26. «Сладкая иностранная вонь»: Изучение английского в последние годы Мао (1972–1974)

26. «Сладкая иностранная вонь»: Изучение английского в последние годы Мао (1972–1974)

Когда осенью 1972 года мама вернулась из Пекина, все свои силы она стала отдавать нам, пятерым детям. С моим самым младшим братом, Сяофаном, тогда десятилетним, требовалось заниматься дополнительно, потому что он несколько лет не ходил в школу. Будущее остальных детей также в основном зависело от нее.

Паралич, в котором общество пребывало шесть лет, породил множество социальных проблем, которые никто не собирался решать. Одной из самых серьезных были сосланные в деревню подростки, которые мечтали вернуться в город. После гибели Линь Бяо у некоторых из них появилась такая возможность, отчасти потому, что государству требовалась рабочая сила для восстановления городского хозяйства. Однако государство должно было строго контролировать число возвращенцев: оно отвечало за обеспечение горожан продовольствием, жильем и рабочими местами.

Так что борьба за немногочисленные «обратные билеты» была очень острой. Существовали специальные правила. Например, не могли вернуться вступившие в брак. Ни одна городская организация не приняла бы женатого или замужнюю. Поэтому моя сестра не имела права ни на работу в городе, ни на место в университете — а других законных способов вернуться в Чэнду не существовало. Она очень тосковала по мужу; его завод вновь заработал, и теперь он не мог жить с ней в Дэяне за исключением двенадцати дней в году — времени официального «брачного отпуска». Она могла вернуться в Чэнду, только получив справку, что у нее неизлечимое заболевание — так поступали многие, кто оказался в сходном положении. Мама достала у знакомого врача справку, гласившую, что у Сяохун цирроз печени. Сестра вернулась в конце 1972 года.

Теперь дела делались по блату. К маме каждый день приходили посетители: учителя, врачи, медсестры, актеры, мелкие чиновники — и все они просили вытащить из деревни своих детей. Часто моя безработная мама была единственной их надеждой, и она использовала все свои личные связи. Отец в этом не участвовал; он слишком верил в принципы, чтобы «хлопотать».

Даже когда официальный канал работал, только знакомство могло гарантировать, что все пройдет гладко и не случится никакой беды. Мой брат Цзиньмин выбрался из деревни в марте 1972 года. Рабочих из его коммуны набирали две организации: фабрика электроприборов в уездном городе и неизвестное предприятие в западном районе Чэнду. Цзиньмин хотел вернуться, но мама навела справки у друзей в западном районе и выяснила, что работу предлагает скотобойня. Цзиньмин тут же забрал заявление и отправился трудиться на местную фабрику.

На самом деле это был крупный завод, переведенный из Шанхая в 1966 году в рамках плана Мао укрыть промышленность в горах Сычуани от американского или советского нападения. Честность и трудолюбие Цзиньмина произвели на товарищей благоприятное впечатление, и в 1973 году он стал одним из четырех молодых людей, отобранных заводом из двухсот кандидатов в студенты. Письменные экзамены он сдал блестяще, без малейшего труда. Но, поскольку отца так и не реабилитировали, мама позаботилась, чтобы во время обязательной «политической проверки» университет не испугался этого обстоятельства — следовало создать ощущение, что обвинения вот–вот снимут. Она также приняла меры, чтобы место Цзиньмина не занял какой–нибудь провалившийся на экзаменах абитуриент с нужными связями. В октябре 1973 года, когда я начала учебу в Сычуаньском университете, Цзиньмина приняли в Инженерный институт Центрального Китая, находившийся в Ухане. Ему предстояло изучать литейное дело. Брат предпочел бы физику, но все–таки был на седьмом небе от счастья.

Пока мы с Цзиньмином пытались прорваться в университет, второй мой брат, Сяохэй, пребывал в подавленном состоянии духа. Для поступления в вуз прежде всего требовалось принадлежать к рабочим, крестьянам или солдатам, а он не имел ни с одной из этих категорий ничего общего. Власти по–прежнему в массовом порядке высылали городскую молодежь в деревню. Именно это будущее и моего брата его — если только он не вступит в армию. На одно место претендовали десятки человек, выручить могло только знакомство.

Мама пристроила Сяохэя в декабре 1972 года, с огромными трудностями, потому что отца до сих пор не оправдали. Сяохэя направили в авиационное училище в Северном Китае. После трехмесячного обучения он стал радистом, работал по пять часов в день, весьма вальяжно, а остальное время посвящал «политзанятиям» и производству продовольствия.

На «политзанятиях» все утверждали, что вступили в вооруженные силы, чтобы «следовать указаниям партии, защищать народ, оборонять Родину». Но существовали и более актуальные причины. Молодые горожане не хотели оказаться в деревне, а крестьяне рассчитывали использовать армию как трамплин для переезда в город. Крестьянам из бедных районов военная служба по меньшей мере сулила относительную сытость.

