XI

Как я любила Н. В. Кукольника. — Кукольник — душа общества. — Записочка. — Прием государя. — Смерть Мартоса. — Лето 1834 года; дача деда Федора Андреевича. — Француженки. — Благоволение деда к папеньке. — Интересный подарок. — Раскольница — жена Федора Андреевича. — Моя размолвка с Н. В. Кукольником; мое горе. — Мое рождение; бал у отца. — Смерть няни Матрены Ефремовны. — Мое объяснение с Н. В. Кукольником. — Еще неудачное сватовство. — Скульптор Теребенев. — Генерал Шепелев. — Скотти гувернерствует. — Барон Розен. — Появление Осипа Афанасьевича Петрова и Анны Яковлевны Воробьевой. — Михаил Иванович Глинка. — Его дружба с Кукольником. — Появление Василия Андреевича Каратыгина и его жены Александры Михайловны, урожденной Колосовой. — Ее столкновение с Кукольником; любовь к бане. — Смерть маменьки. — Сестра Лиза визионерка;[182] болезнь ее и кончина. — Я у отца одна, как порох в глазе.

В предыдущей главе моих «Воспоминаний» я обещалась поговорить о чем-то вроде «романа» моего с Нестором Васильевичем Кукольником, который так нелюбезно обошелся со мною при первом нашем знакомстве. Несмотря на это, он мне очень понравился, и мне обидно было, что он ушел, даже не взглянув на меня… Когда он скрылся за дверями кабинета, я обиженно сказала папеньке:

— Что это какой он бука?

— Нет, Маша, он не бука, он просто не привык к дамскому обществу и конфузится… Да погоди, у нас в доме эта застенчивость скоро пройдет! Ведь он милейший человек, душа общества, его нельзя не любить, — ответил мне папенька, вероятно, желая загладить неприятное впечатление, какое произвел на меня новый его гость.

И напророчил тогда дорогой отец мой! Точно, я скоро познакомилась с Кукольником, подружилась с ним и потом — сама не знаю уж как — крепко полюбила его… Конечно, за другого Человека отвечать трудно, но я знала, чувствовала, что он также любит меня… хотя во все время, что мы были так близки друг другу, Нестор Васильевич ни разу не сказал мне ни одной любезности, ни одного комплимента, да и вообще между нами о нашей любви никогда и помину не было. Ни разу он не назвал меня «Машенькой», а я его «Нестором»; мы все оставались Марьей Федоровной и Нестором Васильевичем. И во все это счастливое для меня время он ни разу не поцеловал не только меня, даже руки моей; а между тем мы с ним составляли точно одно существо: он знал все мои вкусы, угадывал мои желания и старался исполнить их, чтобы доставить мне удовольствие, а я так даже чувствовала, когда он едет к нам, и всегда выбегала в приемную встретить его… И тут он наскоро передавал мне новости о делах своих, и все, что интересовало его в ту минуту, он спешил сообщить мне первой… Я этим очень гордилась! И радовало меня тоже, что папенька и маменька видимо полюбили Нестора Васильевича. Короче сказать, на моем горизонте тогда не виднелось еще ни одной темной тучки, и я была счастлива вполне.

И воскресенья наши, с появлением у нас Кукольника, оживились еще больше. С его умом, веселым характером и изобретательностью чего не делал он для того, чтобы доставить удовольствие отцу моему и старым и молодым гостям нашим. Бывало, читал у нас, у первых, все что ни напишет новенького из своих драматических произведений. За ужином вместе с Николаем Васильевичем Гоголем и Василием Ивановичем Григоровичем рассказывал такие хохлацкие анекдоты, что от них можно было умереть со смеху, или придумывал для потехи старых и молодых разные забавные и остроумные игры. Правду сказал про него папенька, он был именно «душа компании»… Все знакомые наши были от него в восхищении. Только теткам он, казалось мне, не нравился… Может быть, потому, что у них был уже свой любимчик: московский кузен тети Нади, граф Дмитрий Николаевич Толстой… Красавчик собой, две капли воды — лорд Байрон… grand genre[183] с головы до пят; он заседал всегда около Анны Николаевны и теток и потешал их своими остротами и великосветской любезностью. Я этого моего бомондного дядюшку не жаловала: во-первых, за то, что он трактовал меня всегда как маленькую девочку, всякую минуту делал мне замечания и давал разные советы и даже написал в мой альбом стихи, в которых сказано:

И как же иначе? На вас я глядя,

Не забываю то, что я вам дядя!..

Et l’oncle s?v?re n’est pas sentimental…[184]

Во-вторых, злилась я на него за то, что он хотя и был с Нестором Васильевичем на «ты», но все-таки обращался с ним как-то свысока, точно хотел показать ему, что между ними есть большое расстояние. Кукольник как умный человек не обращал на этот странный тон Толстого ровно никакого внимания; зато я за него выходила из себя. И потом мне казалось, что Дмитрий Николаевич все наблюдает и подсматривает…

Нестор Васильевич бывал у нас аккуратно всякое воскресенье и часто заезжал к нам по будням, когда у него было свободное время. Помню, в одно из воскресений он приехал что-то позднее обыкновенного. Я выбежала встречать его. С первого взгляда я тотчас догадалась, что он сообщит мне что-нибудь новенькое, и точно, не снимая еще шубы, он сунул мне в руку маленькую сложенную бумажку и, весело улыбаясь, сказал: «Прочтите одни». Я сейчас же подбежала к огню от кенкетки, развернула бумажку и прочла: «Николай Романов ждет к себе Кукольника завтра в девять часов утра». Я вспыхнула от радости и шепотом спросила: «Государь?» Нестор Васильевич молча, со счастливым лицом, только утвердительно кивнул мне головой, а потом прибавил: «Сейчас получил, и к вам!..»

— Можно показать папеньке и маменьке? — спросила я также тихо.

— Им? Разумеется, можно! — ответил он.

И я убежала от него в залу, захватила там отца моего и маменьку, привела в нашу с Лизанькой комнату и показала им записочку государя. Папенька сейчас же узнал руку Николая Павловича и также, как я, вспыхнул от радости… Потом он побежал отыскивать Кукольника, поймал его за руки и проговорил:

— Очень, очень рад за вас. Но теперь дело не в том, а в том, есть ли у вас мундир, в чем представиться государю?.

— Ничего у меня нет: ни мундира, ни шляпы, решительно ничего нет. Не знаю, что и делать!. Теперь праздник, портные все гуляют, в одну ночь сшить не успеют… Положение мое безвыходное, — смеясь, сказал Нестор Васильевич.

— Однако ж надо из него выйти: нельзя же вам не явиться на призыв государя… Надо у кого-нибудь призанять мундир. Вы какого ведомства? — озабоченно спросил папенька.

— Я? придворного!..

Отец мой бросился узнавать, нет ли у кого-нибудь из его гостей мундира придворного ведомства. Оказалось, что он есть у дяденьки Константина Петровича. Но и тут беда: Кукольник был очень высокого роста, худой, с длинной талией, а дядя Константин среднего роста, толстый, с короткой талией… Но «на нет и суда нет»… Пришлось взять то, что есть. Сейчас же послали за дядиным мундиром и шляпой; как только принесли, мужчины заперлись с Нестором Васильевичем в кабинете отца, и началось примериванье. Из-за закрытых дверей то и дело слышались взрывы неудержимого хохота. И было над чем хохотать: дядиным мундиром в ширину можно было обернуть Кукольника два раза, а в длину талия хватала ему только до половины туловища, так что две пуговицы у фалдочек сидели у него как раз между крылец[185]. Но Нестор Васильевич этим нисколько не смущался, а морил всех со смеху, представляя, как он на приеме у его величества будет все время поворачиваться к государю передом, чтобы не показать спины.

