23. «Чем больше книг читаешь, тем больше глупеешь»: Я становлюсь крестьянкой и «босоногим врачом» (июнь 1969–1971)
23. «Чем больше книг читаешь, тем больше глупеешь»: Я становлюсь крестьянкой и «босоногим врачом» (июнь 1969–1971)
Мы с Цзиньмином сидели на берегу реки Золотого песка (Цзиньшацзян) и ждали парома. Обхватив голову руками, я смотрела на буйный поток, несущийся из Гималаев в далекое море. Через 480 километров, соединившись у Ибиня с Миньцзяном, он превращался в самую длинную китайскую реку — Янцзы. Ближе к концу своего пути широкая Янцзы прихотливо извивается по равнине, орошая обширные пахотные земли. Но здесь, в горах, она течет так стремительно, что через нее не решались перекинуть мост. На востоке провинции Сычуань и Юньнань связывались лишь паромами. Каждое лето, когда река разливалась и бурлила от растаявших снегов, она уносила человеческие жизни. Всего несколько дней назад она поглотила паром с тремя учениками нашей школы.
Землю окутывали сумерки. Я чувствовала себя разбитой. Цзиньмин расстелил на земле куртку, чтобы я не сидела на сырой траве. Мы собирались переплыть на другой берег, в провинцию Юньнань, и поймать попутку до Чэнду. На дорогах, проходящих через Сичан, воевали группировки цзаофаней, поэтому мы решили сделать крюк. Нана и Вэнь предложили довезти до Чэнду наши с сестрой регистрационные книжки и багаж.
Двенадцать могучих гребцов вели паром против течения и пели в такт работе. Когда мы доплыли до середины реки, они оставили весла, и поток отнес паром на юньнаньский берег. Несколько раз через борт перехлестывали волны. Судно беспомощно накренилось, я крепко схватилась за край скамьи. В другое время я пришла бы в ужас, но сейчас была всецело поглощена другим чувством — скорбью по бабушке.
На баскетбольной площадке Цяоцзя, города на другом берегу реки, в Юньнани, стоял одинокий грузовик. Водитель охотно согласился подвезти нас в кузове. У меня в голове все время крутился вопрос: что я могла сделать, чтобы спасти бабушку? Мимо нас мелькали банановые рощи, за ними виднелись глинобитные хижины, а еще дальше — увенчанные снежными шапками горы. Глядя на огромные листья бананов, я вспоминала бесплодное банановое деревце в кадке у дверей бабушкиной палаты. Когда ко мне приезжал Бин, мы сидели рядом с кадкой и болтали до поздней ночи. Бабушка не любила его за циничную ухмылку и раскованность в общении со взрослыми, которую она воспринимала как неуважение. Дважды она, пошатываясь, спускалась по лестнице, чтобы позвать меня обратно. Я ненавидела себя за то, что заставляю ее волноваться, но ничего не могла поделать. Я не могла побороть в себе желание видеть Бина. Как я теперь хотела бы начать все с начала! Я ни за что не стала бы ее волновать. Теперь я готова была на все, лишь бы она поправилась — но тогда не знала, чем ей помочь.
Мы проехали через Ибинь. Дорога огибала Холм изумрудной ширмы на окраине города. Любуясь на стройные сосны и бамбуковые рощи, я вспоминала, как в апреле только что вернулась на Метеоритную улицу из Ибиня. Я рассказала бабушке, как солнечным весенним днем ходила подметать могилу доктора Ся, располагавшуюся на склоне этого холма. Тетя Цзюньин дала мне немного специальных, сделанных из бумаги, «серебряных монет», чтобы сжечь их на могиле. Бог знает, откуда она взяла этот «пережиток феодализма». Я искала много часов, но так и не нашла могилы. Весь холм перевернули вверх дном. Хунвэйбины сровняли кладбище с землей и разбили памятники, потому что считали захоронение «старым» обычаем. Я никогда не забуду надежды, загоревшейся в бабушкиных глазах, когда я заговорила о своем походе на кладбище, и как эта надежда померкла, едва я, по глупости своей, сказала, что могила пропала. С тех пор я постоянно вспоминала разочарованный бабушкин взгляд и жестоко корила себя, что не солгала ей. Но было слишком поздно.
Когда мы с Цзиньмином, проведя в дороге больше недели, добрались до дома, то увидели только пустую кровать. Я вспомнила, как обессиленная бабушка со впалыми щеками, с распущенными, но аккуратно причесанными волосами лежала на ней, кусая губы. Она боролась со смертельным недугом молча, спокойно: не кричала, не металась от боли. Ее выдержка не давала мне осознать, как тяжела болезнь.
Маму продолжали держать в заключении. То, что Сяохэй и Сяохун рассказали о последних днях бабушки, было так ужасно, что я попросила их замолчать. Только через долгие годы я узнала, что произошло после моего отъезда. Бабушка понемногу занималась домашним хозяйством, но то и дело возвращалась в кровать и лежала с напряженным лицом, борясь с болью. Она постоянно шептала, что беспокоится, как я добралась до места, и боится за моих младших братьев. «Кем вырастут мальчики без школы?» — вздыхала она.
Однажды она не смогла встать с кровати. Вызвать врача на дом было невозможно, и парень моей сестры, Очкарик, отнес ее в больницу на спине. Сестра шла рядом, придерживая бабушку. После нескольких таких визитов доктора попросили их больше не приходить. Они сказали, что не видят у нее никакой болезни и ничем не могут помочь.
Она лежала в постели и ждала смерти. Жизнь уходила из нее по капле. Губы временами шевелились, но ни сестра, ни братья ничего не могли разобрать. Много раз они ходили туда, где сидела под арестом мама, и умоляли отпустить ее домой. Но возвращались ни с чем, не получив даже свидания.