В 1970–е годы вступление в партию, так же, как и в армию, теряло всякую связь с идеологией. В заявлениях все писали, что «дело партии великое, славное и правое» и что «стать коммунистом — значит посвятить жизнь священнейшему долгу человека: освобождению мирового пролетариата». Однако большинство в первую очередь стремилось к собственной выгоде. Без вступления в партию нельзя было стать офицером; офицер же при увольнении автоматически становился «госслужащим» с гарантированной зарплатой, престижем и властью, не говоря уж о городской прописке. Рядовой возвращался в родную деревню и вновь становился крестьянином. Каждый год перед демобилизацией среди военнослужащих ходили слухи о самоубийствах, нервных срывах и депрессиях.

Однажды вечером Сяохэй вместе с примерно тысячью человек — солдатами, офицерами, членами офицерских семей — смотрел кино на открытом воздухе.

Вдруг застрекотал пулемет и прогремел взрыв. Люди стали в панике разбегаться. Стрелял часовой, которого вскоре должны были демобилизовать и отослать обратно в деревню, потому что его не приняли в партию, а следовательно и в офицеры. Сначала он убил комиссара подразделения, которого считал виновным в своем провале, а затем принялся беспорядочно строчить по толпе и размахивать гранатой. Погибло еще пятеро — жены и дети офицеров. Более десятка получили ранения. Солдат забежал в жилой дом; однополчане окружили его и через громкоговорители приказали сдаться. Но едва часовой пальнул из окна, они позорно бежали, развеселив сотни увлеченных зрителей. В конце концов явился спецотряд. После ожесточенной перестрелки бойцы ворвались в квартиру и обнаружили, что часовой покончил с собой.

Как и все, Сяохэй хотел вступить в партию. Для него это не было делом жизни и смерти, как для бывших крестьян, которые по окончании военной службы обязаны были вернуться в деревню. Солдаты возвращались туда, где их призвали, и Сяохэй, ушедший в армию из Чэнду, имел право в любом случае получить там работу. Но членство в партии улучшало перспективы, а также давало более широкий доступ к информации, чем тоже не стоило пренебрегать, ибо Китай в ту пору представлял собой интеллектуальную пустыню, где нечего было читать, кроме агиток.

Помимо этих практических соображений, существовало еще одно — страх. Для многих вступить в партию означало получить своеобразную индульгенцию. Члены партии пользовались большим доверием, чем остальные, и это чувство относительной безопасности весьма согревало душу. К тому же в сверхполитизированной среде, окружавшей Сяохэя, нежелание вступать в партию, что непременно отмечалось в личном деле, выглядело подозрительно: «Это еще почему?» Подавшие заявление, но не принятые тоже внушали подозрение: «Не взяли? Что–то тут не так...»

Сяохэй читал классиков марксизма с неподдельным интересом, ведь только их тексты и можно было раздобыть, а ему нужно было как–то утолять интеллектуальную жажду. К тому же, в Уставе Коммунистической Партии Китая говорилось, что для вступления в нее прежде всего нужно овладеть марксизмом–ленинизмом, и брат надеялся, что сможет сочетать интерес с практической выгодой. Но ни на командиров, ни на товарищей его знания не производили впечатления. Напротив, полуграмотные люди, в основном выходцы из крестьян, не понимавшие Маркса, сочли, что Сяохэй выхваляется перед ними. Его критиковали за чванство и за то, что он отделяет себя от коллектива. В общем, ему нужно было искать какой–то другой путь в партию.

В первую очередь, как он вскоре понял, надо было угождать непосредственным начальникам, а уж потом — товарищам. Кроме уважения коллектива и ударного труда, требовалось еще «служить народу» в самом прямом смысле слова. Как правило, в армии неприятную и черную работу обычно поручают низшим чинам, в китайской же армии охотники, добивавшиеся чести вступить в партию, сами вызывались натаскать воды для умывания или подмести территорию. Подъем был в 06:30 утра, «честь» вставать еще раньше выпадала на долю кандидатов в члены партии. А их было так много, что разгорались драки: чтобы «забить» себе метлу, люди вставали все раньше и раньше. Однажды Сяохэй проснулся от шарканья метлы в четыре утра.

Существовали и другие важные сферы деятельности, и самой значительной была продовольственная.

Даже офицерский паек был крайне скудным. Мясо давали один раз в неделю. Каждая рота сама выращивала зерновые и овощи, сама выкармливала свиней. Во время деревенской страды ротный комиссар выступал с зажигательными речами: «Товарищи, настал час! Партия нас проверяет! К вечеру мы должны пройти все поле. Да, для этой работы требуется вдесятеро больше людей, чем есть. Но каждый из нас, революционных бойцов, может трудиться за десятерых! Коммунисты должны играть руководящую роль. Тем же, кто мечтает вступить в партию, пришло время показать, на что они способны. Тот, кто пройдет испытание, станет коммунистом сегодня вечером — прямо на поле боя!»

Члены партии действительно старались вовсю, но роль у них была «руководящая», так что по–настоящему выкладываться приходилось кандидатам — «коммунистам полевого призыва», которые в конце дня поднимали сжатую в кулак правую руку и давали клятву «всю жизнь бороться за славное дело коммунизма». Однажды Сяохэй до того доработался, что потерял сознание и рухнул посреди поля, в результате чего угодил в больницу, где провалялся довольно долго.

