Родительский инстинкт в 1926 году
Родительский инстинкт в 1926 году
А тем временем Женя до осени 1926 года оставалась еще в Германии.
Семья была случайная, необязательная. Пастернак был готов «как господин и как господь велел / Нести свой крест „по-божьи, по-верблюжьи“», чтобы не осрамиться перед Мариной Цветаевой. Она сама не была ангелом. Она повесилась перед детьми, но не оболгала им жизнь своим словом. Анна Ахматова, пристроившая сразу после рождения единственного сына матери и сестре Гумилева (у нее был расцвет славы после выхода первой книги: «Ни один не дрогнул мускул просветленного и злого лица», «Мальчик сказал как это больно. И мальчика очень жаль» – и прочее: любовники, поэтические вечера), писала Цветаевой со светским поджатием губ: «Сын мой после развода остался у родных мужа».
Пастернак семьи не бросил. Но для ее же блага пытался иногда кому-нибудь навязать, описывая возможным благодетелям сложность, утонченность и благородство нахлебников. Довольно неблагодарное занятие и малоэффективный прием. Попыток было две.
Первая – в 1926 году, когда будто бы слабую грудью Женю (тогда «грудная болезнь» была приговором, от нее помилования никто не получал, но почему-то считалось неопасным имитировать, хоть это и называлось у проницательных интересничаньем. Когда попозже появился более современный бич – рак, томно закатывать глаза и ссылаться на него, вздыхая, уже не стали), которой никакое лечением Крымом не помогало, отправили «на воды», в безводный Мюнхен, вместе с Жененком. Пастернак решил – и, как всегда, решил за всех, – что ему будет гораздо легче, если в Советскую Россию, в его комнату на Волхонке, вернется одна Женя, для битвы один на один, а Жененок, тяжелое орудие матери, останется у родителей или у сестры с мужем… ну, скажем, потому что крайне зловредные обстоятельства (проживание в действительно все уплотняющейся коммунальной квартире) «не дадут <> здесь развить его до полной пользы для мальчика. <> Не только нам не справиться с трудностями этого критического года» (), как оказалось – ничего невозможного нет, «если Женички не предложат взять на год, но и его мы обречем на худшее, несоизмеримо худшее существованье здесь, нежели в истекшую зиму».
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак.
Переписка… Стр. 196, 197. Евгений Борисович лоялен. Он и примет, как закономерные, покаяния отца: «сколько горя я доставил вашей семье» – в 1958 году для него все еще актуален подсчет битий отцом себя в грудь, – но и сердцем он отца, какого-никакого, простит, ведь нельзя не признать жестокими жизненные трудности, выпавшие на его долю, – это ведь и на мамочкину: «…отца страшило наше окружение в московской квартире. С симпатией относясь к Фришманам (соседям, приехавшим из местечка), он опасался, что я усвою особенности их произношения».
Там же. Стр. 203.
Опасность для ребенка, имеющего интеллигентную мать, няньку – бывшую фрейлину и отца – Бориса Пастернака, налицо. Хотя «ему казалось, что Жонечка, привязавшаяся ко мне, с радостью („радость“ для Пастернака всегда наипервейшее условие) возьмет на себя и дальнейшие заботы, дедушка (старуха мать, больная, тоже принималась в расчет) и Федя категорически восстали против этого плана, оберегая Жонечку, которая после нашего летнего житья у нее нуждалась в отдыхе, несмотря на взятую специально для меня няню, прислугу и благополучную жизнь в Мюнхене».
«Мне страшно перебирать теперь все эти подробности, сознавая, каким я был несносным ребенком и каких мучений стоил своим родителям, теткам и бабушке. Дело в том, что требования к кормлению, гулянию, сну и тому подобным элементам детской жизни были очень высоки»
Там же. Стр. 203.
Хочется заступиться за несчастного ребенка, Жененоч-ка, взять его из холодных материнских рук и погладить: да полно, какой ты там ужасный ребенок? Хороший маленький ребенок, такой же хороший, как все.
Ребенок в тягость Пастернаку реально (еще реальнее – жене Жене), он пишет об этом большое деловое письмо папе, в душе, конечно, не верит в возможность радостных принятий на себя забот и хаоса своей жизни чужими людьми – потом даст выход своему разочарованию в рассерженном, язвительном письме Женечке, своей напарнице по тяглу, а пока, излагая «как трудно, как невозможно мне рассказать, откуда это притязанье черпает силы, настойчивости и видимого бессердечья, и кажущейся бессовестности…» (Там же. Стр. 198), оттягивая предчувствуемый миг отрез-вленья, уж пусть разом все излагает – и самые дальнейшие свои «деловые», и «реальные» планы на жизнь… за границей, в какой-то неведомой стране (Австрии? Швейцарии? Зурбагане?) «в горах, в скромной, дешевой обстановке. (Вот она, реальность-то!) <>… мечта о жизни втроем в каком-нибудь величественном горном захолустьи так велика, так притягательно-предельна…» (Там же. Стр. 197).