Казалось, все бабушкино тело умерло. Но глаза оставались открытыми и смотрели выжидательно. Она отказывалась их закрыть, не повидав дочь.
Наконец маму отпустили. В течение последующих двух дней она не отходила от постели бабушки, которая все время шептала ей что–то. Последние ее слова были о том, когда ее начали мучить боли.
Она сказала, что соседи, входившие в группу товарища Шао, провели против нее во дворе «митинг борьбы». Квитанцию на драгоценности, пожертвованные ею в годы войны в Корее, конфисковали какие–то хунвэйбины, явившиеся с обыском. Они назвали бабушку «вонючей представительницей эксплуататорского класса» — откуда бы иначе взялись все эти драгоценности? Потом поставили ее на маленький столик. Земля была неровная, столик покачивался, голова кружилась. Соседи кричали. Женщина, обвинявшая Сяофана в изнасиловании своей дочери, от злости ударила по одной из ножек столика палкой. Потеряв равновесие, бабушка упала спиной на твердую землю. С того времени ее не отпускала страшная боль.
На самом деле никакого «митинга борьбы» не было. Но именно это видение преследовало бабушку до последнего вздоха.
На третий день после маминого возвращения она умерла. Через два дня, сразу после того, как бабушку кремировали, маме пришлось вернуться в заточение.
С той поры мне часто снится бабушка, и я просыпаюсь в слезах. Она была незаурядной личностью — энергичной, талантливой, замечательно умной. Но ее способности не нашли применения. Дочь тщеславного полицейского из маленького городка, наложница генерала, мачеха в большой семье, раздираемой враждой, мать и теща двух чиновников–коммунистов — ничто из этого не принесло ей счастья. Жизнь с доктором Ся была омрачена тенью прошлого, они с мужем страдали от бедности, пережили японскую оккупацию, гражданскую войну. Она могла бы обрести счастье во внуках, но слишком тревожилась за их будущее. Большую часть жизни она провела в страхе и много раз лицом к лицу встречалась со смертью. Она была сильной, но в конце концов несчастья, обрушившиеся на моих родителей, беспокойство за внуков, грязная пена человеческой вражды — все это сломило ее. Самым невыносимым для нее оказались страдания дочери. Душой и телом ощущала она каждый укол боли, причиняемой маме, и умерла, в сущности, от горя.
Конечно, были и другие, более простые причины: отсутствие медицинской помощи и дочернего ухода; даже смертельно заболев, она не могла видеться с дочкой. И все из–за «культурной революции». Как может революция быть благом, спрашивала я себя, если она приносит невинным людям столько зла? Я говорила себе вновь и вновь, что ненавижу «культурную революцию», но мне становилось только хуже оттого, что я ничего не могла поделать.
Я упрекала себя за то, что не ухаживала за бабушкой по–настоящему. Как раз когда она лежала в больнице, я познакомилась с Бином и Вэнем; дружба с ними и отвлекла, и отдалила меня от бабушки, чувства притупились — я не понимала меры ее страданий. Я сказала себе, что стыдно было испытывать радость, когда рядом, как мне стало понятно теперь, бабушка лежала на смертном одре. Я решила никогда не влюбляться. Только самоотречением, думала я, можно хоть отчасти искупить вину.
Следующие два месяца я провела в Чэнду вместе с подругой Нана и сестрой, отчаянно пытаясь где–нибудь поблизости найти «родственника», который согласился бы взять нас к себе в коммуну. Найти его нужно было, прежде чем уберут осенний урожай, когда распределялись пайки, чтобы получить запасы на следующий год — государственное довольствие кончалось в январе.
Когда ко мне пришел Бин, я была очень холодна с ним и просила больше не появляться. Он писал, но я бросала письма в печку не вскрывая — жест, заимствованный мною из русских романов. Вэнь приехал из Ниннаня с моей регистрационной книжкой и багажом, но я отказалась повидаться. Однажды встретив его на улице, я скользнула по нему взглядом, словно не узнавая, и прочла в его глазах смущение и обиду.
Вэнь вернулся в Ниннань. Летом 1970 года рядом с деревней, где он тогда находился, начался лесной пожар. Они с другом бросились тушить его, вооружившись метлами. Порыв ветра бросил в лицо другу огненный шар, изуродовав его на всю жизнь. Оба они бежали из Ниннаня в Лаос, где шла партизанская война. В то время многие дети крупных чиновников перебирались тайно в Лаос и Вьетнам, чтобы сражаться с американцами, — вопреки правительственному запрету. Эти молодые люди верили, что могут вернуть себе юношеский адреналин, воюя с «американскими империалистами».
Однажды, вскоре после того как они пробрались в Лаос, Вэнь услышал сирену, предупреждавшую о нападении американских самолетов. Он первый выскочил и разрядил в них очередь, но, по неопытности, наступил на мину, поставленную его же собственными товарищами. Его разнесло в клочья. Мое последнее воспоминание о нем — смущенный и раненый взгляд на углу грязной чэндуской улицы.
Нашу семью разлучили. 17 октября 1969 года Линь Бяо объявил в стране военное положение под предлогом произошедших в этом году стычек на границе с Советским Союзом. Он «эвакуировал» из столицы своих армейских врагов и опальных вождей и поместил их под домашний арест или в тюрьмы в различных частях Китая. Ревкомы воспользовались этой возможностью, чтобы ускорить депортацию «неблагонадежных». Пятьсот работников маминой администрации восточного района выслали в сичанскую глушь, на равнину Волопаса. Маму отпустили из заключения на десять дней, чтобы она подготовилась к поездке. Она посадила Сяохэя и Сяофана на ибиньский поезд. Хотя тетя Цзюньин была наполовину парализована, были другие дядюшки и тетушки, чтобы за ними присмотреть. Цзиньмина школа послала в коммуну в восьмидесяти километрах к северо–востоку от Чэнду.