Наипрямейшей дорогой в партию являлось свиноводство. У роты было несколько десятков свиней, и они занимали ни с чем не сравнимое место в солдатских сердцах; офицеры и рядовые не отходили от свинарника, наблюдая, отпуская замечания и желая свиньям быстрого прибавления в весе. Если хрюшки процветали, свинари пользовались всеобщей любовью, и на эту должность имелось множество претендентов.

Сяохэй всецело посвятил себя свиноводству. Работа была тяжелая, грязная, не говоря уж о психологической ее стороне. Приходилось вставать ни свет ни заря, чтобы покормить питомцев. Когда свиноматка поросилась, дежурили ночами, чтобы она не заспала приплод. Драгоценные соевые бобы курсанты собирали, промывали, мололи, отжимали, а полученное «соевое молоко» любовно преподносили кормящей матери, чтобы усилить лактацию. Жизнь в военной авиации мало походила на то, что некогда представлялось Сяохэю. Пожалуй, не меньше трети армейской службы ушло на «производство продовольствия». После года беззаветного служения свиньям Сяохэя приняли в партию. Тут он, как и многие другие, дал себе расслабиться.

Каждый новоявленный партиец ставил себе цель выбиться в офицеры, что сулило двойную выгоду по сравнению с членством в партии как таковым. Поэтому очень важно было не настраивать против себя начальство. Как–то Сяохэя вызвали к одному из политруков училища. Сяохэй места себе не находил, не зная, что его ждет — удача или беда. Политрук, толстяк лет пятидесяти с налитыми кровью глазами и громким командирским голосом, встретил брата чрезвычайно благосклонно: закурив, стал расспрашивать Сяохэя о его социальном происхождении, возрасте и состоянии здоровья. Затем последовал вопрос о невесте, и Сяохэй ответил, что невесты у него пока нет. А про себя подумал, что такая личная заинтересованность — пожалуй, хороший знак. Политрук продолжал нахваливать его: «Ты добросовестно изучал марксизм–ленинизм и учение Мао Цзэдуна. Ударно трудился. Коллектив тебя одобряет. Ты, конечно, не задавайся, скромность — залог успеха», и так далее. К тому времени, как политрук стал тушить бычок, Сяохэй уже думал, что звание у него в кармане.

А тот снова закурил и стал рассказывать о пожаре на хлопкопрядильной фабрике и о работнице, сильно обгоревшей при спасении «государственной собственности». Ей ампутировали и руки и ноги, только и осталось, что голова да туловище; но, подчеркнул политрук, не пострадали ни лицо, ни, что еще важнее, детородные органы. Политрук сказал, что она героиня и ее собираются широко прославить в прессе. Партии хотелось бы пойти навстречу ее желаниям, а она призналась, что мечтает выйти замуж за летчика. Сяохэй молод, хорош собой, свободен и может стать офицером в любую минуту...

Сяохэю было жалко девушку, но жениться на ней не хотелось. Как отказать политруку? Какие доводы привести? Любовь? Но партия считала, что любовь — классовое чувство, а кого же любить, если не коммунистическую героиню? То, что он с ней не знаком, не поможет ему сорваться с крючка: в Китае многие браки совершались по решению партии. Как партиец, а тем более ожидающий производства в офицеры курсант, Сяохэй обязан был сказать: «Я беспрекословно повинуюсь воле партии!» А он к тому же проболтался, что у него нет невесты. Голова его бешено работала в поисках вежливого отказа, а политрук тем временем распространялся о преимуществах подобного брака: Сяохэй незамедлительно станет офицером, его прославят как героя, жене назначат постоянную сиделку и всю жизнь будут выплачивать щедрое денежное содержание.

Политрук закурил следующую папиросу и замолчал. Сяохэй тщательно подбирал слова. Рассчитав риск, он спросил, приняла ли уже партия решение. Он знал, что партия всегда предпочитает «добровольцев». Как и ожидалось, политрук сказал «нет» — решать Сяохэю. Сяохэй рискнул: он «признался», что, хотя у него нет невесты, мать нашла ему подругу. Чтобы переплюнуть героиню, подруге требовались два качества: безупречное классовое происхождение и доблестный труд — в вышеозначенной последовательности. Она стала дочерью командующего большим военным округом, работающей в госпитале. Они уже начали «говорить о любви».

Политрук отступил, заявив, что только хотел знать мнение Сяохэя и не собирается навязывать ему супругу. Брата не наказали, а некоторое время спустя даже произвели в офицеры и назначили в службу наземной связи. А калеку–героиню согласился взять в жены крестьянский парень.