На другой день утром представление состоялось. Необыкновенно просто, мило и ласково обошелся государь с молодым нашим писателем. Сказал ему, что пожелал познакомиться с ним потому, что много слышал хорошего об его драматическом таланте. Очень интересовался новой его драмой «Рука Всевышнего отечество спасла»[186], которую Нестор Васильевич в это время оканчивал, и милостиво распростился с ним, обещаясь непременно приехать на первое ее представление.

Из дворца Кукольник прямо приехал к нам рассказать о милостивом приеме. Мы все от души его поздравили. Потом папенька, рассмеявшись, сказал ему:

— Ну, Нестор Васильевич, вижу, что вы мастерски лавировали в мундире брата Константина, и государь вашей спины не видал.

— А почему вы это узнали, граф?

— Да потому, голубчик мой, что, если бы Николай Павлович хоть раз взглянул на две пуговки, которые сидят у вас между лопаток, он бы наверно покатился со смеху. Слава тебе, Господи, я по опыту знаю, как государь смешлив!

В скором времени был назначен день первого представления «Руки Всевышнего». Кукольник привез нам ложу, и мы всею семьей поехали в Александринский театр. Когда мы еще шли по коридору, я услышала, как кто-то из публики, проходя мимо меня, проговорил: «Смотрите, смотрите! Вот графиня Толстая, невеста Кукольника!» Можно себе представить, как от этих слов сладко забилось мое сердце и с каким блаженным лицом я уселась в нашей ложе. Зрительная зала была уже полна публикой, которая волновалась от любопытства, и слышались хлопки, требующие поднятия занавеса.

Приехала царская фамилия, вошла в боковую ложу, тотчас занавес взвился и представление началось. Новая драма Нестора Васильевича прошла блистательно. Актеры играли превосходно; аплодисментам не было конца. Много хлопал и государь. Автор выходил в директорскую ложу несколько раз, чтобы раскланиваться публике, и всякий раз его встречали оглушительными криками «браво» и неистовыми аплодисментами. В райке простой народ, которому «Рука Всевышнего» пришлась по душе, так орал и бесновался, что всякую минуту можно было ожидать, что оттуда кто-нибудь вывалится.

А что я чувствовала в это время, я и рассказать не могу… Положительно я была на седьмом небе от успеха и триумфа Нестора Васильевича. Когда я после этого увидала его в первый раз, я до того расчувствовалась, что не могла сказать ему ни слова, а только крепко, крепко пожала ему руку. Да, верно, полные слез глаза мои досказали ему все, что я не смогла тогда выговорить.

Слух 6 блистательном представлении «Руки Всевышнего», а главное, о милостивом расположении государя императора к молодому автору дошел до Ивана Петровича Мартоса, и старец пожелал непременно видеть молодого человека, которого так обласкал государь. Василий Иванович Григорович поторопился исполнить желание тестя и с гордостью представил ему своего земляка. Но Кукольнику что-то у Мартосов не полюбилось. Особенно не понравилось ему шумное веселье и постоянный хохот внучек Ивана Петровича; он нашел, что эти девицы держат себя неприлично, и даже сделал мне замечание, что, по его мнению, в этой компании я ничему полезному не научусь. Сказал он мне это при маменьке, и она сейчас же ему поддакнула:

— Вы совершенно правы, добрейший Нестор Васильевич. Я Маше это много раз говорила, а она все мне не верила. Я очень рада, что вы со мною одного мнения.

После этого замечания, чтобы угодить моему сердечному другу, я стала реже бегать к Мартосам, а вскоре и большое горе посетило их дом и еще больше разъединило меня с ними. Девяностолетний Иван Петрович как-то простудился и опасно захворал. Чего не предпринимали доктора, чтоб спасти старика, но в его годы помочь ему было трудно.

Во время его болезни я видела его только один раз: он лежал в своей спальне в сильном жару, со льдом на голове. Милейший человек оставался верен себе, до последней минуты не перестал быть вежливым дамским кавалером: когда я подошла к нему, он засуетился, начал прикрывать свою голую грудь простыней и протянул слабую руку к пузырю со льдом, вероятно, воображая, что на нем надета его соломенная шапочка, и захотел снять ее. Мне так стало жалко бедного старичка, что я еле могла удержаться, чтобы не заплакать при нем.

В понедельник на Страстной неделе заслуженного ректора Академии художеств не стало. Убитая горем Авдотья Афанасьевна не захотела и слушать советов похоронить мужа-благодетеля прежде, четырех суток. А там подошли последние дни Страстной и три первые дня Святой, когда хоронить уже нельзя, потому она продержала покойника у себя на дому ровно 10 дней. Можно себе представить, какой воздух был в мастерской Ивана Петровича, где он стоял в малиновом бархатном гробу на парадном катафалке. И несмотря на это, около него старшие ученики Академии составляли дни и ночи почетный караул. Первые три дня праздника около памятника Потемкина был накрыт стол с разговеньем, закусками и винами, и ученики беспрестанно окружали его, ели и пили преисправно. Маленькие сыновья Василия Ивановича Григоровича, которых к больному дедушке не пускали из боязни, что они обеспокоят старичка, из мертвого дедушки сделали себе игрушку: продели веревку в ручку в ногах у гроба и всякий день впрягались в нее и представляли из себя лошадей, которые скачут куда-то галопом… Слава Богу, я ничего этого не видела, потому что, надо правду сказать, покойников тогда сильно побаивалась, а потому не ходила к ним в эти дни, и пишу все это со слов очевидцев.

В четверг на Святой Ивана Петровича с превеликим парадом отвезли на Смоленское кладбище и похоронили по правую руку от ворот, сейчас же за главною церковью, где вскоре над ректором Академии художеств был поставлен памятник из красного гранита, с лаконическою и вескою надписью, сочиненною Василием Ивановичем Григоровичем: «Ваятелю IX-го на X века».

Вскоре вдова Мартоса с дочерью и всеми домочадцами, призренными покойным ее мужем (из которых она никого не покинула), переехала в 4-ю линию, в розовый каменный дом против Академии, а оттуда на лето в собственный дом на Петербургскую сторону.

Мы это лето, не знаю почему, нигде на даче не жили. Папенька часто возил нас с Лизанькой к дедушке Федору Андреевичу, который жил тогда на собственной даче в начале Крестовского острова по Неве, против дачи Лаваля. Тогда это было самое модное место. В павильоне, к которому сходятся лучами все просеки Крестовского острова, всегда по вечерам играла музыка и мимо дачи деда постоянно катались в экипажах царская фамилия и весь петербургский beau-monde… Дедушкина дача от мостика с Каменного острова приходилась вторая. Это был прелестный дом: одноэтажный, с громадной террасой, укрытой тропическими растениями до самой крыши, удобный, просторный, меблированный дорогою старинною мебелью красного дерева. И что было в нем дороже всего — это окружавший его садик, буквально утопающий в розанах всех возможных сортов. Это уже была охота деда, который, говорят, выписывал красные розы со всего белого света, но в настоящее время бедный старик всей этой прелести уже не видел: у него на обоих глазах были катаракты, и он ждал только, когда доктора скажут ему, что пора ехать за границу, чтобы снять их, а покуда не видел ни зги…

Смолоду, говорят, граф Федор Андреевич был великий любитель женского пола, и до сих пор все стены спальни его на даче были еще сплошь завешаны портретами красавиц Греведоновой работы. И хотя он был совершенно слеп, но про него рассказывали, что камердинер его, Марушка, часто привозил к нему в гости из Петербурга хорошеньких француженок. Граф объяснялся с ними на русском языке, потому что не знал ни одного иностранного языка, усаживал, говорят, этих «мамзюлек» около себя и говорил им:

— Марушка сказал, что ты хорошенькая! Подвинься ко мне, я проведу рукой по твоему лицу и увижу, какая ты есть такая! У меня глаз нет, так руки за них видят.