Тем временем мы с сестрой и Нана, наконец, нашли готовую взять нас коммуну в уезде Дэян, неподалеку от деревни Цзиньмина. Очкарик, парень моей сестры, попросил товарища по заводу, родом из этого уезда, сказать, что мы его родственники. Некоторым коммунам в этом районе не хватало рабочих рук. Хотя мы не предъявили никаких доказательств родства, никто не задавал вопросов. Значение имело только то, что мы можем — или якобы можем — работать.
Нас распределили в два рабочих звена, потому что более двух человек одно звено принять не могло. Мы с Нана оказались в одном звене, а сестра в другом, в пяти километрах от нас. До железнодорожной станции нужно было идти пять часов, в основном по узеньким тропкам между рисовыми полями.
Теперь семь членов нашей семьи жили в шести разных местах. Сяохэй с радостью уехал из Чэнду, от бойкота и издевательств. В новом учебнике китайского языка, составленном учителями и работниками агитотряда его школы, содержалось именное обличение нашего отца.
В начале лета 1969 года их школу послали в деревню под Чэнду помогать собирать урожай. Мальчики и девочки жили раздельно, в двух больших залах. Звездными вечерами по тропинкам между полями прогуливались парочки. Мой четырнадцатилетний брат тоже влюбился в девочку из своей группы. Несколько дней он сбирался с мужеством и наконец, когда они жали пшеницу, подошел к ней и робко пригласил на вечернюю прогулку. Девочка кивнула и ничего не ответила. Сяохэй подумал, что это знак «молчаливого согласия», мо–сюй.
Опершись на стог сена, он предавался всем мукам и надеждам первой любви, как вдруг услышал свист. Появились мальчишки из его класса. Они стали толкать и обзывать его, а потом устроили ему «темную». Он вырвался, доковылял до двери учителя и позвал на помощь. Учитель открыл, но оттолкнул его и сказал: «Я не могу тебе помочь! Не смей возвращаться!»
Сяохэй боялся идти обратно в лагерь, всю ночь он прятался в стогу. Он догадался, что хулиганов позвала «возлюбленная»: ее оскорбило, что за ней дерзнул ухаживать сын «контрреволюционера — попутчика капитализма».
Когда они вернулись в Чэнду, Сяохэй обратился за помощью в свою уличную банду. Они появились в его школе, поигрывая мускулами, с громадным волкодавом, и выволокли главного обидчика из класса. Он побелел как мел и весь дрожал. Не успела банда взяться за него, как Сяохэя охватила жалость, и он попросил «кормчего» отпустить мальчика.
Жалость в Китае стала чуждым понятием и расценивалась как проявление глупости. Над Сяохэем начали издеваться еще сильнее. Он опять попытался позвать на помощь банду, но там ему сказали, что не будут помогать «креветке».
Сяохэй боялся, что в ибиньской школе его тоже будут задирать. К его изумлению, его приняли тепло, даже сердечно. Учителя, работники руководившего школой агитотряда, дети — все слышали об отце и говорили о нем с открытым восхищением. Сяохэй сразу приобрел определенный престиж. С ним согласилась дружить самая красивая девочка в школе. Даже отпетые хулиганы относились к нему с уважением. Отца в Ибине почитали, хотя все знали, что он в опале, и у власти стояли Тины. При Тинах жители Ибиня ужасно пострадали. Тысячи погибли или получили увечья в ходе боев между группировками или во время пыток. Один из друзей нашей семьи остался в живых только потому, что дети, пришедшие за его телом в морг, обнаружили, что он еще дышит.
Ибиньцы тосковали по мирным дням, по чиновникам, не злоупотребляющим властью, по правительству, которое поставит хозяйство на ноги. В центре этой ностальгии было начало 1950–х, когда губернатором был наш отец. Именно тогда коммунисты находились на вершине популярности — они только что изгнали Гоминьдан, прекратили голод, установили закон и порядок, но еще не начали бесконечные политические кампании (и не устроили под руководством
Мао свой собственный голод). В народной памяти отец связывался со старыми добрыми временами. В нем видели легендарного хорошего чиновника, полную противоположность Тинам.
Благодаря отцу Сяохэю хорошо жилось в Ибине, хотя в школе его почти ничему не учили. Учебные материалы по–прежнему состояли из трудов Мао и газетных статей. Ученики никого не слушали — Мао так и не взял обратно слова о вреде учебных заведений.
Учителя и работники агитотряда попытались навести в классе дисциплину с помощью Сяохэя. Но здесь не сработала даже репутация нашего отца, некоторые мальчики обозвали Сяохэя «прислужником учителей». Поползли сплетни, что он обнимал свою подругу под фонарным столбом — «буржуазное преступление». Сяохэя лишили привилегий и велели написать «самокритику» и пообещать пройти «идейное перевоспитание». В один прекрасный день явилась мать его возлюбленной, потребовала, чтобы врач проверил, не лишилась ли ее дочь девичьей чести, и с большим скандалом забрала ее из школы.
У Сяохэя в классе был близкий друг, семнадцатилетний мальчик, пользовавшийся уважением, несмотря на то, что его мать никогда не была замужем, но имела пятерых детей от разных и неизвестных отцов. В китайском обществе «незаконнорожденные» клеймились позором, хотя само это понятие официально отменили. Теперь во время очередной охоты на ведьм ее публично опозорили, окрестив «дурным элементом». Мальчик очень стыдился матери и по секрету сказал Сяохэю, что ненавидит ее. Однажды в школе вручали приз лучшему пловцу (потому что Мао любил плавание), и ученики школы единодушно выдвинули друга Сяохэя; но награду дали не ему. Одна молодая учительница возразила: «Мы не можем его наградить: его мать — «разношенная туфля»».
