некоторые даже поймали на лету угрозу графа. Они сильно огорчились и встревожились за него. Как только кончилось ученье, ватага офицеров хлынула в палатку графа. Когда первый из них приподнял полотно, чтобы войти, Александр Петрович спокойно лежал на своей койке, и даже (как офицеры припоминали после) по лицу его бегала ему одному присущая задорная улыбочка, точно у него в голове бродило что-то очень веселенькое… Но в одно мгновение лицо его изменилось и сделалось каким-то глупо-бессмысленным.
Подойдя к графу, все офицеры заговорили разом, сожалели, утешали, умоляли не делать из-за этой обиды никакой истории, и все, один перед другим, старались выставить ему на вид ужасные последствия, которые постигнут его, если он исполнит свою угрозу приколотить генерала.
Граф все лежал, не шевелясь, и, казалось, не слышал и половины того, что ему говорили. Потом вдруг, как бы проснувшись от глубокого сна, спросил:
— Кого я бью? Кто меня может разжаловать?
— Да что ты, не слышишь, что ли? Мы говорим про неприятность твою с полковым командиром. Ведь ты хочешь избить его, как собаку, дубиной! — опять вместе заговорило несколько голосов.
— Ах, это вы вот о чем… вспомнил, вспомнил! Успокойтесь, мы с вашим генералом друзья, такие друзья, что, если бы я точно исколотил его, как собаку, дубиной, он не рассердится, а будет меня за это на ваших глазах обнимать, целовать… Не верите? Держу пари на ящик шампанского!
— Держим, что не будет, что ты улетишь ко всем чертям! — крикнули товарищи.
— Идет?
— Идет!
— А теперь убирайтесь сами вы ко всем чертям! Разве вы не видите, что я сам не свой? Голова у меня трещит от боли… Уйдите, голубчики, дайте заснуть, завтра опять буду молодцом!
При последних словах у графа сделалось такое страшно болезненное лицо, что все товарищи удивленно переглянулись между собой и один за другим выбрались из палатки.
Всем им Толстой показался странным и как будто не в своей памяти.
На другой день, к общему горю, Александр Петрович далеко не сделался молодцом, а расхворался не на шутку: начал впадать в беспамятство, забывал даже, как называются вещи, и когда хотел попросить что-нибудь, чмокал только губами, щелкал пальцами и говорил:
— Того, того… как ее?
Товарищи хотели привести к нему полкового доктора, но Александр Петрович так рассердился на них, так начал бушевать, что они побоялись его тревожить. В следующую же ночь спавший мертвым сном лагерь был разбужен страшными криками и шумом: кто-то сворачивал с места палатки и колотил по ним палкой… Когда перепуганные со сна люди повыскакивали из палаток, то им представилась следующая картина: палатка полкового командира лежала совсем на боку, из-под нее раздавался болезненный стон… Граф Толстой в одном нижнем белье, шляпа на боку, парадировал по плацу верхом на огромной дубине и кричал во все горло:
— Здорово, ребята! Спасибо, ребята!
Испуг и удивление в первую минуту приковали офицеров и солдат на месте; но отчаянный крик из-под полотна палатки командира заставил офицеров опомниться и кинуться к нему на помощь. В один миг генерал был высвобожден и поставлен на ноги.
— Что это? Что такое? — с одурелым от испуга и боли лицом спросил он.
— Не знаем-с… — отвечали ему. — Кажется, граф Толстой с ума сошел. Извольте посмотреть: вот он скачет на дубине верхом в одной рубашке…
— Боже мой, какое несчастье! такой отличный офицер!.. — с болезненною гримасою, потирая помятые бока, жалостливо проговорил генерал. — Что ж вы стоите, господа? Надо скорей поймать его, связать и отнести в лазарет.
Приказание было живо исполнено. Полковой эскулап начал усердствовать: на графа надели сумасшедшую рубашку, пустили кровь, обливали голову холодной водой и насильно пичкали в него разные мерзости латинской кухни.
Доктор сиял: его наука быстро брала верх над душевною болезнью Толстого. Граф сейчас же присмирел, начал приходить в память и постепенно благополучнейшим образом стал выздоравливать.
Во время болезни товарищи не покидали Александра Петровича, а когда ему стало совсем хорошо, сам полковой командир пришел поздравить его с выздоровлением, при всех офицерах обнял, расцеловал его и, совсем расчувствовавшись, сказал ему:
— Ну, слава Богу, что вы поправились! Знаете ли, меня все мучила мысль, что своею непростительною запальчивостью я был причиною вашей болезни… Если это так, простите меня великодушно! — И они опять обнялись и расцеловались.