И начнет старик водить пальцами по лицу.

— Точно, носик у тебя маленький, вздернутый — это очень мило, и ротик маленький, и губки пухленькие…

И водит, водит пальцами по рожице без конца, а француженка только молча подставляет свою мордочку под старческую руку, запачканную во французском табаке…

Господи ты Боже мой, чего не в состоянии вытерпеть француженка из-за денег! Да и слепенький дедушка Федор Андреевич, нечего сказать, хорош был старичок!

Нам он всегда был очень рад. Любовь его к своему крестнику Федюше далеко еще не прошла, и всякий раз он придумывал, чем бы потешить папеньку. Раз до того расходился, что сказал:

— Знаешь что, Федюша, я хочу подарить тебе эту дачу. Я жить в ней больше не буду… Сперва съезжу за границу катаракты снять, а потом буду жить с Закревскими на их даче на Аптекарском острове, а эта дача, ты так и знай, твоя. И будущее лето ты живи в ней.

Отец мой был очень благодарен деду за этот прелестный подарок. И после точно мы много лет сряду каждое лето проводили на этой даче. Самому Федору Андреевичу подарила эту дачу со всеми ее угодьями старушка княгиня Белосельская[187], хозяйка Крестовского острова, которая приходилась ему по жене его близкой родственницей.

Дед был женат на дочери богатейшего откупщика, Степаниде Алексеевне Дурасовой, и на ее средства сделался сам богатым человеком. Она была раскольница, женщина без всякого образования, но большого природного ума. У них с дедом была всего одна дочь, Аграфена Федоровна, которую они выдали замуж за адъютанта фельдмаршала графа Каменского, Арсения Андреевича Закревского, человека совсем бедного, правда, трезвого и чрезвычайно аккуратного, но не блиставшего умственными способностями.

Выдавая дочь замуж и богато наградив ее движимым и недвижимым имуществом, Степанида Алексеевна все таки давала мужу умный совет:

— Смотри, граф, много им сразу не давай. Пусть они лучше смотрят из наших стариковских рук… Почтения тогда от них больше будет. Смотри же, граф, уговор лучше денег: я умру — все тебе, ты умрешь — все мне.

Да, хорошо бы было, если б дедушка никогда не забывал умного совета Степаниды Алексеевны, а то, кажется, со смертью жены и мудрые советы ее испарились из головы дедушки, и он начал передавать в руки дочери и зятя свое имущество.

Женившись на Аграфене Федоровне, Закревский, по милости фельдмаршала Каменского, который не переставал ходатайствовать за него, быстро пошел в гору: скоро был сделан финляндским генерал-губернатором, потом попал в министры внутренних дел и был пожалован в графы. Но за какое-то опрометчивое распоряжение в 1831 году, во время первой холеры, с этого места слетел и попал в сильную немилость государя Николая Павловича, которую много лет спустя мог переломить своею силою только канцлер граф Нессельроде[188]. Но об этом поведу речь после, а теперь настало время мне поведать о первом моем сердечном горе в жизни.

Все у нас в доме шло спокойно и благополучно, как всегда, и я была безмятежно счастлива. Только раз выбежала я весело встречать своего обожаемого Кукольника; он вошел в приемную какой-то странный, серьезный, совсем не похожий на себя. Я было протянула к нему обе руки и только что хотела заговорить с ним, как он поклонился мне как-то неловко и сейчас же, не сказав мне ни слова, прошел в кабинет отца моего. Меня что-то ударило точно ножом в сердце: я поняла, что с ним случилось что-нибудь новое, ужасное. Я так и замерла на месте… В голове моей завертелись вопросы: но, если с Нестором Васильевичем и случилось что-нибудь неприятное, я-то чем виновата? За что он меня так нестерпимо обидел? А тут вдруг меня подстрекнуло женское самолюбие; мне не захотелось показать ему, что я заметила его странный со мною поступок: я сейчас же скорчила равнодушное лицо, вышла как ни в чем не бывало в залу и весело начала заниматься гостями, но в сердце моем что делалось в это время, только одному Богу известно. Такой муки не желаю и врагу лютому.

Немного погодя Кукольник пришел в залу, начал, как всегда, устраивать разные игры, был очень любезен со всеми гостями и со мною говорил в общих разговорах. Но ко мне отдельно не подошел ни разу и не сказал мне ни одного задушевного слова. Женская гордость не позволила мне даже подойти к нему спросить, что значит эта перемена, и я держала себя с ним так же, как он со мной. И с этого самого дня невинное чистое счастье ни разу ко мне не возвращалось. Осталось на мою долю только страшное горе, которое я глубоко припрятала на душе. И даже отцу и матери не пожаловалась на мое несчастье; но они, кажется, заметили перемену в обращении Нестора Васильевича со мною и очень ею огорчились; может быть, они, добрейшие мои, между собою тоже составили какой-нибудь радужный план насчет моего будущего счастья с Кукольником, и когда он у них неожиданно рушился, тоже стали грустны и печальны, но тоже молчали, потому что старание разъяснить странную перемену Нестора Васильевича в отношении меня могло бы навести его на мысль, что меня хотят навязать ему насильно, чего он, по-видимому, совсем не желал. Должно быть, это соображение возмутило гордость отца моего, и он так же, как и я, хотел показать Кукольнику, что никакой перемены в нем не заметил, и остался с ним всегда мил и ласков, как прежде, и никогда о своем тайном горе ни мне, никому не сказал ни слова.

Маменька вела себя с Нестором Васильевичем точно так же, как отец мой, совсем по-прежнему. Но, как женщина, она тоньше чувствовала и, должно быть, понимала мои страдания, потому что ее глаза не переставали следить за мною. И если она не говорила мне об этом ни слова, то только потому, что не могла ничем помочь моему горю, и я ей за это была сердечно благодарна, потому что тогда жизнь моя была разломана на две половины и ничем даже не напоминала моего прежнего безмятежного счастья. Днем женская гордость моя заставляла меня притворяться спокойной, веселой, обманывать себя и других, а по ночам от невыносимого горя — обливаться горючими слезами. Все это было так не похоже на меня, нервы мои были так натянуты, что стоило только маменьке спросить меня: «Маша, что с тобой?» — и я бы разразилась потоком неудержимых слез, измучила бы мать мою, а горю нашему все-таки мы обе ничем бы не помогли.

Кукольник все это время не переставал быть «душою компании» в нашем доме, был мил, равно любезен со всеми. И все дамы и кавалеры были от него в восторге. Я одна только между всеми знала, что Нестор Васильевич не то для меня, что был прежде, и мукам моим не было конца.