В таких мечтах можно и ребенка на время подкинуть дровосекам.
Вторая попытка. Когда в 1931 году, для жизни с Зиной, Пастернак хотел на заграничных родственников оставить уже и саму Женю с сыном. Кричи: «Волки, волки!» – никто не поверит. Для всех было слишком памятно, как здоровый, обеспеченный и знаменитый Борис, при живой неработающей жене (учащейся – но сколько можно этих «педагогически исчерпывающих и определяющих» (Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка… Стр. 197) штудий для дамы на четвертом десятке, без видимого таланта и изнуряющих – не только ее, а весьма требовательно – и окружающих) – с напором и готовностью к оскорблению отдавал им всем своего сына. После того не принять Женю все были готовы заранее и несгибаемо. В первом случае, ошеломленные, от Бориса хотели откупиться: «Федя предлагает свою помощь (все, что угодно, но не чужие люди в его доме), чтобы снять нам с мамой комнату в Берлине и оплачивать няню для меня в случае, если мы захотим остаться».
Там же. Стр. 203.
Во втором случае деньги уже предлагал Пастернак, но размах его возможных притязаний был заранее заявлен, и никто не хотел делать ему – ничего. Пусть Женя вернется на свое место!
Что за напасть? От Жененка все время стараются избавиться.
Дела четы Пастернаков в 1926 году действительно переживали кризис – сначала Пастернак с легкостью поверил в фантастический рассказ Жени о «человеке», готовом забрать к себе и ее, и ребенка – в Париж, в богатство, в работу, мол, банкиры ведь всегда озабочены тем, чтобы жены их работали, особенно когда рядом такой неукротимо творческий человек, как Женя Лурье. Даже когда все стало ясно, Женя выговорилась, написала на бумаге свою фантазию, получила покорно поверивший ответ «не думай, что я ревную…», простила душой своей Пастернака за все и стала готовиться к возвращению домой, – он все-таки не смог удержаться, чтобы не проверить, а нет ли здесь хоть какой-нибудь зацепки, чуть менее богатого человека, чуть менее блестящего – не было, но Женя бы и не удовлетворилась, как прожила она потом всю жизнь, не подлавливая себе попроще судьбу. Она действительно осталась женой Пастернака, потому что других занятий у нее не было. Пастернак же помечтал: не хочешь ли другой судьбы? Нет так нет, оставить Женю с Жененком за границей не выходило, Женю никто не брал. Оставался Жененок. Его, по представлениям отца, с радостью должны были взять на себя родственники – родные и свойственники. Самому целую семью тащить казалось не по силам.
Если оставлять в лучшей доле четырехлетнего сына – зачем его было вообще рожать? Тогда уж заворачивать в розовый конверт и подкладывать на крыльцо Букингемского дворца. Ради каких каш и колбас двое взрослых, молодых, здоровых людей собираются навязать своего единственного ребенка на житье другим – невосторженным, холодно отвергающим это беспардонное вмешательство? Составитель пишет, что папочка был убийственно ироничен, когда утрировал свою «благодарность» шурину за то, что тот оказал – будто этого на самом деле слишком мало – «гостеприимство и нарушил порядок, заведенный в своем доме по своему вкусу». Ирония в том, что тот вроде не перестарался в гостеприимстве и не нарушил порядок (в своем доме, установленный действительно по своему вкусу). Все так, и ирония жалка, как всякая неуместность. Составитель не пробегает ее стыдливо – из песни слова не выкинешь – он обижен вместе с папой, ему, очевидно, хотелось бы начать свою биографию с «воспитывался в Германии в семье банкира Ф. Пастернака и семье своего деда, знаменитого русского художника Л. Пастернака…» Ради немецкого языка? Он нужен, чтобы жить в стране, говорящей по-немецки. Учить иностранные языки – разумеется, это совершенно необходимая часть образования, в семье Пастернаков к этому подходили тоже нормально, серьезно, без надрыва. Это не имеет ничего общего с тем, чтобы отдать четырехлетнего ребенка в чужие семьи – речь шла даже не о семье (родителей, сестры), а о семьях: кто возьмет? Возьмет – потом, быть может, передаст еще кому-то. Они такой судьбы хотели своему малышу? Обижались. Расставание предполагалось, – чтобы уж говорить прямо – навсегда. «Поселимся в домике в горах…» Им домика могло не достаться – но если предположить, что сына хотели отправить, чтобы хотя бы он мог выбирать: горы или долины – как выкидывают из горящего дома, то все-таки и в эту версию нельзя поверить. Пастернаки не считали, что дом их горит. Жить в Советском Союзе было непросто, но они еще не ощущали, что дом их горит, гниет или тонет, – сами они его покидать не собирались. Когда нет смертельной нужды, сына не спасают через отказ от него. Сын сильно мешал Пастернаку. Участие отца означало его согласие на обеспечение высоких стандартов в их домоводстве, будь то кормление, уборка в доме, присмотр за нянями – и даже беспокойство о веснушках. Ухода и нежной, но не допускающей необязательности заботливости требовала и Женя-большая – тоже сверх обычных в тогдашних семьях масштабах (это сейчас столь требовательные женщины, как правило, обеспечивают свою эмансипацию одиночеством – все-таки оказалось почти невозможным находить мужчин, пригодных к такой роли).