Когда мальчик услышал об этом, он схватил кухонный тесак и помчался в учительскую. Его остановили, а учительница убежала и спряталась. Сяохэй знал, как больно этот случай уязвил его друга: школьники в первый раз видели, как он плачет. В ту ночь Сяохэй с другими мальчиками утешали его. На следующий день он пропал. Его тело вынесло на берег реки Золотого песка. Перед тем, как броситься в воду, он связал себе руки.
«Культурная революция» не только ничего не сделала для упразднения средневековых элементов китайской культуры — она еще и придавала им политическую респектабельность. Современная диктатура и древняя нетерпимость подпитывали друг друга. Всякий нарушитель вековых установлений мог стать жертвой политических преследований.
Мою новую коммуну в Дэяне окружали низкие холмы, покрытые кустарниками и эвкалиптовыми деревьями. Земли в основном были хорошие, в год собирали два урожая–риса и пшеницы. В изобилии произрастали овощи, рапс и сладкий картофель. После Ниннаня главным облегчением для меня было то, что отпала необходимость постоянно карабкаться по горам, мне нормально дышалось, я больше не хватала ртом воздух. Меня не смущало, что ходить здесь нужно было по узеньким глинистым тропкам между полями. Я часто падала на спину, и иногда, пытаясь за что–нибудь ухватиться, сталкивала впереди идущего — как правило, Нана, — прямо в поле. Не боялась я и другой опасности ночных прогулок — укусов собак, среди которых было немало бешеных.
В первое время после приезда мы жили в свинарнике. Ночью засыпали под симфонию хрюканья свиней, зудения комаров и собачьего лая. В комнате постоянно воняло свиным навозом и курением от насекомых. Потом производственное звено построило нам с Нана двухкомнатную хижину на участке, откуда добывали глину для кирпичей. Уровень земли здесь был ниже, чем рисовое поле, лежавшее по другую сторону тропинки, поэтому летом и зимой, когда поля заливало водой, или после сильного дождя из глинобитного пола сочилась болотная влага. Мы с Нана разувались, подворачивали штанины и заходили в дом, как в реку. К счастью, у нашей двуспальной кровати были высокие ножки, поэтому мы спали на полметра выше грязной воды. В постель укладывались так: ставили на табуретку таз с чистой водой, забирались на нее и мыли ноги. От этой мокрой жизни у меня постоянно ныли кости и мышцы.
У хижины имелась и забавная сторона. Когда паводок сходил, под кроватью и по углам комнаты прорастали грибы и пол превращался в сказочную поляну. Однажды я просыпала ложку гороха. После того, как на полу побывала вода, показались тонкие стебли с нежными лепестками, словно только проснувшимися навстречу солнечным лучам, струящимся сквозь обрамленное деревом отверстие в стене — наше окно.
Природа вокруг завораживала. У нашей двери лежал деревенский пруд, заросший кувшинками и лотосами. Тропа от хижины вела к проходу через стометровый холм. За ним среди черных утесов заходило солнце. Перед сумерками на поля у подножия холмов опускался серебристый туман. В вечерней дымке с работы возвращались мужчины, женщины и дети, с корзинами, мотыгами и серпами; вокруг них с тявканьем носились собаки. Они словно плыли между облаков. Из крытых соломой хижин струился дым. У каменного колодца скрипели деревянные бочки — люди доставали воду для ужина. Из бамбуковых рощ слышались громкие голоса. Мужчины сидели на корточках и курили тонкие длинные трубки. Женщины так не поступали: это считалось неприличным, и никто в «революционном» Китае не собирался думать иначе.
Именно в Дэяне я узнала, как на самом деле живут китайские крестьяне. Каждое утро бригадир звена раздавал поручения. Все крестьяне работали и зарабатывали определенное число «трудовых очков» (гун–фэнь) в день. Общее число очков играло важную роль в годовом распределении урожая. Крестьяне получали от звена продукты, топливо и другие предметы первой необходимости, а также немного денег. После сбора урожая часть его звено отдавало государству в качестве налога. Остальное делилось. Сначала выделялась базовая доля мужчинам; женщины получали на четверть меньше. Детям младше трех лет полагалась половина. Поскольку ребенок, которому только исполнилось три года, явно ел меньше, чем взрослый, желательно было народить побольше детей. Система шла в разрез с планированием рождаемости.
Остаток урожая распределялся в соответствии с количеством очков, заработанных каждым. Дважды в год крестьяне собирались, чтобы утвердить общее число очков. Этих собраний никто не пропускал. В итоге молодые и среднего возраста мужчины как правило получали десять очков в день, женщины — восемь. Одна–две, про которых вся деревня знала, что они особенно сильные, получали на очко больше. «Классовым врагам», например, бывшему помещику и его семье, присваивали на два очка меньше, хотя они трудились не хуже односельчан и вдобавок на самых тяжелых работах. На нас с Нана, неопытных представительниц «городской молодежи», записывали по четыре очка — как детям чуть старше десяти лет. Нам сказали, что это «для начала», хотя больше мне так и не дали.
Так как люди одного пола получали примерно одинаковое число очков в день, общее число очков зависело не от качества работы, а от числа рабочих дней. Это раздражало крестьян — и, разумеется, резко снижало производительность труда. Они зорко следили, как работают другие — никто не хотел, чтобы его обвели вокруг пальца. Никто не желал вкалывать больше, чем те, кто получал одинаковое с ним число очков. Женщины считали несправедливым, что мужчины получают на два очка больше, нередко за ту же самую работу. Не прекращались споры.
Мы часто делали за десять часов то, что можно было бы сделать за пять. Но чтобы нам засчитали полный трудодень, следовало провести в поле десять. Мы работали медленно, я нетерпеливо глядела на солнце в ожидании, когда же оно сядет, и считала минуты до свистка, означавшего конец работы. Скоро я поняла, что от скуки устаешь так же, как от непосильного труда.