Но я так заболталась о своих радостях и горестях, что даже перестала считать свои года; совсем забыла упомянуть, что вскоре после появления Кукольника в нашем доме мне минуло мои желанные шестнадцать лет, а теперь, в 1834 году, 30 октября, стукнули и все 17 лет. В этот день папенька, для того, чтобы повеселить меня, устроил танцевальный вечер; была даже взята бальная музыка Финляндского полка, что прежде составляло для меня особенное блаженство, но теперь сердце мое от этого нисколько не дрогнуло. Все гости наши веселились, танцевали до упаду, и я старалась быть веселее всех и танцевать больше всех, но на душе у меня от этого не было весело: я танцевала без устали, точно кукла, которую завели, и она вертится без сознания. Вместо ужина подавали маменькины гомерические блюда с тартинками; пробки от папенькиной чудной водянки летели в потолок; кавалеры угощали дам, усаживаясь с ними по уголкам, ели с аппетитом и подставляли с восхищением узенькие бокалы под шипучую влагу нашего доморощенного шампанского. Помню, что и меня кто-то угощал, но есть я уж не могла, это было выше сил моих: у меня весь вечер было стянуто горло какою-то судорогой, и мне думалось только: ах, кабы поскорее все ушли! Я бы убежала в нашу комнату и упала бы на мой диван; ведь мне хочется плакать, а нельзя; я должна быть веселой и танцевать. И точно, этим еще не кончилось мое терзание; я еще протанцевала котильон, носилась в шумном гроссфатере, и это был еще не конец. Старички еще потребовали для себя свой собственный классический кадриль, составили его сами и протанцевали не спеша, со всеми онёрами, ригодонами, pas de пижонами, pas de басками и антреша[189]. Во всех этих старинных танцевальных премудростях отличался лучше всех мой дорогой дядя, Константин Петрович, увешанный орденами за войну 1812 года. Видно, недаром в 1798 году, когда дядя Костя, служа в Рязанском мушкетерском полку, в капитанском чине, делал шведскую кампанию, и ему удалось где-то танцевать с шведскою королевою, ее величество выразилась про него так: «Этот молодой человек прелестно танцует!» И теперь, через 36 лет, каждый прыжок старого графа под сводом академической нашей залы сопровождался громкими аплодисментами. Правда, что няня Матрена Ефремовна не была согласна с мнением шведской королевы и стояла на своем, что Костинька настоящая ступа. Но ведь Матрена Ефремовна во многом и со многим никогда не была согласна; но уж с этим ничего не поделаешь, это дело ее века.

Наконец, кончилось торжество моего рождения; гости разъехались. Я пошла лечь, поплакать, и этим только развязала мучительный узелок, который весь вечер стягивал мне горло. На другое утро я опять была весела.

Помню, что утром маменька, разливая наш чай, была что-то очень грустна, и темы ее разговора со мной и сестрой Лизанькой были какие-то печальные.

— Как бы я желала, чтобы хоть одна из вас вышла замуж, тогда бы я была покойна и за другую, — грустно говорила она.

— Да мы обе ни за что не выйдем замуж: коли одна выйдет, то другая останется с вами, — крепко целуя маменьку, сказала я.

— Разумеется, мы никогда не оставим вас одну, — добавила Лизанька со слезами на глазах.

— А если я от вас уйду? — вдруг спросила маменька.

И тут уж мы обе начали плакать.

— Не плачьте, это ведь в натуре вещей, чтоб мать умерла прежде дочерей. Я прошу у Бога одной милости, чтобы он дозволил мне умереть ударом, чтоб я умерла, не зная, что расстаюсь с вами. Знать это для меня будет слишком мучительно.

— Маменька, как вы — христианка, а говорите такие ужасные слова, значит, вы хотите умереть без покаяния? — прервала Лизанька маменьку.

— Мне кажется, что достаточно стараться жить так, чтобы всякую минуту быть готовой к смерти. Но простите меня, мне взгрустнулось, и я наговорила чего не надо и вас расстроила. Утешьтесь, Бог даст, я еще поживу с вами, — ангельски улыбнувшись нам, сказала маменька, поцеловала еще раз Лизаньку и меня, по-видимому, успокоилась, и опять жизнь наша потекла по-прежнему.

До сих пор я живо помню это грустное утро. И если б мы тогда могли знать с Лизанькой, сколько оно пророчило рам горя в скором будущем, то, верно, не успокоились бы так легко.

Конец 1834 года у нас прошел не совсем благополучно. Старушка, папенькина няня, Матрена Ефремовна, собралась скончаться от старости и сама этому не хотела верить, бунтовала до конца; когда тетя Надя увидела, что дело плохо, и послала позвать к умирающей нашего академического священника, и он явился со Святыми Дарами, Матрёна Ефремовна рассердилась и встретила доброго отца Василия словами:

— С чего ты взял, что я умираю? Я умирать не хочу, я буду жить, и приобщаться не буду… Убирайся отсюда вон! Жить хочу, жить!..

И так никто не мог ее уговорить покаяться в грехах, и она, спровадив от себя батюшку, скончалась без исповеди. Читатель уже знает, с каким почетом похоронил ее отец мой.

Вскоре после смерти Матрены Ефремовны пришло время покинуть Божий мир и старушке Прасковье, жене того бобыля, который предал добро господ своих французам и которого и французы, и свои русские мужички забили до смерти. Маменька призрела у себя несчастную бобылиху, жену его, с двумя ребятами, мальчишкой Ванькой и девочкой Грушей. И вот ей суждено было умереть у нас в доме. Но как несчастливо умерла бедная верующая старушка: она умоляла позвать к ней батюшку, чтобы исповедать и приобщить ее, но отец Василий отчего-то не поторопился прийти к ней, и бедная женщина скончалась в страшном горе о том, что умирает с неразрешенными грехами на душе. И Прасковью похоронили на Смоленском кладбище, подле Матрены Ефремовны. После старой бобылихи у маменьки на руках остались двое ее сирот: прекрасная девочка Груша и страшный негодяй мальчишка Ванька, который впоследствии столько наделал хлопот отцу моему и всему нашему семейству.

Канун нового 1835 года встретили у нас чем-то вроде маскарада. Мы и все дамы в этом году не наряжались, но зато приходило много наряженных из учеников Академии и также приезжало много знакомых в прелестных костюмах. Очень умно и мило был наряжен «старым 1834 годом» скульптор Рамазанов. Он изобразил из себя древнего седого старца в рубашке, обвешанного с головы и до ног старыми объявлениями и газетами за прошлый год, и печально с старенькой поломанной дубинкой в руке бродил по нашей зале в ожидании нового года. Как только зашипели часы, чтобы начать бить полночь, в залу влетел «новый 1835 год», Нестор Васильевич Кукольник, одетый в новенький с иголочки светло-серенький фрак, с большим букетом свежих роз в петлице фрака. Влетел и прямо кинулся, весело обдирать со старого 1834 года все отжившие свое время объявления и новости, а самого беззащитного старца схватил поперек сгорбленного туловища и без церемонии выкинул за дверь залы. Все это безжалостное торжество нового над старым совершилось по-театральному — в одно мгновенье ока; часы били еще первые свои удары на новый год, когда о старом годе не было уже и помину. А новый со свежими розами, стоя один в торжественной дозе посреди залы, проворно вынимал из своих новых карманов и кидал в публику новые, своей стряпни, четырехстишия с пожеланиями и пророчествами на новый 1835 год. Лакеи разносили на подносах в бокалах папенькину водянку, она шипела и поднималась белею пеною; гости пили ее, целовались, и все в зале кипело жизнью и весельем… Все, сами не зная, кажется, почему, с таким восторгом встречали неизвестный еще никому новый год. Я одна знала, почему с грустью провожала мой милый старый год: я чувствовала, что все, что было в нем мне дорогого, ушло от меня навсегда.

Нестор Васильевич в этот вечер, можно сказать, был неистощим. Он придумал еще для папеньки сюрприз: говорящие живые картины. Я попала в картину «девять муз и Аполлон». Кукольник должен был представлять Аполлона, вдовушка Глинка и нас восемь барышень получили роли девяти муз. Меня Нестор Васильевич назвал Мельпоменой, дал мне маску, кинжал и сунул в руку бумажку, на которой было написано:

Мельпомена восклицает

И в трагедьи возрыдает…

И так каждой из девиц он роздал атрибуты той музы, которую она должна была изображать, и стихи, которые ей следовало сказать. Сам же взял в руки бумажную лиру, стал в середину, а нас всех поставил кругом себя в разные подходящие сюжету позы. Я сначала храбрилась, но когда Нестор Васильевич приподнял мне руку, прикрыл мне маскою пол-лица и показал, как держать кинжал, у меня вдруг потемнело в глазах, я забыла все: кто я? что я? и думала только об одном: он выбрал для меня атрибутом маску и кинжал, значит, он думает, что я коварная и злая. Что я сделала? За что еще эта новая обида?