Как только успокоенный генерал ушел к себе, граф весело вскочил с кресел и сказал:
— Выиграл! Где мое шампанское? Видели? — целовал, миловал, каялся… Понял, значит!.. А мне того и надо… Что, хорошо?
Удивлению товарищей не было конца. Разумеется, шампанское мигом явилось и было роспито с восторгом. А дороже всего было то, что никогда ни один семёновец сора из избы не вынес: все в Петербурге остались в том убеждении, что бедный граф Толстой сходил с ума, но, слава Богу, его скоро вылечили. Да еще очень хорошо было и то, что после болезни графа Толстого полковой командир на ученьях стал сильно прикусывать свой хлесткий язычок…
Просто невероятно, как такая невозможная штука могла пройти дяде моему безнаказанно!.. Да то ли еще он творил; видно, «бабушка ему ворожила», что все ему сходило с рук благополучно. Кто не знает, как император Павел Петрович был строг к военному человеку? А даже он на все провинности своего любимца Толстого всегда сам приискивал смягчающие вину причины, которые стоили не наказания, а похвалы. Вот тому пример.
Раз, во время дежурства Александра Петровича в какой-то тюрьме, у него из-под караула убежал преступник. Разумеется, об этом доложили государю.
— А кто был дежурный? — строго спросил император.
Но, узнав имя виновного, тотчас смягчился и сказал:
— Толстой? Толстой прекрасный офицер! Это несчастье… А несчастье может случиться со всяким.
И не только строгого наказания не последовало, но графа не посадили даже на гауптвахту. Офицеры-товарищи диву дались, узнав об этом милостивом решении дела.
— Ну, легко отделался, счастливец! Случись такое несчастье с кем-нибудь из нас, не простили бы!.. Улетел бы голубчик туда, куда Макар телят не гонял!..
— А вам жаль, кажется, что я не улетел? — смеясь, сказал граф.
— Ничуть! Только разница-то уж слишком большая… Любимчик — и больше ничего!
— Завидно?.. Ну хорошо, я эту разницу сравняю…
— Как сравняешь? — спросили офицеры.
— Очень просто: разгневаю государя и полечу, куда Макар телят не гонял.
И точно, дело за словом у графа не стало. На первом же смотру он усердно стал перепутывать все команды, делать все артикулы по-старому, а не по-новому; Государь долго терпел, но, наконец, разгневался и грозно крикнул:
— Толстой, отдайте вашу шпагу!
Граф в одну секунду скорчил убитое, огорченное лицо, засуетился, заторопился, руки у него задрожали, долго и неловко отстегивал он шпагу и, вместо того, чтобы подать ее адъютанту, подал самому государю. Потом также медленно и неловко начал снимать с себя значок и шарф (что было совсем и не нужно), и все это положил на руки государя.
Офицеры после, смеясь, говорили дяде:
— Мы, братец, начали бояться, чтоб ты не разделся догола.
Окончив свое разоблачение, Александр Петрович сделал поворот направо или налево — не знаю, но такой уморительный, что государь улыбнулся, а все офицеры еле удержались, чтоб не захохотать. Граф ушел, а император, все еще держа на руках вещи, которыми навьючил его Толстой, обратился с речью к офицерам:
— Господа офицеры! Берите пример с Толстого: он огорчил меня и так сильно почувствовал свою вину, так этим огорчился сам, что потерял голову и подал свою шпагу мне, вместо того, чтобы подать ее адъютанту. Прекрасный офицер Толстой, прекрасный! Я его прощаю!..
Так дяде моему и не удалось улететь туда, куда Макар телят не гонял.
По восшествии на престол императора Александра I, дядя мой все еще не унялся, а проказничал, очертя голову, еще больше прежнего. Вот еще одна очень забавная из его проделок, и с кем же? — с ангелом доброты, с самим императором Александром…
Покойный государь, летом, во время лагеря, почти всегда присутствовал на учениях; а так как эти учения продолжались довольно долго и часто переходили за адмиральский час, в который его величество привык заморить червячка, то на такой случай в палатке его ставился холодный завтрак, и государь, как только начинал чувствовать голод, входил в палатку один, наскоро закусывал чем-нибудь и опять проворно уходил смотреть на ученье. Свите его величества в лагере завтрака от казны не полагалось; Толстой вызвался помочь этому горю.
