24. «Пожалуйста, прими мои извинения, опоздавшие на целую жизнь»: Родители в лагерях (1969–1972)
24. «Пожалуйста, прими мои извинения, опоздавшие на целую жизнь»: Родители в лагерях (1969–1972)
В трех днях езды от Чэнду, в северном Сичане, находится равнина Волопаса. Там есть дорожная развилка: одна ветка идет на юго–запад, в Мии, лагерь отца, а другая — на юг, в Ниннань.
Название равнине дала знаменитая легенда. Божественная Ткачиха, дочь Небесной Государыни, спускалась туда из небесного дворца купаться в озере. (Считается, что метеорит, упавший на Метеоритной улице в Чэнду, служил основанием ее ткацкого стана.) Юноша, пасший у озера волов, увидел богиню, и они полюбили друг друга. Они поженились, у них родились сын и дочь. Небесная Государыня позавидовала их счастью и велела богам похитить Ткачиху. Они схватили ее, Волопас ринулся за ними вслед. Когда он уже настигал их, Небесная Государыня вытащила из прически шпильку и пустила между ними огромную реку. Серебряная река с тех пор всегда разделяет супругов, за исключением седьмого дня седьмой луны, когда со всех концов Китая слетаются сороки и выстраиваются в мост, чтобы семья могла воссоединиться. Серебряной рекой китайцы называют Млечный Путь. Над Сичаном он широкий и состоит из множества звезд, среди которых ярко сияющая Вега — Божественная Ткачиха — по одну сторону, и Альтаир — Волопас с двумя детьми — по другую. Эта легенда веками привлекала китайцев, потому что их семьи часто разлучались из–за войн, разбоя, нищеты и бессердечия правителей. По иронии судьбы, именно сюда отправили маму.
Она прибыла в лагерь в ноябре 1969 года с пятьюстами бывшими чиновниками из восточного района — и цзаофанями и «попутчиками капитализма». Из Чэнду их выслали в спешке, никаких жилищ не подготовили, не считая бараков, которые остались после военных инженеров, строивших железную дорогу из Чэнду в Куньмин — столицу провинции Юньнань. Одни набились в эти бараки, другим пришлось ютиться в домах местных крестьян.
Не было никаких строительных материалов кроме камыша и глины, которую приходилось выкапывать в горах и приносить вниз. Глину разводили водой и лепили из нее кирпичи. Не было ни машин, ни электричества, ни скота. На равнине, находящейся на высоте 5 000 метров над уровнем моря, на сезоны делится не год, а день. В семь часов утра, когда мама начинала работу, температура почти опускалась до точки замерзания. К середине дня она поднималась выше +30°. Примерно в четыре часа пополудни по горам проносились палящие ветры, буквально сдувавшие людей с ног. В семь часов вечера, когда работа заканчивалась, воздух вновь стремительно охлаждался. В этих суровых условиях они трудились по двенадцать часов в день, с кратким перерывом на обед. В первые несколько месяцев они ели только рис с вареной капустой.
Лагерь, с военными порядками и администрацией, подчинялся Революционному комитету Чэнду. Сначала с мамой обращались как с классовым врагом и весь обеденный перерыв заставляли стоять со склоненной головой. Такое наказание — «обличение у поля» — рекомендовалось в прессе, чтобы напомнить отдыхающим, что им нужно копить силы для ненависти. Мама заявила командиру отряда, что не может весь день стоять на ногах. До «культурной революции» он работал в военном отделе восточного района и был с мамой в хороших отношениях; он приказал прекратить эту практику. Тем не менее маме давали самую тяжелую работу, и по воскресеньям она, в отличие от других заключенных, не могла отдыхать. Маточные кровотечения усилились. Потом она слегла от гепатита. Все ее тело пожелтело и опухло, она едва держалась на ногах.
Кого в лагере было с избытком, так это врачей, потому что туда отправили половину медицинских работников восточного района. В Чэнду остались лишь те, без кого не могло обойтись руководство городских ревкомов. Врач, лечивший маму, говорил, что он и его коллеги искренне благодарны ей, защищавшей их до «культурной революции», и что, если бы не она, его наверняка записали бы в «правые» еще в 1957 году. Западных медикаментов не было, поэтому он ходил за много километров, чтобы набрать лекарственные травы, которые китайцы принимают при гепатите, например, азиатский подорожник и портулак крупноцветный.
В докладе лагерному начальству он преувеличил заразность маминой болезни, и ее переместили в отдельное жилье, в километре от общей территории. Мучители, боявшиеся инфекции, оставили ее в покое, но доктор приходил каждый день; он тайно брал для нее у местного крестьянина козье молоко. Теперь мама жила в заброшенном свинарнике. Товарищи по лагерю заботливо расчистили его и устлали толстым слоем сена. Она воображала, что возлежит на пышной перине. Знакомая повариха вызвалась носить ей еду. Если никто не видел, она подкладывала в паек пару яиц. Когда появилось мясо, мама ела его каждый день — а другие только раз в неделю. Друзья покупали ей на базаре свежие фрукты — груши и персики. Гепатит стал для нее даром небес.