Здесь, как и в Ниннане, как и практически во всей остальной Сычуани, не было никаких машин. Хозяйство велось почти теми же методами, что и две тысячи лет назад, разве что использовались химические удобрения, которые звено получало от государства в обмен на зерно. Не было и гужевого скота, за исключением водяных буйволов, на которых пахали. Все прочее — воду, навоз, топливо, овощи, зерно — носили на коромыслах в бамбуковых корзинах или деревянных бочках. Труднее всего мне было таскать грузы. У меня постоянно болело и опухало от ведер с водой правое плечо. Каждый раз, когда ко мне являлся один из увлеченных мной молодых людей, я демонстрировала такую беспомощность, что все они обязательно предлагали наполнить мне водой бак, а также кувшины, тазы и даже чашки.
Бригадир разумно перестал давать поручения, связанные с перетаскиванием тяжестей, и посылал меня на «легкие» работы с детьми, пожилыми женщинами и беременными. Мне они не всегда казались легкими. Вскоре от разбрасывания навоза у меня заныли руки, не говоря уже о том, что меня переворачивало при виде плавающих в нем жирных личинок. Море ослепительно белого хлопка пленяло взор, но я быстро осознала, как тяжело его собирать в тридцатиградусную жару под безжалостным солнцем: я задыхалась от влажности, царапалась о вездесущие колючие стебли.
Мне больше нравилось пересаживать рисовые ростки. Эта работа считалась тяжелой, потому что требовалось много нагибаться. Часто в конце дня даже самые крепкие мужчины жаловались, что не могут распрямиться. Но мне нравилось в невыносимый зной стоять в прохладной воде, любоваться на ровные ряды нежной зелени и ощущать босыми ногами мягкую землю. Волновали меня только пиявки. Однажды что–то защекотало мне ногу. Я вынула ее из воды и увидела деловито присасывающуюся жирную скользкую тварь. Я завизжала. Крестьянская девочка рядом со мной захихикала. Моя брезгливость показалась ей смешной. Она все–таки подошла и хлопнула меня по ноге прямо над местом, где висела пиявка. Та плюхнулась в воду.
Зимой по утрам за два часа до завтрака я вместе со «слабыми» женщинами лезла на холмы за дровами. Деревьев почти не было, даже кусты приходилось выискивать. Мы срезали хворост серпом, придерживая растения свободной рукой. Шипы кустарника впивались мне в ладонь и запястье. Поначалу я долго их выковыривала, но постепенно привыкла к тому, что они выйдут сами, когда места уколов воспалятся.
Хворост, который мы собирали, крестьяне называли «перьевой растопкой». Толку от нее не было почти никакого. Как–то я выразила сожаление, что нет настоящих деревьев. Женщины рассказали, что так было не всегда. До «Большого» скачка холмы покрывали сосны, эвкалипты и кипарисы. Все они пошли в «дворовые печи», на плавку стали. Женщины говорили об этом спокойно, никого не обвиняя, словно не из–за этого им приходилось сражаться за каждую вязанку хвороста. Они видели в этом лишь очередную трудность, подброшенную им жизнью. Я впервые лицом к лицу столкнулась с ужасными последствиями «Большого скачка», ранее известного мне только как «славный успех».
Узнала я и многое другое. Крестьян созвали на собрание «вспоминаем горечь», где они описывали, как страдали при Гоминьдане; главной целью этого мероприятия было вызвать благодарность к Мао, особенно у молодого поколения. Крестьяне говорили, как голодали в детстве и жаловались, что их собственные избалованные дети часто не доедают то, что им дают.
Затем они переключились на воспоминания о конкретном голоде. Они рассказывали, как ели ботву сладкого картофеля и разрывали бортики между полями в надежде найти коренья. Тогда в деревне многие умерли. Я расплакалась. После слов о ненависти к Гоминьдану и любви к Председателю Мао крестьяне упомянули, что голод случился «во время создания коммун». Вдруг до меня дошло, что это было уже при коммунистах. Они перепутали режимы. Я спросила: «Наверно, это произошло из–за природных бедствий?» — «Вовсе нет, — ответили они. — Погода стояла самая подходящая. Поля дали богатый урожай. Но этот человек — они показали на угодливо держащегося сорокалетнего крестьянина, — отправил мужчин плавить сталь, и половина урожая пропала в поле. Он сказал нам: неважно, мы в коммунистическом раю и можем не заботиться о пропитании. Раньше мы всегда ограничивали себя, а теперь наедались в столовой коммуны до отвала. Мы выбрасывали остатки, даже скармливали драгоценный рис свиньям. Потом еда в столовой закончилась, но он поставил у склада сторожей. Остальное зерно отправляли в Пекин и в Шанхай — там были иностранцы».
Постепенно картина прояснилась. Угодливый крестьянин во время «Большого скачка» возглавлял производственное звено. Они с дружками разбили все котлы и печки, чтобы деревенские ели в столовой, а утварь отправили на переплавку. В своих докладах он сильно завышал урожаи, в итоге последние остатки зерна уходили на соответственно возросший налог. Люди умирали десятками. После голода его обвинили во всех бедах. Коммуна разрешила деревне проголосовать за снятие его с должности и, кроме того, объявила его «классовым врагом».
Подобно большинству классовых врагов его не посадили в тюрьму, а отправили «под надзор» односельчан. Так Мао поступал часто: держал «врагов» среди народа, чтобы всегда было кого ненавидеть. С началом любой кампании этот крестьянин оказывался в числе «первых подозреваемых». Его всегда отправляли на самую тяжелую работу, за которую давали только семь очков в день, на три меньше, чем большинству других мужчин. Я никогда не видела, чтобы с ним разговаривали. Несколько раз я замечала, как деревенские дети бросают в его сыновей камни.
Крестьяне благодарили Председателя Мао, покаравшего их обидчика. Его вина, степень его ответственности ни у кого не вызывала сомнений. Я подошла к нему наедине и попросила рассказать свою историю.