Тем временем мадам Мао со товарищи вновь принялись, не покладая рук, ставить стране палки в колеса. В промышленности их лозунгом было: «Остановить производство — уже революция». Для сельского хозяйства, в которое они теперь вмешались всерьез, «лучше социалистические сорняки, чем капиталистические урожаи». Перенимать иностранные технологии значило «нюхать, как воняют иностранцы, и говорить: «Ах, как сладко!»». В образовании: «Нам нужны неграмотные трудящиеся, а не духовные аристократы». Они подначивали школьников бунтовать против учителей; в январе 1974 года в Пекине вновь били окна и ломали парты и стулья, как в 1966 году. Мадам Мао сравнила это «с революционными действиями английских рабочих XVIII века, уничтожавших машины». Вся эта демагогия имела одну цель: осложнить жизнь Чжоу Эньлаю и Дэн Сяопину и породить хаос. Мадам Мао и прочие деятели «культурной революции» могли «блистать» только в разрушении. В созидании им не было места.

Чжоу и Дэн осторожно пытались открыть страну внешнему миру, поэтому мадам Мао начала новую атаку на зарубежную культуру. В начале 1974 года в прессе прошла большая кампания против итальянского режиссера Микеланджело Антониони, снявшего фильм о Китае; в Китае никто этого фильма не видел и мало кто слышал как о фильме, так и о самом Антониони. После гастролей Филадельфийского оркестра ксенофобия распространилась и на Бетховена.

За два года после падения Линь Бяо надежды сменились в моем сердце отчаянием и гневом. Утешало лишь то, что вообще происходила какая–то борьба, что безумие не одерживало безусловной победы, как в первые годы «культурной революции». Теперь Мао не оказывал явной поддержки ни одной из сторон. Попытки Чжоу и Дэна поворотить «культурную революцию» вспять приводили его в бешенство, но он понимал, что его жена со своими прихвостнями не смогут держать страну на плаву.

Мао позволил Чжоу продолжать управлять страной, но напустил на него свою жену, устроившую, в частности, кампанию «критики Конфуция». Лозунги внешне обличали Линь Бяо, но на самом деле были направлены против Чжоу, который, как считалось в обществе, преклонялся перед добродетелями, провозглашаемыми древним мудрецом. Хотя Чжоу проявлял беспрекословную преданность Мао, тот никак не мог оставить его в покое. Даже теперь, когда Чжоу был смертельно болен раком мочевого пузыря.

Именно в этот период я начала осознавать, что за «культурную революцию» прежде всего отвечает Мао, но по–прежнему не обвиняла его прямо, даже про себя. Так трудно было сбросить с алтаря бога! Но психологически я готова была услышать это обвинение от другого.

Образование стало главным направлением саботажа мадам Мао и ее камарильи: оно не было непосредственно связано с жизнеспособностью экономики, а кроме того, всякая попытка учить или учиться противоречила прославленному невежеству «культурной революции». Поступив в университет, я оказалась на поле битвы.

Сычуаньский университет ранее был штабом «Двадцать шестого августа» — группы цзаофаней, действовавшей под эгидой Тинов; здания покрывали шрамы семи лет «культурной революции». Не оставалось почти ни одного неразбитого окна. Пруд посреди кампуса, некогда знаменитый изящными лотосами и золотыми рыбками, превратился в вонючее комариное болото. Платановая аллея, начинавшаяся от главных ворот, выглядела жалко.

Едва я поступила в университет, началась кампания против «задней двери» (блата). Конечно, никто не говорил о том, что «переднюю дверь» заблокировали сами вожди «культурной революции». Среди новых студентов «рабоче–крестьянско–солдатского происхождения» я видела множество детей высокопоставленных чиновников; почти у всех остальных, если сами они не были мелкими партработниками, были связи: у крестьян — с бригадирами или секретарями коммун, у рабочих — с заводским начальством. Войти можно было лишь через «заднюю дверь». Мои однокурсники участвовали в этой кампании без особого энтузиазма.

Каждый день после обеда, а иногда и вечерами, мы должны были «изучать» велеречивые статьи из «Жэньминь жибао», разоблачавшие то или иное явление, а также вести бессмысленные «дискуссии», во время которых все повторяли напыщенные и пустые фразы из статей. Нам следовало постоянно находиться в кампусе, за исключением вечера субботы и воскресенья; воскресным вечером мы возвращались в общежитие.

Я жила в комнате с пятью девушками. Слева и справа вдоль стен стояло по три двухэтажных кровати, между ними — шесть стульев и стол, за которым мы делали домашнее задание. Нам почти некуда было поставить тазы для умывания. Окно выходило на зловонную сточную канаву.

Я специализировалась в английском языке, но изучать его не было практически никакой возможности. Ни для кого вокруг он не являлся родным, какие бы то ни было иностранцы отсутствовали. Вся провинция Сычуань была для них закрыта. Изредка туда пропускали какого–нибудь «друга Китая», но самочинный разговор с ними считался уголовным преступлением. За слушание «Би–Би–Си» или «Голоса Америки» мы могли угодить в тюрьму. Нельзя было читать никаких иностранных изданий кроме «Уоркера», органа крошечной маоистской Коммунистической Партии Британии, но даже эта газета хранилась под замком в особой комнате. Я помню, в какое волнение пришла, когда один–единственный раз получила разрешение взглянуть на нее. Все мое воодушевление испарилось, едва мой взгляд упал на передовицу с «критикой Конфуция». Мимо проходил один симпатичный мне преподаватель; увидев мое замешательство, он с улыбкой сказал: «Видимо, эту газету читают только в Китае».