Кукольник начал декламировать с анфазом[190] уморительные стихи Тредьяковского. Кто-то сбоку мне подсказал: «Машенька, вам говорить!» — и я решительно не помню, как я, вместо того, чтобы «восклицать и возрыдать», как следовало Мельпомене, едва слышно проговорила мои стихи и вдруг почувствовала, что кто-то крепко поцеловал меня в голую шею и добрым, тихим голосом сказал мне на ухо: «Маша, ведь Мельпомена его муза». Я сейчас узнала родной мне голос: это была маменька, которая хотела ободрить и поддержать меня в ту минуту, когда я теряла силу. Дорогая моя не выдержала, проговорилась и показала мне, что она все знает и страдает вместе со мною. От слов ее я сейчас ожила и поняла, что я — Мельпомена, муза трагедии; значит, я его муза. Я точно прозрела; давно покинувшее меня счастье вновь ворвалось в мою больную душу. Вообще ночь нового 1835 года открыла мне много нового. После ужина, когда я присела на диван, чтобы отдохнуть от галопа, в котором кавалеры затаскали меня, — представьте себе мое удивление, — Нестор Васильевич вдруг очутился около меня и прежним задушевным голосом заговорил со мною:

— Марья Федоровна, я пришел сказать вам, что я еду ставить на Московском театре мою «Руку Всевышнего».

— Когда? — едва выговорила я, совсем позабыв в эту минуту роль моего напускного равнодушия.

— Завтра. Прощайте, не поминайте лихом…

Я ничего уже не могла сказать ему; слезы поднялись, душили меня, я вскочила и убежала от него в нашу комнату, где по старинному обычаю для гостей, которые должны были остаться ночевать у нас, свалены были на ковер перины, тюфяки, подушки. Я как только вбежала туда, сейчас же налетела на них, упала со всех ног и разразилась неудержимыми рыданиями и вдруг над собою услышала опять его голос:

— Марья Федоровна, не плачьте, не разрывайте мне душу. Ведь я так же страдаю, как и вы. Верьте мне, что во всем, что случилось, не я виноват. Как честный человек я должен, был поступить так, как я поступил. Молю вас, не обвиняйте меня. Нашли, что мы с вами оба еще слишком молоды, чтобы нам усесться на место. После вы узнаете все и сами скажете, что я был не виноват. — Задыхающимся голосом он все продолжал что-то мне говорить, и мне показалось, что и он тоже плакал. Это уже было выше сил моих, и я начала его умолять, чтобы он ушел от меня, не мучил меня, оставил меня одну.

После этого я услышала над собою еще одно только слово: «Прощайте!» Дверь в комнату, где я лежала на полу между перин, захлопнулась, и я очутилась в совершенной темноте. И странное дело: вместо того, чтобы продолжать разрываться и плакать, у меня вдруг стало гораздо легче на душе; я сейчас же привстала и начала припоминать все, что сказал мне Нестор Васильевич, и каждое слово его отозвалось во мне давно забытым счастием. Он невиновен в том, что между нами случилось; значит, его кто-нибудь вынудил поступить так, как он поступил; он страдает вместе со мною; значит, он еще любит меня. С меня этого было довольно; только бы мне не думать, что он совсем разлюбил меня, а если на нас с ним вместе обрушилось что-то ужасное, для меня непонятное, то страдать и молчать я сумею всегда. Так, сидя впотьмах, рассуждала я и так сумела утешить и успокоить себя, что даже скоро, как ни в чем не бывало, с душою, полною светлых надежд на будущее, вышла в залу. С этой минуты у меня вдруг отпала охота обманывать себя и других, казаться шумно-веселой, когда у меня на душе кошки скребли. Я сигала ровнее, тише, натуральнее и почувствовала себя гораздо лучше. Да и воскресное общество наше во многом изменилось: приятельницы мои, академические девицы, как-то отстали от нас, стали бывать у нас гораздо реже; у всех у них завелись свои интересы. У Мартосов в доме неожиданно разыгралась драма: смирная вдовушка Катенька Глинка, которую мать по-прежнему держала около себя на привязи, как маленькую девочку, как-то сворковалась со скромным, тихим поверенным в делах Авдотьи Афанасьевны Федором Петровичем Крашенинниковым, они полюбили друг друга не на шутку. Он, не предвидя беды, как человек сам с хорошим, состоянием, посватался к Катеньке. Авдотья Афанасьевна взбеленилась, приписала это сватовство тому, что. Федор Петрович хочет жениться на ее дочери потому, что, занимаясь их делами, выведал, сколько у вдовушки денег, и хочет жениться не на ней, а на деньгах. Вспыльчивая, влюбленная в дочь свою Авдотья Афанасьевна побранилась с Федором Петровичем хуже, чем с бароном Клодтом, и объявила ему, что покуда она жива, ни за что на свете не отдаст свою Катеньку за человека, который женится на ней только ради интереса. Отказала ему наотрез и со скандалом выгнала его из своего дома. Обиженный этим поступком, Федор Петрович вышел в отставку и уехал в свою деревню. Слабохарактерная, привыкшая к вечной покорности, вдовушка осталась по-прежнему в полной власти матери; но, разумеется, ей было уже не до того, чтобы ходить по гостям: она заперлась у себя дома и только потихоньку плакала по уголкам.

Моя приятельница Дуничка Егорова в это время находилась вся «в амурах и зефирах» с будущим своим мужем, учеником старшего класса Академии художеств, скульптором Теребеневым, тем самым, который после так изукрасил Императорский Эрмитаж своими кариатидами и статуями. Ну, и этой счастливой тогда чете, разумеется, было не до нас.

У Алексея Егоровича около этого же времени прибыл новый очень выгодный заказчик, известный богач генерал Шепелев, который заказал написать с себя портрет Егорову, аккуратно ездил к нему на сеансы, оставался более чем доволен работою профессора, не переставал присылать ему и жене его Вере Ивановне богатые подарки, а дочкам, их брал ложи во все театры и присылал за ними свою богатую, нагруженную конфектами, карету. Алексей Егорович был от этого в восхищении и почти всякий вечер отпускал своих барышень, под конвоем ученика своего Миши Скотти, повеселиться на даровщинку в каком-нибудь театре. Говорят, что гувернерство над дочерьми его профессора сильно надоедало Мише и, по словам самих девиц, он во время этих увеселений обращался очень жестоко с двумя меньшими девицами, Верочкой и Соничкой; сидя важно в обитой белым атласом карете, он беспрестанно на них покрикивал:

— Ну, вы, деревенщица, сидите смирно; нечего в окошко выглядывать: чего там не видали? Да не жрите так много конфект, еще у вас животы заболят, а мне придется вас разваживать. Так вы и знайте, что я вас брошу тогда; я срамиться из-за вас не намерен.

И несмотря на все эти дерзости Скотти, бедные девочки с жадностью кидались на все эти новинки; и очень понятно, что им в театрах было веселее, чем у нас, тем более что у нас тогда мало танцевали, а все читали, рассказывали что-нибудь новенькое, интересное, или занимались музыкою.

К нашим воскресным гостям прибавилось еще несколько литераторов и музыкантов. Между литераторами появился у нас тогда уморительный немец, барон Розен[191], тот самый, который после на своем ломаном русском языке сочинял забавные либретто для русских опер. Помню, что около этого времени появился у нас в первый раз молодой певец Осип Афанасьевич Петров[192] и еще совсем юная певица (почти еще девочка) Анна Яковлевна Воробьева[193], которую тогда мучила и терзала театральная дирекция. Помню, что у бедной девушки тогда умерла мать и, несмотря на это, убитую горем Анну Яковлевну безжалостно заставляли петь в это время на сцене. Помню, как отец мой, маменька и тетки мои старались приголубить ее в это тяжелое для нее время.