— Хотите, я сделаю так, что нам будут давать казенный завтрак?
— Это каким образом? — спросили его товарищи.
— Это уж мое дело. Держу пари на дюжину шампанского, что нам будет от Казны полагаться завтрак! Идет?
Разумеется, ему отвечали: «Идет!»
На другой же день, как только завтрак государя был поставлен на место, Толстой, скорчив из себя очень озабоченного чем-то человека, проворно вошел в царскую палатку. Никто и не подумал его останавливать, потому что граф всегда имел туда доступ. Чрез несколько минут Александр Петрович с таким же серьезным видом прошел обратно на плац… Немного погодя, видно, проголодавшись, государь тоже отправился в свою палатку. Вошел, взглянул и изумился: вся сервировка его стола была разорена, а завтрак весь съеден дотла!.. Не понимая, что это могло значить, государь вышел из палатки и спросил:
— Кто тут был?
— Свитский офицер граф Толстой, ваше императорское величество! — было ответом ему.
— Не пускать Толстого в мою палатку, — улыбнувшись, сказал государь. — Скрестить ружья и не впускать! Поняли?
Отдав это приказание, его величество в очень веселом расположении духа уехал из лагеря.
На другой день государь, не входя еще в свою палатку, спросил:
— Толстой приходил?
— Приходил, ваше императорское величество, — отвечали ему.
— И не пустили?
— Не пустили, ваше императорское величество.
Очень довольный этим ответом, государь, весело рассмеявшись, вошел в палатку. Но, увы, та же история: по-вчерашнему завтрак его величества был съеден до крохи.
— Позвать ко мне Толстого! — крикнул император.
Толстой мигом явился.
— Ты съел вчера и сегодня мой завтрак? — едва сдерживая улыбку, спросил Александр Павлович.
— Я, ваше императорское величество!
— Скажи мне на милость, что у тебя за фантазия оставлять меня без завтрака?
— Это не фантазия, ваше величество, а свите вашей в лагере завтрака не полагается…
— Вот что! А тебе очень хочется, чтобы он полагался? — расхохотавшись, сказал государь.
— Нам ведь тоже есть хочется, ваше императорское величество!..
— Шут ты гороховый! Ступай, прикажи от моего имени, чтоб с завтрашнего дня вам давали завтрак.
Толстой было рванулся исполнять приказание его величества, но государь остановил его:
— Постой, прежде расскажи мне, каким манером ты сегодня мог съесть мой завтрак? Ведь тебя в палатку не впустили?! Это любопытно!
— Очень просто, ваше величество! Когда меня не пустили, я обошел палатку кругом, выдернул колышки, подлез под полотно, съел ваш завтрак, вылез обратно и опять воткнул колышки на место. Вот и все-с!
— Точно, очень просто! — расхохотавшись от души, сказал государь.
Пишу все это с подробных рассказов отца, дяди моего графа Константина Петровича Толстого и тетушки моей графини Надежды Петровны Толстой. Пишу и, право, не знаю, чему больше дивиться: ангельской ли доброте императора Александра Павловича или невозможным проделкам возлюбленного моего дядюшки графа Александра Петровича Толстого? Ах, чуть было не пропустила двух самых глупейших его шалостей.
Не помню, в каком именно году, в Зимний дворец привезли (кажется, из Сибири) и установили в одной из зал огромную яшмовую вазу. Я ее видела, она была точно громадных размеров, не очень глубокая, в виде бассейна. Теперь ее давно уже нет; говорят, в 1837 году, во время пожара в Зимнем дворце, она была разбита провалившимся на нее потолком.
Так вот, несколько дней спустя после водворения этой обновки в Зимнем дворце по какому-то случаю был назначен выход. В зале, где была поставлена новая ваза, столпилось много народа: всем любопытно было посмотреть на эту новинку. Дамы особенно ахали и дивились на громадную ее величину. Одна молоденькая фрейлина даже вскрикнула:
— Боже, какая большая! Ведь в ней купаться можно…
— А вот я попробую! — вызвался Толстой и, как был, во всем параде и регалиях, вскарабкался в вазу и начал в ней представлять, как купаются воробьи, как ныряют гуси и утки…
В зале от общего хохота стон стоял… Вдруг дали знать, что государь идет… В то же мгновение Толстой исчез. Ему это легко было сделать: прилег на дно вазы и конец! Но не так легко было всем видевшим его уморительные кривлянья унять свой расходившийся хохот. Государь, проходя между двумя раздвинувшимися рядами дам и кавалеров, заметил, что все они, с раскрасневшимися лицами, еле-еле удерживаются, чтобы не прыснуть со смеху…
— Верно, Толстой? — с улыбкой спросил государь и последовал дальше в другую залу. Не успел он скрыться из виду, как Толстой вскочил на ноги, проворно вылез из вазы и очень важно и чинно присоединился к свите его величества.