Наши учебники пестрели смехотворной пропагандой. Первое изученное нами английское предложение звучало: «Да здравствует Председатель Мао!». Но никто не осмеливался объяснить это предложение грамматически. По–китайски сослагательное наклонение, обозначающее нечто желательное, буквально называется «нереальным». В 1966 году преподавателя Сычуаньского университета избили за то, что он «имел наглость назвать пожелание «Да здравствует Председатель Мао!» нереальным»! Одна глава в учебнике рассказывала о юном герое, который утонул во время наводнения, спасая электрический столб — ведь столб будет нести слово Мао.

С большими трудностями я сумела раздобыть учебники английского языка, изданные до «культурной революции» у преподавателей нашего факультета и у Цзиньмина, присылавшего мне книги из своего университета по почте. Там были отрывки из Джейн Остин, Чарльза Диккенса, Оскара Уайльда, рассказы из европейской и американской истории. Читать их было увлекательно, но большая часть моей энергии уходила на то, чтобы достать и сохранить эти книги.

Едва кто–нибудь подходил, я быстро прикрывала их газетой. Это лишь частично объяснялось их «буржуазным» содержанием. Важно было также не казаться слишком прилежной ученицей и не возбуждать в товарищах зависти по поводу того, что я читаю нечто совершенно им недоступное. Хотя мы изучали английский язык и получали за это деньги — отчасти из–за нашей ценности для пропаганды, — нам не следовало проявлять излишнего интереса к своему предмету: такие люди назывались «белыми спецами». По безумной логике того времени хорошо знавшие свое дело («спецы») автоматически считались политически неблагонадежными («белыми»).

Я имела несчастье учиться лучше своих одноклассников и поэтому вызывала неприязнь «студентов–партработников», контролеров самого низкого уровня, отвечавших за «политучебу» и «идейный уровень» своих однокурсников. На моем курсе студенты–партработники в основном происходили из крестьян. Им очень хотелось выучить английский язык, но большинство из них были полуграмотными и малоспособными. Я сочувствовала их мукам и понимала, почему они мне завидуют. Однако маоистская теория о «белых спецах» придавала их недостаткам политический авторитет, а им самим обеспечивала возможность выместить свое возмущение на тех, кто учится лучше.

Студенты–партработники постоянно вызывали меня на «разговор по душам». Парторгом нашего курса был некий Мин — из деревни он попал в армию, а потом возглавил сельскохозяйственную бригаду. Мин, учившийся очень плохо, долго и самодовольно читал мне лекции о последних достижениях «культурной революции», «славных задачах, стоящих перед нами — рабоче–крестьянско–солдатскими студентами» и необходимости «идейной перековки». Эти «разговоры по душам» проводились со мной из–за моих недостатков, но Мин никогда не говорил о них прямо. Он предпочитал многоточия: «У масс есть к тебе претензия. Догадываешься?..» — и он смотрел, какое впечатление произвели на меня его слова. В конце концов он произносил конкретное обвинение. То я вела себя как «белый спец», то оказывалась «буржуазной», потому что не боролась за возможность вымыть туалет или выстирать белье подруг — то есть совершить обязательные добрые поступки. В другой раз он приписывал мне «низкие чувства»: я не трачу все свое свободное время, занимаясь с однокурсниками, потому что не хочу, чтобы они меня догнали.

У Мина дрожали губы, когда он говорил мне (очевидно, он принимал это близко к сердцу): «Массы докладывают, что ты держишься в стороне. Ты отделяешь себя от масс». В Китае люди часто считали, что вы смотрите на них свысока, если вы не скрывали желания побыть наедине.

Уровнем выше, чем студенты–партработники, шли политические руководители, почти или совсем не знавшие английского языка. Они меня не любили. Я их тоже. Время от времени я должна была рассказывать свои мысли политруку, занимавшемуся моим курсом. Перед каждой встречей я часами бродила по кампусу, набираясь решимости постучать в его дверь. Хотя он не казался мне дурным человеком, я его боялась. Но больше всего я боялась неизбежных нудных расплывчатых распеканий. Как и многие другие, он любил играть в кошки–мышки, чтобы почувствовать свою власть. Мне же следовало выглядеть робкой, серьезной и обещать то, что я и не думала делать.

У меня началась ностальгия по годам в деревне и на заводе, когда меня более–менее не трогали. Университеты контролировались гораздо жестче, потому что представляли особый интерес для мадам Мао. Теперь я находилась среди людей, извлекших пользу из «культурной революции». Без нее многие из них здесь не оказались бы.

Однажды нескольким студентам нашего курса поручили составить словарь английских сокращений. Факультет решил, что существующий «реакционен», потому что, разумеется, он содержал гораздо больше «капиталистических», чем «идейных» аббревиатур. «Почему у Рузвельта есть сокращение — ФДР, — а у Председателя Мао нет?» — возмущенно спрашивали некоторые студенты. Они с торжественной серьезностью подбирали подходящие словарные статьи, но в конце концов вынуждены были отказаться от своей «исторической миссии», потому что правильных сокращений явно не хватало.