Осип Афанасьевич Петров и Анна Яковлевна Воробьева часто пели у нас и приводили всех в восторг своими молодыми чудными голосами. Петров, вероятно, тогда и не предполагал, что эта голосистая маленькая худенькая девушка сделается со временем его женою.

Нестор Васильевич Кукольник точно скоро возвратился из Москвы, и у нас по воскресеньям стали больше всего заниматься музыкой и пением. Тогда же всегдашним нашим воскресным гостем сделался и Михаил Иванович Глинка, который в это время задумывал уже свою оперу «Жизнь за царя», и все, что напишет новенького, играл и пел у нас сам. С Кукольником они были большие друзья, и дружба эта не кончилась до самой смерти Глинки[194].

Я хорошо помню Михаила Ивановича Глинку в это время: он был маленький человечек, с большим хохлом волос на голове; ему, кажется, очень хотелось быть большим: он все привставал на цыпочки и вытягивался, держал голову высоко и правую руку важно закладывал между петлиц своего сюртука. Но все это «великому человеку» росту на взгляд не прибавляло; он все-таки казался «маленьким» человечком. Хорошего большого голоса я что-то у него не помню, и когда он пел и старался выразить что-нибудь с особенною силою, то всегда натуживался.

Но так как мне придется впереди много еще рассказывать про Глинку, «ту восходящую звезду первой величины, про дружбу его с Кукольником и впоследствии с мужем моим, Павлом Павловичем Каменским, который много лет сряду был с ними неразлучен, — то, чтобы не повторяться, оставлю покуда Михаила Ивановича и поговорю о том, что случилось раньше.

Вернувшись из Москвы, Кукольник начал себя вести со мною опять так же, как он вел себя до нового года, и никакого больше сближения между нами не произошло. Точно он боялся у нас в доме показать свое доброе чувство ко мне. Я тоже с своей стороны не делала ни одного шага к сближению, и так мы с ним зажили опять, по-видимому, совершенно равнодушные друг к другу. О заветной ночи под новый год и помину больше не было.

В эту же зиму пленились нашими воскресеньями и стали бывать у нас часто Василий Андреевич Каратыгин и жена его Александра Михайловна[195], два знаменитые артиста того времени, которые прежде привозили только в подарок моим родителям билеты на свои бенефисы, а теперь вошли в состав нашего самого интимного общества.

По-моему, чудный актер Василий Андреевич Каратыгин вне сцены представлял из себя мало интересного; для простой комнаты он был как-то слишком громаден, говорил оглушительным голосом и вообще не мог отделаться от привычных ему театральных эффектов, которые на сцене были у места, а в гостиных казались дикими. Глубоко вдумчивый актер, строгий исполнитель всего, что требовало от него лицо, которое он изображал, важный, благородный, картинный во всяком своем движении, — он вне кулис делался необыкновенно тих, молчалив и терял решительно все свои достоинства, кроме телесной своей громадности. Какая разница — жена его, Александра Михайловна, дочь знаменитой танцовщицы Колосовой! Куда ее ни посади, везде была у места; попадет она, бывало, к бомондным людям, и там, бывало, кого угодно своим умом и любезностью «за пояс заткнет», попадет она в круг артистов, людей «погривуазнее», и там найдет и сумеет насмешить и распотешить всех. Короче сказать, как хороша она была на сцене в роли греческой строгой женщины, как она была мила в роли веселенькой жены адвоката, так же отыгрывалась она во всякой домашней обстановке, куда ее нечаянно забрасывала судьба. По своей наружности, по образованию, по чисто французским туалетам, она тоже, если бы захотела, не дала бы ходу ни на волос перед собой ни одной женщине. Я не знаю, как другие, а папенька, кажется, был влюблен в мужа и жену Каратыгиных, а я в одну Александру Михайловну. И все кавалеры были с нею тише воды ниже травы. Особенно побаивался ее наш молодой поэт Кукольник; у него со знаменитой актрисой на подмостках вышла большая неприятность. Давали в первый раз какую-то драму Нестора Васильевича, если я не ошибаюсь, это была «Елена Глинская». Еще за сценой бунт, народ орет, кричит… Бьют в колокола, хотят убить эту Елену… Ночь, она одна на сцене, мечется, молится, дает обещания делать добрые дела, служить во всех церквах молебны и затем кричит: «Колокола, московские колокола!..» Она кричит, а колокол хоть бы один в это время звякнул; полное молчание!.. Видно, люди, приставленные к колоколам, ушли и забыли о них думать. В партере поднялся хохот. Можно себе представить, что происходило в душе актрисы в это время. Наконец упал занавес. Александра Михайловна только накинула на себя салоп, захватила в руку свой неизбежный лорнет (она была близорука) и полетела в уборную к мужу с жалобой. Василий Андреевич в эту минуту успел спустить с себя последнюю рубашку и совершенно голый, сидя перед автором, обливался одеколоном. Увидав жену, он испугался, вскочил с места и сконфуженно закричал:

— Александра Михайловна, побойтесь Бога, зачем вы вошли? Я в таком виде…

— А черррт тебя возьми (Каратыгина сильно картавила), в каком ты виде! Я не к тебе пришла, а к этому мальчишке! — заорала она громче мужа, указывая лорнетом на Нестора Васильевича, который хотел улизнуть от нее за кулисы; она загородила ему дорогу.

— Врешь, мальчишка, не уйдешь! Я тебя не выпущу!.. — начала кричать она, совершенно выйдя из себя, махая перед носом Кукольника своей лорнеткой. — Коли ты, щенок этакой, пишешь дрррамы с колоколами, так ты стой у меня около них и сам звони!..

При этом лорнетка вырвалась у нее из руки, полетела и больно щелкнула в большой нос Нестора Васильевича. С тех пор он, бедный, стал так ее бояться, что всякий раз, как давали эту несчастную «Елену Глинскую», он выскакивал из-за стола и летел звонить в закулисные колокола…

— Пустите меня, пустите! Мне нельзя, — всегда говорил он, — Александра Михайловна барыня властная…

Не могу еще никак воздержаться, чтобы не сказать, как Каратыгина раз уморила отца моего за ужином, рассказывая ему про свою страсть к русской бане.

— Для меня, дорррогой гррраф, русская баня доррроже всего. Не надо мне ни концеррртов, ни оперрр, а только пустите меня в баню, и я буду на седьмом небе… У меня там есть прррелестная старушка, которая меня моет; она было вообрразила, что я барррыня, и стала меня мыть очень деликатно, но я ее выучила: послушай, милая старррушка, говорррю я ей, я так нежно не люблю; ты мой меня так, как ты моешь свой пол, крррепче, не жалей! И с тех пор это один восторррг, как она меня моет. Один ррраз она, видно, желала угодить мне и сделала со мною одну штучку, которую я — умирать буду — не забуду. Вообррразите, граф, что это мое брюхо! — при этом Александра Михайловна своими белыми руками, в бриллиантовых кольцах, разостлала свою салфетку. — Потом вдруг схватила меня пальцами за самую серрредину и начала веррртеть, как буррравом, а потом подняла рруку и пррристукнула меня в то же место, что есть силы, кулаком. Я заорала, как белуга, а она говоррит: «Ничего, матушка, это очень здорррово». Какова прелестная старушка, ей кажется, что это очень здорррово, но я ей говорррю: делай со мною все, что хочешь, кррроме этой штучки!.. Что бы было, если б эту прелестную старушку пустить в Паррриж с этой штучкой? Как вы думаете, гррраф? Ведь что рррусскому здорррово, то немцу смерть, а фррранцузу и подавно!..