Не то чтобы такие, как Пастернак, были чрезмерно распространенным типом, но у него были свои счеты. Он решил своей жизнью заплатить за свою мать, своей жертвой – за ее жертвенность.
Свобода дана человеку на все времена одинаково, и в молодости Розалия Исидоровна сделала свой свободный выбор так же свободно, как мы выбираем более розовые или более лиловые тона для платья – совершенно вольно, не жертвуя ничем для осуществления желания выбрать лиловый и не требуя наград и признания за выбор розового. Сколь ни могуч был пианистический талант мадемуазель Кауфман – она рожала детей.
Жертва – какое-то неосторожное, запечатывающее слово. Никому не нужные и ни на что не пригодные сорванные печати плавают по поверхности жизни, а ими хотели удержать давление в атмосферы – вернее, эту их роль просто, для красного словца, так называют. Кому, чем и почему пожертвовала Роза Кауфман? Ну не вышла бы замуж, разъезжала бы с концертами по России, не имея дома, преподавала бы в Одесской консерватории – бесполая (надеюсь, не имела бы в любовниках студентов, а смирные профессора и сами не стали бы связываться с талантливой, преданной делу, несексапильной и эксцентричной преподавательницей). Сделала ли бы мировую карьеру и мировое имя? Жертву принесла, Борис Леонидович, Мария Юдина, одинокая, больная, преданная музыке и религии (требовалось вербальное, философское тепло, предания и обычаи, огонь музыки слишком высок и стерилен даже для девственницы), а не Роза Кауфман. Отказаться от семьи – гораздо большая жертва. Не отказаться ни от чего, ничем не пожертвовать, поставить все в подчинение себе, а когда подарок отняли – весьма рационально не стать в непродуктивную позу жертвы, настоять, чтобы выплачивали компенсацию, могла только Евгения Лурье. Только это – среди наших героев. В жизни эти типы в каком-то определенном соотношении к популяции встречаются регулярно; они бесплодны и самодостаточны, уходящие бесследно. Если ты не погибнешь – не возродишься. «Забери Женю сейчас, а не когда-то там». Женя не погибла. Но жить хотела – вечно.
Погружаясь в семью, даже желая отвязаться от этой семьи, но действуя нерадикально, Пастернак не оставил Женю, стоившую ему неимоверных сил (взять одни письма, которые сын восторженно называет «не имеющими равных в эпистолярном жанре», – нелюбимой тяготящей жене), с Жененком просто так на произвол судьбы в 1926 году. Он заботливо, старательно, весьма выгодно пристраивал их ЗА ГРАНИЦУ (это многое значит для новосоветских людей; погружаясь в семью, человек теряет свое индивидуалистское достоинство)! Борис Пастернак не бросал семью, а откупался – тем единственно доступным ему капиталом, который вроде не должен был пачкать ему руки. Не случилось.
Женю с Жененком – вернее, в 26-м году речь (речь, не мысли) шла только о сыне – сбыть на руки родственникам не удалось. Они не захотели даже за деньги, и Пастернак пускается на последнее средство, которое ослабевший дух предоставляет ему как утешение: он пишет сестриному мужу Феде, отказавшемуся «радостно принять» на себя заботы о сыне Бориса и Евгении (принять – значит взять жить к себе в дом), письмо – язвительное и с подтекстом. Вот на такие поступки люди идут ради семей, даже ради распада семей. Бенефицианту, естественно, все это не кажется чрезмерным. «Папино письмо к Феде сохранилось у Жони в Оксфорде. Оно <>содержит благодарность за „ласку и тепло“, которые он расточал маме и мне. Скрытый смысл письма усматривается лишь в чрезмерно подчеркнутой признательности за то, что наше пребывание нарушило „привычную тишину раз навсегда по своему и Жониному вкусу заведенного тона“. Но в особенности, писал ему папа, повышает мою признательность, и как раз к тебе, то повышенное чувство, которое к тебе питает мальчик, выделив тебя из общих семейных симпатий».