Меня эта обстановка выводила из себя. Я понимала причины невежества, но не могла принять его прославления, а тем более предоставляемого ему права решать все вокруг.

Нас часто посылали заниматься вещами, не имевшими никакого отношения к нашей специальности. Мао провозгласил, что мы должны «учиться на заводах, в деревне и военных частях». Чему именно мы должны там учиться, как всегда, не уточнялось. Мы начали с «обучения в деревне». Когда я только поступила на первый курс, весь университет на неделю отправили в местечко под Чэнду, называвшееся Источник у Драконьей горы. Этому населенному пункту не повезло — его посетил один из вице–премьеров, Чэнь Юнгуй. Когда–то он возглавлял сельскохозяйственную бригаду Дачжай в северной гористой провинции Шаньси; эта бригада стала для Мао образцовой сельскохозяйственной единицей, видимо, потому, что работа ее основывалась на революционном энтузиазме крестьян, а не на материальных стимулах. Мао не заметил или не пожелал заметить, что заявляемые достижения Дачжая мало соответствовали действительности. Когда вице–премьер Чэнь приехал в Источник у Драконьей горы, он воскликнул: «О, у вас тут горы! Сколько же полей тут можно устроить!» — словно плодородные холмы, покрытые фруктовыми садами, походили на голые горы его родной деревни. Но его замечания имели силу закона. Толпы студентов взорвали сады, снабжавшие Чэнду яблоками, сливами, персиками и цветами. Издалека мы привозили на тележках и приносили на коромыслах камни, чтобы разбить террасированные рисовые поля.

В этом деле обязательно требовалось демонстрировать усердие, как и во всех остальных делах, к которым призывал Мао. Прилежание многих моих товарищей просто бросалось в глаза. Меня же считали недостаточно старательной, во–первых, потому, что я с трудом скрывала отвращение к этому занятию, а во–вторых — потому, что я мало потела, как бы тяжело ни работала. Студентов, у которых пот тек ручьем, хвалили на ежевечерних собраниях.

Разумеется, учащиеся проявляли больше энтузиазма, чем профессионализма. Динамитные бруски, которые они вставляли в землю, обычно не взрывались — к счастью, потому что никаких мер безопасности не принималось. Каменные ограждения, выложенные нами вокруг полей, вскоре рассыпались, и ко времени нашего отъезда, через две недели, горный склон представлял собой пустырь, покрытый воронками от взрывов, бесформенными цементными глыбами и грудами камней. Это мало кого волновало. Все это предприятие было лишь спектаклем, театральным представлением — бессмысленным средством во имя бессмысленной цели.

Я ненавидела эти поездки, меня глубоко возмущало, что наш труд и само наше существование использовались для низкопробной политической игры. Такое же раздражение переполняло меня, когда в конце 1974 года всех нас послали в воинскую часть.

Военный лагерь, до которого мы из Чэнду часа два добирались на грузовике, располагался в чудесном месте, в окружении рисовых полей, цветущих персиковых деревьев и бамбуковых рощ. Но проведенные там семнадцать дней показались мне годом. Каждое утро я задыхалась от долгих кроссов; все мое тело покрывали синяки — нужно было падать и ползать под воображаемым огнем «танков противника»; я изнемогала от многочасовых учений, во время которых куда–то целилась из винтовки и бросала деревянные гранаты. Все это я должна была выполнять умело и с воодушевлением — а вместо этого демонстрировала полное отсутствие необходимых навыков. Мне не могли простить, что я сильна только в английском — в своей специальности. Военные учения имели политическое значение, и я обязана была себя в них проявить. Забавно, но в самой армии за меткость и прочие воинские доблести солдат мог попасть в «белые спецы».

Я попала в горстку отверженных, которые бросали деревянные гранаты на такое опасно малое расстояние, что нас не допустили до торжественного метания настоящей гранаты. Наша жалкая компания сидела на вершине холма и вслушивалась в доносящиеся взрывы. Одна девушка разрыдалась. Я тоже чувствовала себя не в своей тарелке: я в очередной раз продемонстрировала всем свою «белизну».

Вторым испытанием была стрельба. По дороге на стрельбище я говорила себе: ни за что нельзя провалить и это. Когда меня вызвали и я легла на землю, я не увидела в мушке мишени — глаза застилала тьма. Я не видела ни цели, ни земли, ничего. Меня трясло, я чувствовала, что меня покинули все силы. Команда «пли!» прозвучала слабо, словно из–за дальних облаков. Я нажала на курок, но ничего не увидела и не услышала. Проверив мишень, инструкторы пришли в недоумение — ни одна из десяти выпущенных мною пуль не попала даже в щит, не говоря уже о мишени.