Мой приход, очевидно, глубоко растрогал его. «Я выполнял приказы, — повторял он. — Я должен был выполнять приказы... — Потом вздохнул: — Конечно, я не хотел потерять должность. На мое место пришел бы кто–нибудь другой. И что сталось бы со мной и детьми? Мы бы наверняка умерли с голода. Бригадир звена — человек маленький, но, по крайней мере, он может умереть последним в деревне».
Его слова и рассказы крестьян потрясли меня до глубины души. Я впервые узнала об уродливой стороне жизни в коммунистическом Китае до «культурной революции». Картина резко отличалась от жизнерадостной официальной пропаганды. Среди полей и холмов Дэяна мои сомнения относительно коммунистической власти углубились.
Я иногда задумываюсь, понимал ли Мао, что делает, когда давал живущей в коконе городской молодежи столкнуться с настоящей жизнью. Но он ведь ни на минуту не предполагал, что сколько–нибудь значительная часть населения сможет сделать логические выводы из доступной ей обрывочной информации. Да и я в возрасте восемнадцати лет была способна лишь на смутные сомнения, но не на сознательную критику режима. Как бы я ни ненавидела «культурную революцию», мне и в голову не приходило обвинить в чем–то Мао.
В Дэяне, так же как и в Ниннане, мало кто из крестьян мог прочитать простейшую газетную статью или написать самое примитивное письмо. Многие не умели даже писать своего имени. Ранние попытки коммунистов искоренить неграмотность уступили место непрерывной охоте на ведьм. Когда–то в деревне была начальная школа, содержавшаяся на деньги коммуны, но в начале «культурной революции» дети издевались над учителем, как хотели. Они надели ему на голову несколько тяжелых чугунных котлов, вымазали лицо сажей и в таком виде водили по деревне. Однажды они чуть не проломили ему череп. С тех пор желающих стать учителем не находилось.
Большинство крестьян прекрасно обходились без школы. «Какой в ней смысл? — спрашивали они. — Многие годы платишь, читаешь книжки, а после всего этого все равно остаешься крестьянином, обливаешься потом ради миски с рисом. Если ты умеешь читать, больше риса тебе не дадут. Зачем выбрасывать время и деньги? Лучше сразу зарабатывать трудовые очки». Отсутствие надежды на лучшее будущее и привязанность крестьян к месту жительства лишали жажду знаний всякого практического смысла. Дети школьного возраста помогали семье по дому или сидели с младшими братьями и сестрами. С одиннадцати–двенадцати лет они выходили в поле. Обучение девочек крестьяне считали тем более бессмысленным. «Они уходят в семью мужа. Это все равно, что лить воду на землю».
«Культурную революцию» славили за то, что она принесла крестьянам образование благодаря «вечерним занятиям». Однажды наше звено объявило, что тоже устраивает вечерние занятия, и пригласило нас с Нана в учительницы. Я очень обрадовалась. Однако на первом же занятии поняла, что к образованию оно ни малейшего отношения не имеет.
Каждое занятие звеньевой бригадир просил нас с Нана зачитать статью Мао или что–нибудь еще из «Жэньминь жибао». Потом он разражался часовой речью, состоящей из непереваренных и слепленных в бессмысленные сочетания выражений новейшего политического жаргона. Он регулярно давал какие–нибудь указания, все от имени Мао. «Председатель Мао велит нам есть дважды в день рисовую кашу и только один раз в день твердый рис». «Председатель Мао не велит нам кормить сладким картофелем свиней».
После тяжелой работы в поле крестьяне думали только о домашнем хозяйстве. Им было жалко терять вечер, но никто не осмеливался не явиться на «занятие». Они сидели–сидели и в конце концов засыпали. Я ничуть не огорчилась, когда это «обучение», предназначенное для оболванивания, а не просвещения, постепенно сошло на нет.
Без образования кругозор крестьян был страшно узок. Их разговор обычно сосредотачивался на мельчайших деталях повседневной жизни. Одна женщина могла целое утро жаловаться, что ее золовка приготовила завтрак на десяти связках «перьевой растопки», хотя могла бы обойтись девятью (топливо, как и все остальное, было общим). Другая могла часами ворчать, что ее свекровь положила в рис слишком много батата (рис считался ценнее и вкуснее). Я знала, что они не виноваты в своей ограниченности, и все же не могла заставить себя с ними общаться.
Разумеется, сплетничали о сексе. В соседнюю со мной деревню из уездного города Дэяна сослали двадцатилетнюю женщину по имени Мэй. Она, по слухам, спала со многими городскими молодыми людьми, а также с крестьянами. То и дело кто–нибудь в поле рассказывал о ней сальную историю. Говорили, будто она беременна и утягивает талию, чтобы это не было заметно. Желая доказать, что она не носит в чреве «выродка», Мэй специально делала все, что не полагалось делать женщине на сносях, например, таскала тяжести. Потом в кустах у ручья нашли мертвого младенца. Люди заявили, что мать она. Никто не знал, родился ли он мертвым. Бригадир звена приказал вырыть яму и похоронил младенца. Вот и всё, не считая, конечно, сплетен, которые стали еще злее.