За все эти шалости фрейлины просто обожали Александра Петровича: завладели им, как своею собственностью, давали ему разные комиссии, поручения, которые граф исполнял им с превеликим удовольствием.
Вот раз, как-то перед обедом, этим шалуньям вздумалось послать Александра Петровича на придворную кухню узнать, какое сегодня будет пирожное. Он мигом слетал и принес приятный ответ:
— Ликуйте, mesdames, сегодня ваше любимое пирожное: «шпанский ветер»![37] (Так тогда повара называли vent d’Espagne[38].)
Девицы возрадовались…
— Не радуйтесь заранее! — скорчив печальное лицо, сказал граф. — «Шпанский ветер» хоть и будет, но горе в том, что вы есть его не будете!
— Какой вздор, разумеется будем!.. — заспорили фрейлины.
— А я говорю, что нет!.. И не только вы, никто его в рот не возьмет!.. Я один буду есть… Хотите пари?
— Да почему мы не будем есть?.. почему?..
— Почему?.. ну, уж это мой секрет!.. — таинственно ответил Толстой.
Пока они спорили и перекорялись, доложили, что кушать подано. Все поспешили к столу. Граф уселся между двумя фрейлинами. Все барышни, заинтригованные загадочными словами его, с нетерпением ожидали пирожного… Наконец, шпанский ветер появился. Торжественно внесли его официанты и начали разносить по кувертам… Все глаза с любопытством обратились на Толстого; он же в это время пресерьезно повязывал себе вокруг шеи салфетку. Молоденькая соседка графа, трепеща от нетерпения, сидела с ложкою в руке, совсем наготове, чтобы прежде него положить себе на тарелку пирожного. Но, увы!.. в то самое время, когда официант просунул блюдо между нею и им, Александр Петрович, с проворством обезьяны, опередил ее руку, всею своею пятерней захватил горсть сливочной пены и, как мылом, намазал ею себе подбородок.
Все сидящие за столом остолбенели от удивления. А граф, между тем не обращая ни на кого внимания, преспокойно начал столовым ножом брить себе бороду. И когда на ноже набиралась сливочная пена, отирал ее об свой язык и жадно проглатывал.
Нечего и говорить, что гробовое молчание в столовой сменилось хохотом…
Опять Толстой выиграл пари: до шпанского ветра никто не дотронулся, и фрейлины окончили свой обед не так вкусно, как предполагали, но зато весело. И опять он, как гусь, «вышел сух из воды».
Все остальные, самые интересные анекдоты про графа, как я сказала выше, нецензурны, а потому расскажу лучше о том, как он раз задумал остепениться.
На 29-м году своей жизни Александру Петровичу вдруг пришла фантазия жениться и остепениться. Как всегда у него, сказано — сделано. Он мигом нашел себе невесту, столбовую дворяночку, дочку вдовы генеральши Рытовой, бывшей камер-фрау императрицы Елизаветы Петровны. Посватался и женился. Но эта фантазия не очень-то ему удалась; с женою своею он не прожил и года: молодая графиня скончалась при первых родах, оставив ему после себя дочку, Лизаньку. Не успела бедная женщина закрыть глаза, как матушка ее, генеральша Рытова, потребовала у зятя внучку к себе на воспитание. Александру Петровичу очень не хотелось расставаться с ребенком, но он подумал, что малютке у бабушки будет лучше, чем у него, и согласился на требование тещи. Генеральша завладела внучкой и сейчас же увезла ее к себе. Оставшись один, граф мало-помалу опять втянулся в светскую жизнь, а потом не выдержал и начал опять бедокурить.
А милая бабушка-самодурка, лютая крепостница и ханжа, принялась воспитывать бедную Лизаньку по-своему. И мудрое же это было воспитание!