Я не поверила собственным глазам. У меня было стопроцентное зрение. Я сказала инструктору, что у винтовки, наверно, гнутый ствол. Он, кажется, мне поверил: результат был слишком плохим, чтобы объясняться одной моей неловкостью. Мне дали другую винтовку, что вызвало жалобы со стороны других неудачников, безуспешно просивших разрешения перестрелять. Во время второго подхода мне повезло чуть больше: две из десяти пуль попали во внешние круги. Тем не менее мое имя оказалось последним в общеуниверситетском списке. Я смотрела на результаты, вывешенные на стене, словно дацзыбао, и ощущала, что моя «белизна» стала еще ослепительнее. Один из студентов–партработников саркастически заметил: «Ха! Второй подход! Если у нее нет классовых чувств, классовой ненависти, ей и сто подходов не помогут!»

Вся в своих переживаниях, я почти не замечала солдат, крестьянских парней двадцати с чем–то лет, которые нас обучали. Только один случай привлек к ним мое внимание. Как–то вечером девушки сняли с веревки свое белье и увидели на трусах явные следы спермы.

В университете я нашла приют в домах профессоров и преподавателей, получивших работу до «культурной революции», благодаря своим знаниям. Несколько профессоров успели побывать в Англии и Америке до прихода коммунистов к власти, и я чувствовала, что могу расслабиться и говорить с ними на одном языке. Тем не менее, они соблюдали осторожность. После многолетних репрессий так вели себя почти все интеллектуалы. Мы избегали разговоров на опасные темы. Жившие когда–то на Западе редко предавались воспоминаниям об этом периоде своей биографии. Преодолевая мучительное любопытство, я не задавала им никаких вопросов, дабы не поставить их в трудное положение.

Отчасти по той же причине я никогда не обсуждала своих мыслей с родителями. Что бы я услышала в ответ: опасную правду или осторожную ложь? К тому же, не хотелось огорчать их своей ересью. Я стремилась держать их в искреннем неведении, чтобы, если со мной что–нибудь случится, они могли не покривив душой сказать, что ничего не знали.

Мыслями я делилась с друзьями–ровесниками. Нам, в общем–то, нечем было заняться кроме разговоров, особенно с молодыми людьми. Выйти с мужчиной «в свет» — то есть показаться вдвоем на людях — фактически приравнивалось к помолвке. Да и в любом случае, куда мы могли пойти? В кинотеатрах крутили лишь несколько фильмов, одобренных мадам Мао. Изредка показывали иностранную — например, албанскую — картину, но почти все билеты тут же оказывались в карманах людей со связями. Кассу чуть не сносила дикая толпа, люди оттирали друг друга от окошка и пытались завладеть одним из немногих оставшихся билетов. Спекулянты хорошо зарабатывали.

Так что мы только сидели дома и беседовали. Вели мы себя необычайно прилично, в полном соответствии с нравами викторианской Англии. Тогда считалось странным, если у женщины друзья — мужчины. Однажды подруга сказала мне: «Никогда не встречала девушки, у которой столько друзей мужского пола. Нормально, когда девушки дружат с девушками». Она была права. Я знала много девушек, которые вышли замуж за первого мужчину, оказавшегося рядом с ними. Единственными проявлениями интереса, поступавшими от моих друзей–мужчин, были весьма сентиментальные стихи и довольно сдержанные письма — одно из них вратарь университетской футбольной команды якобы написал кровью.

Мы с друзьями часто разговаривали о Западе. К тому времени я пришла к заключению, что это чудесное место. Как ни странно, впервые меня натолкнул на эту мысль Мао со своим режимом. Многие годы к «язвам западного общества» причисляли вещи, которые мне инстинктивно нравились: красивую одежду, цветы, книги, развлечения, вежливость, мягкость, непосредственность, милосердие, доброту, свободу, неприятие жестокости и насилия, любовь вместо «классовой ненависти», уважение к человеческой жизни, желание быть оставленной в покое, профессионализм... И порой я задавала себе вопрос, кто же этого не хочет?

Меня ужасно интересовала возможность жить иначе, не так, как мы. Друзья обменивались со мной слухами и обрывками информации, которые мы могли извлечь из официальных публикаций. На Западе меня поражали не столько технический прогресс и высокий жизненный уровень, сколько отсутствие охоты на ведьм и всепронизывающего подозрения, а еще — личное достоинство и невообразимая степень свободы. Для меня неопровержимым доказательством свободы западного мира служило то, что многие люди там (как утверждалось) ругают Запад и превозносят Китай. Чуть не каждые два дня в «Справочной газете», где перепечатывались иностранные статьи, появлялся очередной панегирик Мао и «культурной революции». Сначала подобные тексты меня бесили, но потом я увидела в них свидетельство необычайной толерантности европейцев. Я поняла, что хочу жить именно в таком обществе: там, где людям дозволяется придерживаться иных, подчас вопиюще иных взглядов. Я начала понимать, что именно терпимость к оппозиции, к протесту позволяет Западу двигаться вперед.

Тем не менее, некоторые наблюдения не могли меня не раздражать. Однажды я прочитала статью западного автора, приехавшего в Китай навестить старых друзей, университетских профессоров, которые радостно рассказали ему, какое удовольствие они испытали от разоблачения и ссылки в глушь, как они благодарны за то, что их перевоспитали. Автор заключал, что Мао, безусловно, превратил китайцев в «новый народ», которому нравилось то, что сделало бы западного человека несчастным. Я пришла в ужас. Неужели он не понимал, что самые страшные репрессии — те, на которые никто не жалуется? А еще страшнее — когда жертва улыбается? Неужели он не увидел, до какого жалкого состояния довели этих профессоров, какой они должны были испытать ужас? Я не осознавала, что наше притворство для европейцев непривычно, а чаще всего и незаметно.