Дней через сорок, к большому ее огорчению, она поправилась, и ее перевели обратно в лагерь, теперь размещавшийся в новых глинобитных хижинах. Равнина Волопаса — странное место, привлекающее гром и молнию, но не дождь, который проливается на соседние горы. Местные крестьяне не сажали там зерновых, потому что почва была сухой, а частые сухие грозы представляли опасность. Но другой земли у лагеря не имелось, поэтому заключенные посадили особый сорт засухоустойчивой кукурузы и носили воду с нижних склонов гор. Чтобы получить рис, они предложили местным крестьянам помощь в возделывании полей.
Крестьяне согласились; но по местным обычаям женщинам запрещалось носить воду, а мужчинам сажать рис — это могли делать лишь замужние женщины, у которых были дети, особенно сыновья. Чем больше сыновей родила женщина, тем охотнее ей позволяли гнуть спину. В соответствии с поверьем, ростки, посаженные матерью многих сыновей, дадут много рисовых зерен (по–китайски слова «зерно» и «сын» звучат одинаково). В первую очередь от этого древнего обычая «выиграла» мама. У нее было трое сыновей, больше, чем у основной массы ее товарок по лагерю, поэтому ей пришлось по пятнадцать часов в день сидеть на рисовом поле, согнувшись в три погибели, с воспаленной брюшной полостью и кровотечением.
Ночами мама, как и остальные, дежурила у свинарника, сторожила его от волков. За бараками — мазанками из глины и травы — тянулась горная гряда, по праву называемая Волчьим логовом. Волки, как поведали местные жители, были очень умны. Забравшись в свинарник, волк почесывал и лизал свинью, особенно за ушами, погружая животное в своеобразный сладостный транс, чтобы оно не подняло шум. Затем прихватывал свинью зубами за ухо и выводил из свинарника, не переставая поглаживать своим пушистым хвостом. Свинье все еще грезилось, что она в объятиях возлюбленного, когда волк набрасывался на нее.
Крестьяне предупредили городских, что волки — а также встречающиеся временами леопарды — боятся огня, поэтому каждую ночь возле свинарника жгли костры. Мама провела много бессонных ночей, наблюдая за метеоритами, проносящимися по сияющему звездному небосводу, и слушая далекий, доносившийся из темноты вой из Волчьего логова.
Как–то вечером она стирала у небольшого водоема. А когда поднялась, обнаружила, что прямо на нее устремлены красные глаза волка, замершего метрах в двадцати по ту сторону пруда. У мамы волосы встали дыбом, но она вспомнила, что друг детства, Большой Ли, учил ее, как поступать при встрече с волком: медленно идти назад, не проявляя ни малейших признаков паники, не по?орачиваться спиной и не бежать. Она стала тихо пятиться в сторону поселка, не отрывая глаз от преследовавшего ее зверя. Когда она достигла границы лагеря, волк остановился: уже виден был огонь, слышны голоса. Мама повернулась и в мгновение ока скрылась за дверью.
Во тьме сичанских ночей светил только костер. Электричества не было. Свечи, даже когда их завозили, стоили слишком дорого, керосина не хватало. Но в любом случае читать было практически нечего. В отличие от Дэяна, где я наслаждалась относительной свободой и могла читать книги, добытые Цзиньмином на черном рынке, «школа кадров» жестко контролировалась. Из печатных материалов дозволялись лишь «Избранные труды» Мао Цзэдуна и «Жэньминь жибао». Иногда в военной казарме в нескольких километрах от лагеря показывали фильм — «образцовый спектакль» мадам Мао («Образцовые спектакли» — оперы, балеты и т. п. зрелища «революционного» содержания, созданные при участии Цзян Цин (жены Мао). Выходить за пределы этого крайне ограниченного репертуара не разрешалось.).
Дни, месяцы тяжелой работы и полное отсутствие отдыха делали жизнь невыносимой. Все скучали по семьям, по детям — в том числе и «бунтари». Возможно, они скорбели сильнее других, потому что поняли, что все их старания оказались напрасными и теперь им ни за что не вернуться в Чэнду, на свои посты. В их отсутствие ревкомы заполнили все вакансии. Через несколько месяцев после отправки на равнину обличения сменились подавленностью, и нередко цзаофаней ободряла моя мама. Ее прозвали «Гуаньинь» — богиней милосердия.
Ночами, лежа на соломенной подстилке, она вспоминала своих детей, время, когда они были маленькими. Воспоминаний оказалось немного. Пока мы росли, она редко бывала дома — ради дела жертвовала семьей. Теперь она горько сожалела об этой бессмысленной жертве. Тоска по детям причиняла непереносимую, почти физическую боль.