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак.
Переписка… Стр. 214.
Тут же публикуются и ошеломительные в своей простоте письма Пастернака к непристроенной Жене, приезд которой был уже неотвратим, и Пастернак был готов принять его, как любую другую трудность жизни: «Я не мог испытать острой и живейшей радости, что увижусь с мальчиком. Дай Бог, чтобы этого простого и понятного чувства было достаточно, чтобы упорядочить тот хаос, от которого ФЕДЯ („Федя“ – выделено Пастернаком, ах, какой плохой Федя!) не хочет или не может помочь мне избавиться. Эта сторона дела меня огорчила и не могла не огорчить. Два года подряд тетя Ася, Паветти, Бари и др. знакомые только и знают, что дивятся, как это мы не обратимся к Мюнхенской помощи (на момент писания письма Женен-ку 3 года – значит, с годовалого его возраста здравомыслящие родственники удивляются, как это родители не отдали свое дитя В МЮНХЕН! К людям, которые удивились бы, узнав, что называются теперь не по именам и не по отношениям, которые сами выбрали для себя: я – Федя, глава семьи, муж Жони, я – Жоня, берлинская дама, жена герра Пастернака, Феди – Теодора, очевидно, – нет, они именуются „мюнхенской помощью“). Настолько это кажется естественным, очевидным и не выходящим за пределы мыс-лимости. Кроме того, я знаю множество семейств, где родные за границей, не всегда поставленные в такие условия, как Федя (для чего еще Феде могут быть нужны его, им заработанные деньги, им достигнутые „условья“), думают, по-видимому, иначе и берут на себя этот, конечно, высокий и великодушный труд (а вот Федя не хочет брать!), внимательнее разбираясь в аномалиях, трудностях и опасностях эпохи. На днях я написал Феде серьезное и очень большое письмо, ни словом не заикнувшись о Женечке, в котором благодарил его за ласку и гостеприимство… »
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак.
Переписка… Стр. 210.
Решившись откупаться, Пастернак заявляет и о своем капитале, с какого он требует такие кредиты: «Тогда бы он не бедного родственника во мне увидал, с нелепыми и неосуществимыми притязаньями, а его самого бы потянуло помочь мне в этом из склонности к прелестям культуры, из желанья приложить и свою руку <> наконец. Просто бы из того факта, <> что сам он многим хорошим обязан России». Когда через пять лет Пастернак будет так же неоткрыто, в надежде на высшие восторги желать, чтобы его родные – и почти не родные ему свойственники – взяли бы к себе жить уже не только «питающего повышенное чувство» к ним Жененка, но и Женю, поскольку с ней-то в России, которой стольким был обязан Федор (тоже Пастернак), да хоть и где, новой семьи с Зинаидой Николаевной не построишь, он уже такие тонкие и высокие аргументы приводить не будет. Тогда в вину родственникам будет ставиться только то, что не дали Жене с Жененком остаться у них, раз те вырвались из мрака сталинского СССР. Пастернак был слишком чист и это не педалировал (спохватился, когда Жени вернулись в захлопнувшуюся ловушку), пока они были у родных – писал им восторженные письма о том, что никогда их не любил так, как сейчас (особенно Женю-боль-шую, на этом настаивал). Кое-что уже понявшие родные (особенно Федор и отец – они не хотели остаться в дураках и играть в навязанную игру) не совсем справедливо видели одно лишь желание: сдать семью. Ну а самому с Зиной занять освободившуюся комнату – что делать, реалии были таковы, как это ни грустно. (Дико звучат стихотворные – рифмованные – строчки «Зимой мы расширим жилплощадь /Я комнату брата займу», но писал это лично Пастернак, никто не тыкал в него револьвером, не пинал сапогом. За эту же дикость быта и приходится прощать.)
В общем, хотя бы в 26-м году Пастернак может апеллировать к высоким мотивам своих неосуществившихся по причине жестокосердия родственников притязаний. «А потом они (не протянувшие руку помощи гениям богатеи) продолжают читать книги и биографии авторов этих книг, и смотрят трагические фильмы в кино, и все это чувствуют, и в путешествиях заводят знакомства, поразительные по тонкости взаимного пониманья. Но бросим об этом говорить».
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак.
Переписка… Стр. 211.
Когда на себя смотришь как на третье лицо, наделяешь себя какими-то собирательными признаками, тогда сам к себе, хотя бы пока говоришь, не имеешь интереса. Ради семьи, ради блага Жененка готов пожертвовать своей личностью и перейти в третье лицо даже Борис Пастернак.