Не понимала я и того, что информация о Китае на Западе труднодоступна и порой неверно истолковывается, что люди без опыта общения с таким режимом, как китайский, принимают пропаганду и риторику за чистую монету. В результате я пришла к выводу: эти похвалы бесчестны. Мы с друзьями шутили, что их подкупило «гостеприимство» наших властей. Когда после визита Никсона в некоторые места в Китае начали пускать иностранцев, власти обязательно выгораживали территории внутри отгороженных территорий. Лучшие транспортные средства, магазины, рестораны, гостиницы и достопримечательности были доступны только им и отмечались знаками «только для зарубежных гостей». Маотай, самый ценимый спиртной напиток, не продавался простым китайцам, но беспрепятственно предлагался иностранцам. Все самое вкусное сберегалось для них. Газеты с гордостью сообщали: Генри Киссинджер заявил, что раздался в талии после многих банкетов из двенадцати блюд, на которых он побывал во время посещений Китая. Это происходило в то время, когда в Сычуани, «житнице Поднебесной», нам полагалось чуть более двухсот граммов мяса в месяц, а улицы Чэнду переполняли бездомные нищие крестьяне, бежавшие от голода на севере. Население возмущалось тем, что к иностранцам относятся как к господам. Мы с друзьями говорили друг другу: «Почему мы осуждаем Гоминьдан за знаки «Китайцам и собакам вход запрещен» — не делаем ли мы то же самое?»

Поиск информации стал моей страстью. Способность читать по–английски принесла мне огромную пользу, потому что, хотя университетская библиотека в годы «культурной революции» была разграблена, прежде всего пострадали китайские книги. Обширное собрание книг на английском языке перевернули вверх дном, но не разорили окончательно.

Библиотекари радовались, что эти книги кто–то читает, тем более студентка, и помогали, чем могли. Не имея возможности пользоваться перепутанными каталогами, они перерывали горы книг, чтобы найти то, что мне нужно, Благодаря усилиям этих милых юношей и девушек я узнала английскую классику. Первым романом, прочитанным мной по–английски, стали «Маленькие женщины» Луизы Мэй Элкотт. Язык писательниц — ее, Джейн Остен, сестер Бронте — казался мне гораздо проще стиля авторов–мужчин, вроде Диккенса; кроме того, я легче отождествляла себя с их персонажами. Я прочитала краткую историю европейской и американкой литературы. Огромное впечатление на меня произвели традиция греческой демократии, гуманизм эпохи Возрождения и не знающий преград скептицизм Просвещения. Когда я прочитала в «Приключениях Гулливера» об императоре, «издавшем эдикт, повелевавший всем подданным, под страхом тяжких наказаний, разбивать яйца с острого конца», я задалась вопросом, не бывал ли Свифт в Китае. Я с восторгом ощущала, как освобождается мой ум, расширяется кругозор.

Возможность в одиночестве посидеть в библиотеке была для меня счастьем. Сердце мое прыгало от радости, когда я подходила к ее дверям, обычно в сумерках, предвкушая удовольствие от общения с книгами; внешний мир в эти часы преставал для меня существовать. Я нетерпеливо взбегала по казавшимся нескончаемыми ступеням в псевдоклассическое здание, и запах старых книг, долго стоявших в душных комнатах, приводил меня в ликование.

С помощью словарей, позаимствованных у некоторых профессоров, я познакомилась с Лонгфелло, Уолтом Уитменом и американской историей. Я выучила наизусть «Декларацию независимости», и сердце мое замирало от слов: «Мы считаем самоочевидной ту истину, что все люди созданы равными», от перечисления «неотъемлемых Прав» человека, среди которых «Свобода и стремление к Счастью». О таких понятиях в Китае и не слыхивали; для меня открылся новый чудесный мир. Я увлеченно, со слезами на глазах, исписывала цитатами целые тетради, которые всегда носила с собой.

Как–то осенью 1974 года знакомая под большим секретом показала мне номер «Ньюсуика» с фотографиями Мао и его супруги. Знакомая не знала английского и хотела знать, что написано в статье. Это был первый настоящий заграничный журнал, попавший мне в руки. Одно предложение в статье поразило меня как вспышка молнии. Оно гласило, что мадам Мао — «глаза, уши и голос» его самого. До сего момента я не позволяла себе задуматься об очевидной связи между деяниями мадам Мао и ее мужем. Но теперь имя Мао было названо. Расплывчатая картина, существовавшая до сих пор в моем мозгу, приобрела необычайную четкость. Именно Мао стоял за разрухой и страданиями. Без него мадам Мао со своей второсортной командой не продержалась бы ни единого дня. С глубоким трепетом я впервые бросила Мао тайный, но сознательный вызов.