Вся эта история привела меня в содрогание, но она отнюдь не была единственной. Рядом со мной жили четыре сестры — темнокожие большеглазые красавицы. Но крестьянам они не казались привлекательными. Слишком темные, говорили они. Главным показателем красоты в китайской деревне считалась бледность. Когда старшей дочери пришла пора выходить замуж, отец решил взять зятя в дом. Так он одним махом сохранял за семьей дочкины трудодни и получал дополнительную пару рабочих рук. Обычно женщина уходила жить в семью мужа, для мужчины идти жить в семью жены значило подвергнуться страшному унижению. Однако наш сосед в конце концов нашел парня из очень бедного горного района, которому во что бы то ни стало хотелось оттуда вырваться — и единственным способом сделать это являлась женитьба. Таким образом, статус у него был крайне низкий. Я часто слышала, как тесть на него орет, оскорбляет его. Чтобы помучить зятя, он, когда ему в голову приходила такая фантазия, велел дочери спать отдельно. Она не решалась отказать, потому что «дочерняя почтительность», глубоко укорененная в конфуцианской этике, предписывала повиноваться родителям. Кроме того, ей не хотелось, чтобы люди думали, будто ей хочется спать с мужчиной, даже с собственным мужем: женщине стыдно получать удовольствие от плотской любви. Как–то утром меня разбудил шум за окном. Молодой человек как–то раздобыл несколько бутылок бататовой водки и выпил их все. Тесть бил ногой в дверь его комнаты, чтобы он выходил на работу. Когда он в конце концов выломал дверь, оказалось, что зять мертв.
Как–то наше звено готовило гороховую лапшу и одолжило мой эмалированный таз, чтобы носить воду. В тот день лапша слиплась в бесформенный ком. Толпа, в сладком предвкушении собравшаяся вокруг кадки, где варилась лапша, при моем появлении громко зароптала и презрительно на меня уставилась. У меня душа ушла в пятки. Позже женщины объяснили мне, что лапша, по мнению деревенских, расползлась оттого, что я мылась в тазу во время месячных. Мне повезло: я — «городская молодежь». Им бы мужчины «задали хорошую порку».
В другой раз через нашу деревню проходило несколько парней с ведрами сладкого картофеля. Они остановились передохнуть на узкой дорожке. Коромысла они положили на землю так, что их нельзя было обойти. Я переступила через одно из них — вдруг его хозяин вскочил, схватил коромысло и встал передо мной, сверкая глазами. Я подумала, что сейчас он меня ударит. От других крестьян я узнала: он был уверен, что, если через его коромысло перешагнет женщина, ему натрет плечи. Меня заставили перешагнуть обратно, чтобы «обезвредить яд». За все время, прожитое в деревне, я так и не видела, чтобы кто–нибудь попытался оспорить подобные извращенные представления — они никого не удивляли.
Самым образованным человеком нашего звена был прежний помещик. Во мне с детства воспитывали враждебность к помещикам, а теперь я, к смущению своему, обнаружила, что ближе всего сошлась с его семьей. Они не имели ничего общего с навязанными мне некогда стереотипами. В глазах мужа не было ни жестокости, ни порочности, а жена не виляла задом и не говорила сладким голоском, чтобы казаться соблазнительной.
Иногда, наедине, он жаловался на судьбу. «Юн Чжан, — сказал он однажды. — Я знаю, что ты добрая. Ты, должно быть, и разумная, потому что читала книги. Посуди, справедливо ли это». И он рассказал мне, почему его объявили помещиком. В 1948 году он работал в Чэнду официантом и ценой невероятной бережливости скопил некоторую сумму денег. В то время самые дальновидные помещики дешево продавали землю, потому что понимали, что коммунисты проведут в Сычуани земельную реформу. Официант не отличался политическим чутьем и купил надел, думая, что совершил удачную сделку. Он не только потерял большую ее часть в ходе земельной реформы, но и в придачу стал классовым врагом. «Увы, — процитировал он обреченно классическую строку, — один промах привел к тысяче лет печали».
Я не заметила, чтобы деревенские относились к помещику или его семье враждебно, хотя они и держались в отдалении. Однако, как и всем «классовым врагам», им давалась работа, которую никто не хотел выполнять. Оба сына получали на одно очко меньше, чем остальные мужчины, хотя работали лучше всех в деревне. Они казались мне очень умными, самыми утонченными молодыми людьми в округе. От остальных их отличала мягкость и доброта, и я поймала себя на том, что из всей деревенской молодежи мне ближе всего именно они. Несмотря на их достоинства, ни одна девушка не желала за них идти. Их мать рассказала мне, как много она потратила на подарки тем немногим невестам, которых предлагали свахи. Они принимали одежду и деньги и исчезали. Другие крестьяне могли потребовать подарки обратно, но семья помещиков не имела на это права. Она долго вздыхала о том, что ее сыновьям, видно, никогда не найти хороших жен. Но они, по ее словам, несли свою беду легко и утешали ее после каждой неудачи. Они предлагали работать в рыночные дни, чтобы вернуть потраченное ею на подарки.
Обо всех этих несчастьях мне рассказывали совершенно спокойно. Здесь даже ужасная смерть воспринималась как падающий в пруд камень, над которым мгновенно сходится невозмутимая вода.
В деревенской тиши, лежа безмолвными ночами в нашей мокрой хижине, я много читала и думала. Когда я только приехала в Дэян, Цзиньмин отдал мне несколько ящиков книг с черного рынка, которые ему удалось собрать благодаря тому, что любителей обысков отправили в «школы кадров» в Мии, вместе с нашим отцом. Работая днем в поле, я с нетерпением ожидала нового свидания с очередным оставленным дома томиком.
Я глотала книги, пережившие сожжение отцовской библиотеки. Прежде всего — полное собрание сочинений Лу Синя, великого китайского писателя 1920–х–1930–х годов. Он умер в 1936 году, до прихода коммунистов к власти, поэтому избежал преследований и даже стал любимцем Мао, в то время как любимого ученика и ближайшего соратника Лу Синя, Ху Фэна, Мао лично назвал «контрреволюционером» и на десятки лет упрятал в тюрьму. Именно преследование Ху Фэна стало поводом для охоты на ведьм 1955 года, когда арестовали маму.