Быстро пролетело время от нового года до весны. Я почти все сидела дома с сестрой Лизанькой и с маменькой, которые обе что-то нехорошо себя чувствовали. Бедная Лизанька все страдала глазами; ей открыли фонтанели на руках; нервы ее были сильно расстроены. Но как только ей делалось немного получше, она сейчас принималась за дело: много читала, переводила с английского и работала на бедных. Кроме того, у нее были странности, которые можно было приписать только болезненному состоянию ее здоровья: как только она оставалась одна, ей сейчас же начинало что-нибудь чудиться, и так ясны были видения, что разуверить ее в том, что этого на самом деле нет, было невозможно. То, бывало, поднимется она снизу к теткам наверх и скажет:

— Где у вас тот старичок, что шел передо мной на лестнице?

— Нет, душа моя, у нас нет никакого старичка. Тебе это показалось, — ответят ей, бывало, тетки.

— Вот прекрасно! Да ведь я вам говорю, что я за ним шаг за шагом поднималась по лестнице, и он вошел к вам. Седой такой, в коричневом сюртуке… Еще меня так удивило, что на нем сюртук сшит, как французский кафтан.

То ей виделась девочка в локонах и в розовом кушаке. Один раз она меня на улице страшно испугала. Пошли мы с нею что-то купить в Андреевский рынок; шли, шли мы рядышком, вдруг она от меня отстала; я обернулась, смотрю, а она стоит на тротуаре одна-одинешенька и о чем-то горячо разговаривает, и, представьте себе, на немецком языке, который она ненавидела и всегда заявляла, что не понимает на нем ни слова. Я вернулась и спросила ее:

— Лизанька, что ты это одна тут разговариваешь?

— Молчи, не мешай! — махнула она мне рукой; сказала еще слова три по-немецки, побледнела вся как полотно и вдруг пустилась опрометью бежать назад в Академию.

Я нашла ее уже в комнате теток, всю в слезах. Она рассказывала им, что сейчас встретила немца, и он сказал ей, что маменька наша умрет нынешним летом, или в мае, или в сентябре.

— Лизанька, ты ведь не понимаешь немецкого языка, тебе это все почудилось, — уговаривали ее тетки, стараясь успокоить.

Но утешить ее нельзя было: она верила в страшное предсказание какого-то человека, которого совсем с нею и не было.

В начале мая дедушка Федор Андреевич прислал папеньке сказать, что наша дача на Крестовском острове совсем готова и что мы можем переехать, если хотим. Действительно, мы скоро переехали.

В середине мая маменька вдруг опасно захворала необыкновенною болезнью, которую доктора назвали столбняком. Она сидела на кресле точно как окаменелая, ничего не говорила, не просила, даже кормить ее доктор Шестаков должен был силою, пропуская ей в рот пищу. Все мы были в отчаянии. Лизанька верила в предсказание и всякую минуту ждала смерти бедной матери нашей; но на этот раз нас помиловал Бог. Приглашенный известный доктор вместе с Андреем Егоровичем спасли нашу дорогую… Она скоро поправилась и даже поздоровела к концу лета, так что мы все успокоились.

Я положительно была в восторге от дачи, от массы розанов, в которых она, можно сказать» тонула. Кроме того, я много гуляла и часто ходила в гости к madame Lioseun, которая занимала тогда место воспитательницы при девицах Чертковых[196] и жила на Каменном острове. Уморительный был со мною случай в одно из моих путешествий к Чертковым. От нас к ним надо был пройти недалеко по берегу Невы, между стриженых акаций. Иду я, задумавшись, и вдруг слышу, что на террасе дачи княгини Голицыной какой-то странный охриплый голос кричит: «Княгиня, княгиня! Позовите сюда эту хорошенькую барышню, что мимо идет. Это дочка вашего соседа, графа Толстого, того самого, что зимою, в лентах и орденах, с прачками белье чрез Исаакиевский мост возит».

Я взглянула на террасу и увидела целую публику, которая с любопытством вглядывалась в меня, да еще маленькую старушку в запачканном черном коленкоровом платье и в чепце; она-то и приказывала княгине меня позвать. Я переконфузилась, прибавила шагу и скоро дошла до дачи госпожи Чертковой. У меня все время не выходило из головы: отчего эта старушка узнала меня? И отчего же говорит, что мой отец с прачками белье возит? На другое же утро мне Бог послал всему этому разгадку.

Только успела я войти в наш садик, как ко мне в калитку вошла та же самая женщина в чепце, которую я видела вчера на террасе у княгини Голицыной. Она вошла, очень важно и жеманно присела передо мною и проговорила на французском языке:

— Bonjour, comtesse! Я — Оленька, меня все любят, я у всех бываю и к вам пришла, теперь я голодна и потому я называюсь Оленькой, а когда я поем, я буду Ольга Ивановна! Ch?re comtesse, donnez moi petit morceau de quel que chose…[197] мне кушать хочется.

Я сейчас же побежала, принесла ей на тарелке вчерашнее жаркое, хлеб, вилку, ножик и поставила все это перед ней на балконе.

— Нет, перенесите сюда на скамеечку; я под крышкой не вкушаю, я боюсь: она может обрушиться и убить меня, и этого тоже не надо, унесите: я этого тоже боюсь, — и она отодвинула от себя ножик и вилку.

Я поспешила исполнить ее желание, и она с аппетитом начала есть руками, сидя на скамеечке.

— Вот теперь вы можете меня называть Ольгой Ивановной, потому что я совсем сыта.

Меня сильно разбирало любопытство узнать, что это она говорила про моего отца, что он с прачками белье возит. Я ее спросила:

— Что это, Ольга Ивановна, вы вчера говорили, что мой отец в ленте и орденах с прачками белье возит? Вы разве это видели?

— Видела, ma ch?re, видела. Граф идет, шуба распахивается, лента и ордена все видны, а он впрягся с бабой в салазки и мокрое белье везет. Как же, разумеется, я это видела! Je ne mens jamais[198],— отрапортовала мне Оленька.

После я пристала к папеньке, чтобы он мне сказал, что это все значит, и он мне со смехом ответил:

— Точно, это со мною один раз случилось: шел я в 9 часов утра к государю. На Исаакиевском мосту была гололедица страшная, и какая-то баба никак не могла стащить с места салазки с мокрым бельем; ну, я ей помог, вот и все.

Прелестный человек, как у него это все просто делалось: «Я ей помог», и конец. Скоро эта помешанная Оленька сделалась и нашей постоянной гостьей. После уже дедушкин садовник объяснил мне, кто такая эта странная Оленька. Оленька, или Ольга Ивановна, по словам его, была бедная дворяночка, определенная какими-то благодетелями на мещанскую половину Смольного монастыря. Там все у нее шло благополучно, покуда к несчастной девушке не стал ездить на прием какой-то франтик, который стал за нею сильно ухаживать, влюбил глупую девочку в себя, уговорил ее после выпуска бежать с ним, что она, очертя голову, и сделала. А после оказалось, что этот франтик не что иное, как беглый крепостной лакей какого-то важного барина. И роман этот кончился тем, что лакей женился на монастырочке, спился с круга, в пьяном виде ранил свою жену топором по черепу; и хотя ее тогда вылечили, но разума ей уж не вернули, и она осталась на всю жизнь любимицей знати, «забавной дурочкой Оленькой». От этой злосчастной раны верно и остался у нее навсегда панический страх к ножам и ко всему острому.