Первым делом, как только генеральша привезла к себе внучку, было собрать всю свою крепостную челядь и строго-настрого приказала ей беречь маленькую графинюшку, как зеницу ока, никогда ей ни в чем не перечить, все, что она ни пожелает, сейчас же ей подавать, не умничать с графинюшкой и плакать ей отнюдь не давать. Ко всему этому генеральша, строго грозя пальцем, прибавила: «Слышали? ну, чтобы так, как я сказала, у меня и было! А не то… вы меня знаете?!»
Так хорошо знал этот крепостной люд свою барыню, что никому и в голову не могло бы прийти ее ослушаться.
С этой минуты под крылышком бабушки Лизаньке ни в чем не было запрета: на что ни взглянет, к чему ни потянется, все сейчас же совали ей в рот и в руки. А если, Боже сохрани, она ни с того ни с сего заревет, генеральша, как бомба, влетала в детскую, и тут же, при ребенке, начиналась расправа. А как только малютка начала стоять на ножках, бабушка и ее самое начала учить драться. Поставит, бывало, девочку на стол, подведет к ней старую няню и скажет: «Обидела тебя эта хамка, обидела? а ты, матушка, сними с ножки башмачок и дуй ее по морде… бей, бей крепче!» И генеральша сама показывала внучке, как надо — бить. И ребенок, не понимая, что делает, что было силенки колотил свою няню башмаком по лицу. Старуха тихо плакала, а генеральша умирала со смеху.
Александр Петрович ничего не знал про эти безобразия; видел только, что его Лизанька здорова, бела, толста, и был совершенно спокоен. Подошел 1812 год, граф всполошился идти на войну, препоручил братьям своим Приглядывать за Лизанькой, не оставлять ее добрыми советами и ушел воевать с французами.
Знаю по рассказам, что дядя Александр Петрович и воевал с таким же увлечением и смелостью, как до этого творил в Зимнем дворце свои невозможные проказы. Счастье и на войне везло ему. Быстро отличился он своею храбростью, нахватал ордена. (помянутые мною выше) и, верно, в военной карьере своей пошел бы выше и выше, если бы злодейская контузия разом не остановила его геройского полета. К этому сильному потрясению всего организма дяди прибавились еще болезненные остатки прежней невоздержанной жизни, и здоровье его вдруг расстроилось совершенно. Волею-неволею пришлось выйти в отставку и перейти на более спокойную службу в банк. Когда он водворился опять в Петербурге, братья и сестры открыли ему глаза насчет ужасного воспитания, какое давала бабушка его дочери. Граф, чтобы разом прекратить это зло, отдал девятилетнюю Лизаньку в Екатерининский институт. Но и это разъединение ни к чему путному не повело: Рытова и в институте сумела пустить корни, ездила туда чуть не всякий день, закармливала девочку сластями, на каждом приеме, как пришитая, сидела около нее. И если только отец, дяди или тетка заикались, чтобы дать Лизаньке добрый совет, генеральша, как тигрица, накидывалась на них и всенародно кричала: «Никто ваших советов не просит… Мою Лизаньку воспитует сама матушка императрица!.. так нечего вам тут свои носы совать!..»
Изгнать генеральшу Рытову из института, без особенного скандала и не повредив девочке, было невозможно; а потому вся родня Александра Петровича, стараясь избегать стычек с злою, необузданною старухою, разумеется, всякие наставления Лизаньке отложила в сторону. У самого же дяди Александра прежней энергии уже не было; страшная, беспощадная чахотка взяла верх над его скоропостижным характером: он начал таять как свеча и понемногу охладевал ко всему. Стало быть, и он не мог оградить бедную дочь свою от пагубного влияния бабушки. О последствиях этого влияния я расскажу после.
Вот в это-то самое время одинокий, беспомощный Александр Петрович переехал на жительство к дедушке Петру Андреевичу в серенький домик, где я, будучи малюткой, видела несчастного страдальца и запомнила его. Перед смертью он как будто немного оживился; поручил свою Лизаньку и ее интересы отцу и братьям, всех крепостных людей своих отпустил на волю, а камердинеру своему Ивану Кудрявому, родному племяннику нянюшки Матрены Ефремовны, дал даже большое денежное награждение. Поминаю об этом обстоятельстве потому, что этот прекраснейший Иван Кудрявый, вместе с дочкою барина своего, Елизаветою Александровною, явится еще не раз в моих воспоминаниях.
Повторю еще, что граф Александр Петрович умер в 1819 году, и перейду к остальным детям деда моего, о которых мне тоже хочется рассказать все, что знаю.