Отец очень любил Лу Синя. В детстве он часто читал нам его эссе. Тогда я их не понимала, даже с папиными объяснениями, но теперь увлеклась. Я обнаружила, что их сатира могла быть направлена не только против Гоминьдана, но и против коммунистов. У Лу Синя не было идеологии, только просвещенный гуманизм. Его скептический гений бросал вызов всевозможным идейным установкам. Он был одним из тех людей, чей вольный ум помог мне избавиться от пропагандистских шор.
Папино собрание классиков марксизма также сослужило мне добрую службу. Я читала беспорядочно, водя пальцем по темным словам, и не понимала, какое отношение эти споры немцев XIX столетия имеют к маоистскому Китаю. Однако меня привлекало то, с чем я редко сталкивалась в Китае — безупречная логика оппонентов. Чтение Маркса научило меня рассуждать и анализировать.
Мне нравились эти новые способы организации мыслей. Порой я позволяла себе витать в облаках и писала стихи в классической манере. Работая в поле, часто самозабвенно сочиняла что–нибудь, что делало работу сносной, а временами даже приятной. Поэтому я предпочитала одиночество и решительно не хотела ни с кем общаться.
Как–то я проработала все утро, срезая серпом тростник и поедая самые сочные его части. Тростник отправлялся на сахарный завод коммуны, в обмен на сахар. Нам нужно было сдать норму по количеству, но не по качеству, поэтому лучшее мы ели сами. В обеденный перерыв полагалось оставить кого–нибудь стеречь поле от воров — я предложила свои услуги и осталась на некоторое время одна. При этом обедать мне тоже, к вящему моему удовольствию, предстояло в одиночестве.
Я лежала навзничь на груде тростниковых стеблей, прикрыв лицо соломенной шляпой. Сквозь шляпу я видела бескрайнее бирюзовое небо. Над моей головой торчал тростниковый лист, казавшийся огромным на фоне неба. Я полузакрыла глаза и наслаждалась прохладной зеленью.
Лист напомнил мне качающиеся на ветру листья бамбуковой рощи, в тени которой в такой же знойный день много лет назад отец удил рыбу и сочинил стихотворение об одиночестве. Я начала сочинять собственное стихотворение на то же самое гэ–люй — сочетание тонов, рифм и типов слов, — что и у него. Мир вокруг словно замер, лишь шелестели листья тростника. Жизнь на мгновение стала прекрасной.
В то время я пользовалась любой возможностью остаться в одиночестве и намеренно показывала, что не хочу иметь ничего общего с окружающей меня действительностью. Должно быть, я казалась весьма самодовольной. А поскольку крестьяне были образцом для подражания, я сосредотачивалась на их отрицательных качествах. Я не пыталась ни узнать их, ни наладить с ними отношения.
В деревне меня не особенно любили, но и не особенно трогали. Крестьяне не одобряли меня за недостаточное усердие в работе. Работа наполняла всю их жизнь и служила единственным мерилом оценки любого человека. Они ясно видели, что я терпеть не могу физический труд и пользуюсь всякой возможностью, чтобы остаться дома и читать свои книжки. Желудочное расстройство и сыпь, мучившие меня в Ниннане, вновь стали меня одолевать сразу по приезде в Дэян. Почти каждый день у меня был понос, ноги покрылись язвами. Меня не оставляли слабость и головокружение, но жаловаться крестьянам не имело смысла. Суровая жизнь приучила их презирать несмертельные заболевания.
Однако сильнее всего меня не любили за частые отлучки. Две трети времени я проводила не в Дэяне, а в лагерях у родителей или в Ибине у тети Цзюньин. Поездки длились по нескольку месяцев, и никакой закон их не запрещал. Хотя я совершенно не окупала своего содержания, деревня снабжала меня продуктами. Крестьяне не могли отделаться ни от меня, ни от уравнительной системы распределения. Разумеется, они обвиняли в сложившейся ситуации меня. Мне их было жалко. Но я тоже не могла отделаться от них. Я не могла покинуть деревню навсегда.
Мое звено, хотя и было мной недовольно, отпускало меня всякий раз, когда я хотела уехать. Отчасти это объяснялось моим отдельным от крестьян существованием. Я поняла, что лучше всего играть роль чужака. Став «представителем масс», вы сразу же допускали в свою личную жизнь других людей.
Моей сестре Сяохун в соседней деревне жилось неплохо. Хотя ее, как и меня, постоянно кусали мухи, а ноги от навоза иногда так воспалялись, что у нее начинался жар, она по–прежнему усердно трудилась и получала восемь очков в день. Часто ей помогал приезжавший из Чэнду Очкарик. Его завод, подобно большинству других, почти не работал. Администрацию разгромили, а новый революционный комитет стремился вовлечь рабочих в революцию, а не в производство, так что они уезжали с завода, когда хотели. Иногда Очкарик работал в поле вместо моей сестры, чтобы она отдохнула. Иногда они трудились вдвоем, что радовало деревенских: «Взяли одну девушку, а получили две пары рук!»
Мы с сестрой и Нана каждую неделю в базарный день вместе ходили на местный рынок. Мне нравились шумные проходы, уставленные корзинами и ведрами на бамбуковых коромыслах. Крестьяне шли несколько часов, чтобы продать одну–единственную курицу, десяток яиц или связку бамбука. Большинство занятий ради торговли — выращивание овощей, плетение корзин или разведение свиней на продажу — запрещались как «капиталистические». В результате у крестьян почти не имелось наличных денег, а без них они не могли поехать в город. Базарный день был чуть ли не единственным их развлечением. Они встречались с родственниками и друзьями. Мужчины сидели на корточках и дымили трубками.
Весной 1970 года сестра и Очкарик поженились. Никакой церемонии не было. В то время им и в голову не могло прийти ее устроить. Они просто получили в совете коммуны свидетельство о браке и отправились в деревню сестры угощать крестьян конфетами и сигаретами. Деревенские были в восторге: они редко могли позволить себе такую роскошь.