Ах, я и забыла сказать, что дедушка Федор Андреевич Толстой, уезжая за границу снимать свои катаракты, вместе с дачей наделал отцу моему еще много подарков: во-первых, он купил для него чудную верховую лошадь, жеребца арабской породы, Гектора; потом подарил еще ньюфаундлендскую собаку Зюлему, которая у него всегда жила при этой даче; еще для балкона большой дорогой телескоп и наконец шестивесельный морской катер, чтобы кататься в нем по Неве. Дедушка хорошо знал вкусы своего крестника, а потому и все его подарки пришлись отцу моему по душе. Особенно влюбился папенька в своего красавца Гектора и всякий вечер гарцевал на нем перед публикой. И эта огневая лошадь слушалась его, как маленькая собачка. Очень я любила смотреть, как он удивляет всех своею молодецкою ездой. И ведь какой он был хитрый, как только никто ему не попадается навстречу, Гектор идет себе смирно, не ворохнется. Но только завидит папенька где-нибудь вдали людей, и в особенности дам, так этот страшный конь и взбесится, и пойдет выкидывать разные штуки, и становится на дыбы. Тут-то отец мой и сидит на коне, точно из одного куска с ним вырублен, и покоряет разъяренное животное своей воле. И публика, бывало, дивится, а встречные знакомые даже ему аплодируют. Я этого очень боялась, но тетки мне открыли за тайну, что папенька нарочно потихоньку бесит своего Гектора, а потом усмиряет его, и что это ему ничего не стоит.

Ньюфаундлендку Зюлемку, дочь почтенных, украшенных медалями, родителей, папенька тоже залюбил без памяти и всегда купал ее при дамах сам. Но зато, когда мужчины наши ездили на катере купаться на Лавалев берег, то эту свободную американскую гражданку принуждены были покрепче запирать в сарай, а то она никак не могла привыкнуть к тому, что на Неве ей не надо спасать купающихся людей. И из этого выходили постоянные скандалы: чуть, бывало, недоглядят, Зюлема тут как тут, схватит какого-нибудь несчастного купальщика за волосы и давай его спасать.

Да и последний подарок дедушки, чудный телескоп, у нас на террасе составлял положительное блаженство всех кавалеров. Бывало, у них из-за него дело доходило чуть не до драки: всякому хотелось завладеть им прежде другого и навести его на купальщиц на Лавалевой даче[199]. И как только счастливец наведет его, так ему и кажется, что все эти голые женщины совсем около него, тут у нас на террасе. Дивный был телескоп. После, когда папенька ставил его на крыше Академии и смотрел на город Кронштадт, то ясно были видны все улицы и люди, которые по ним ходили. Помню, что я, грешница, раз рано утром, когда на террасе у нас никого не было, тоже навела телескоп на Лавалев берег, и представьте себе, как я испугалась, когда совсем около меня очутились Василий Андреевич и Александра Михайловна Каратыгины, которые, пользуясь утречком, изволили купаться на Неве «maritalement»[200], вдвоем. Уморительно, как-то особенно нежно, Александра Михайловна поливала своего мастодонта-мужа водою из детской кружечки.

Но сколько я ни тяни рассказ про это для меня сравнительно веселое лето, все-таки мне придется переехать с него на самую ужасную осень в моей жизни. Пятнадцатого августа мы, как всегда, переехали с дачи, а семнадцатого сентября, в день именин тети Нади, в 12 часов утра, сбылось страшное предсказание Лизанькиного немца и маменькино страстное желание умереть так, чтобы она не знала, что расстается с нами. Так и случилось: в 12 часов после завтрака маменька, как всегда, легла немного отдохнуть и не проснулась больше. Совсем никем неожиданный сильный нервный удар унес ее от нас навсегда. Позванные доктора ничем не могли помочь ей; все уже было кончено.

Сестру Лизаньку и меня в каком-то одурении утащили наверх, в комнату теток. Скоро прибежал к нам и папенька и попросил у теток позволения приютиться в комнате покойной бабушки Марии Степановны, чтобы быть ближе к нам. Мы с сестрою сейчас же жалко прижались к нему и не отходили от него все это ужасное время. Странное дело, что слабенькая болезненная Лизанька перенесла этот страшный переворот в жизни нашей гораздо тверже, чем я, полная здоровая девушка: Она могла ходить на панихиды и плакать, и молиться; я же пробыла все три дня, покуда маменька стояла у нас в зале, в каком-то одеревенении, не могла ни жалеть маменьку, ни плакать, ни молиться. И только поутру 21 сентября, в день похорон, когда я увидала тетушку Прасковью Васильевну Толстую и кузин моих, Лизаньку и Сашеньку, из груди моей вырвалось первое страшное рыдание. Помню, что добрейшая тетя Надя, которая очень любила из себя представлять «esprit fort»[201], очень рассердилась на меня за это шумное проявление моих чувств, даже закричала на меня: «Машенька, нельзя ли без этих театральных эффектов! Я этого терпеть не могу!» Я страшно обиделась и сейчас же спряталась от нее под папенькино теплое крыло. И он, и тетушка Прасковья Васильевна сейчас же заступились за меня и уняли порыв благоприличия тети Нади.

21 сентября в этом году было так жарко, что мы все шли за гробом маменьки в одних платьях. Помню, как добрейший профессор Петр Григорьевич Редькин[202], идя с нами, сказал: «Этот тихий теплый день — живое изображение характера покойницы-графини». Народу на похоронах маменьки, особенно бедных, которых она всю жизнь свою не переставала поить-кормить, было столько, что, казалось, некуда было яблоко бросить. И все эти бедные с громкими благословениями провожали благодетельницу свою до Смоленского кладбища.

Есть у нас, у русских, поверье, что «Беда одна не ходит, а беда за собою беду ведет». Так и у нас случилось: не прошло с маменькиной смерти полгода, как наша вечная страдалица сестра Лизанька отправилась вслед за ней, в злейшей скоротечной чахотке. После смерти маменьки Лизанька, полная надежды еще выздороветь, если к ней пригласят доктора Оверлаха, опять пристала к отцу моему с этой просьбой. Он на этот раз нашел, что жестоко будет отказать ей в ее желании, и Оверлах был приглашен. Но тут уже пришел черед исполниться предсказаниям нашего старого друга, Андрея Егоровича Шестакова. Молодой доктор слишком поусердствовал, желая сильными средствами подогнать запоздавшую натуру, и добился этим только того, что подкошенные прежде продолжительными болезнями силы бедной страдалицы не выдержали, и она 10 февраля 1836 года, 24-х лет от роду, в страшных страданиях отдала Богу душу. Все время болезни несчастной сестры моей я была с нею неразлучна, и памятны мне до сих пор все ее муки и ее последняя улыбка, именно переходная улыбка от мира страданий и слез к миру вечного блаженства. Голубушка моя Лизанька в эту минуту, должно быть, увидала что-нибудь очень хорошее, и улыбнулась, и эта неземная улыбка так и застыла на мертвых ее устах.

Похороны Лизаньки вышли очень оригинальны: все академические девицы выпросили у папеньки позволения нести подругу свою на руках от самой квартиры нашей вплоть до Смоленского кладбища, и для этого оделись, как на свадьбу, в белые платья с розовыми кушаками. В церкви вид был удивительный. На Смоленском, в головах могилы нашей незабвенной матери, они опустили свою подругу в особую могилу и закидали ее цветами… После этого я осталась у папеньки одна, по поговорке, как порох в глазу

В будущем месяце, Бог даст, расскажу про мою новую, мне самой до тех пор еще не известную жизнь, и льщу себя надеждой, что она займет сколько-нибудь моих благосклонных читателей. А покуда попрошу позволения отдохнуть немного и припомнить милую мне старину-матушку, для того, чтобы начать снова нескончаемую мою болтовню.