В феврале 1970 года, за десять дней до китайского Нового года, мамин отряд, проживший более трех месяцев на равнине, выстроили перед лагерем для встречи какого–то высокопоставленного военного, прибывавшего с инспекцией. После долгого ожидания люди заметили вдалеке на глинистой тропе, отходящей от шоссе, маленькую фигурку. Вглядевшись, они поняли, что это не начальство: оно ехало бы в машине с эскортом. Но и не местная крестьянка — слишком элегантно был обмотан черный шарф вокруг ее склоненной головы. Это оказалась девушка с большой корзиной на спине. Мама с замиранием сердца смотрела, как она подходит все ближе. Сердце подсказывало ей, что это я, но она говорила себе, что это ей только чудится. «Если бы это была Эрхун!» — молила она небо. Вдруг люди стали возбужденно подталкивать ее: «Твоя дочь! К тебе пришла Эрхун! Это Эрхун!»
Так мама увидела меня впервые после разлуки, тянувшейся, казалось, целую жизнь. Я была первой гостьей, появившейся в лагере, и меня принимали со смесью радости и зависти. Я приехала на том же грузовике, что привез меня в Ниннань, когда я за год до того меняла прописку. Большая корзина, которую я несла на спине, была набита колбасой, яйцами, сластями, выпечкой, лапшой, сахаром и мясными консервами. Мы, пятеро детей и Очкарик, собирали продукты из своих пайков и того, что нам выдавали в наших производственных бригадах, чтобы приготовить родителям гостинец. Я едва волокла тяжелый груз.
Я тут же отметила: мама выглядела хорошо — как она объяснила мне позднее, она только что поправилась после гепатита; и атмосфера вокруг нее не была враждебной. На самом деле, кое–кто уже называл ее «Гуаньинь» — я не верила собственным ушам, ведь мама официально считалась классовым врагом.
Она покрывала голову голубым платком, который завязывала под подбородком. Ее лицо утратило былую нежность. От палящего солнца и пронизывающих ветров оно загрубело и покраснело, почти как у местной крестьянки. Казалось, ей не тридцать восемь, а по меньшей мере на десять лет больше. Когда она погладила меня по щеке, я почувствовала, что руки у нее стали шершавые, как старая потрескавшаяся кора.
Я пробыла в мамином лагере десять дней, а сразу после Нового года намеревалась отправиться в лагерь к отцу. Добрый водитель грузовика согласился подобрать меня там же, где я вышла. У мамы в глазах блестели слезы, потому что им с отцом запрещалось видеться, хотя их лагеря находились неподалеку один от другого. Я взвалила на спину нетронутую корзину — мама настояла, чтобы я все отнесла отцу. Сберечь драгоценную еду для близких в Китае всегда считалось высшим проявлением любви и заботы. Мама очень грустила из–за моего отъезда и все повторяла, как ей жалко, что я уезжаю так рано, не дождавшись традиционного новогоднего завтрака, который готовят в лагере — тан–юань, круглых клецок, символа семейного воссоединения. Но я не могла задерживаться, боясь пропустить грузовик.
За полчаса мы вместе дошли до шоссе, сели в высокой траве и стали ждать. По густым зарослям камыша ходили плавные волны. Солнце уже и пригревало, и ярко светило. Мама прижимала меня к себе, и все ее тело говорило, как она не хочет меня отпускать, как боится, что мы никогда не увидимся. Кто знает, выпустят ли ее когда–нибудь из лагеря, смогу ли я уехать из коммуны? Ведь нам внушали, что это навсегда. Мы могли никогда больше не встретиться по сотне причин. Я заразилась маминой печалью — мне вспомнилось, как я не сумела выбраться из Ниннаня до бабушкиной смерти.
Солнце поднималось все выше. Грузовика не было. Когда крупные клубы дыма, валившие из кухонной трубы, окончательно растаяли в воздухе, маме стало ужасно жалко, что она так и не угостила меня новогодним завтраком. И она решила сходить за ним.
Пока ее не было, пришел грузовик. Я посмотрела в сторону лагеря и увидела, как она в голубом платке бежит среди волн бледно–золотой травы. В правой руке она держала большую яркую эмалированную миску. Она бежала осторожно, чтобы, как я догадалась, не расплескать суп с клецками. Она была еще далеко, я видела, что ей не добежать меньше чем за двадцать минут. Мне показалось неудобным просить водителя ждать меня все это время: он и так уже сделал мне большое одолжение. Я вскарабкалась в кузов. А мама все бежала ко мне. Но миски в руках уже не было.
Годы спустя она рассказала, что уронила миску, когда я забиралась в грузовик. Но продолжала бежать туда, где мы сидели, просто чтобы удостовериться, что я уехала, хотя кого еще мог подобрать грузовик? В этой желтой безбрежности не было ни одной живой души. Несколько дней она бродила по лагерю словно в забытьи, не находя себе места.
После многочасовой тряски в кузове я прибыла в находившийся выше в горах исправительно–трудовой лагерь отца. Заключенные вырубили жилища в неприступных горах, после чего их перегнали на новое место распахивать целину, а эту относительно освоенную территорию оставили тем, кто стоял ступенькой выше на китайской лестнице наказаний — ссыльным чиновникам. Лагерь был огромный, там отбывали заключение тысячи бывших работников администрации.
Мне пришлось часа два добираться от дороги до отряда отца. Веревочный мост над бездной зашатался при первом же моем шаге, и я чуть не потеряла равновесие. Усталая, с грузом на спине, я все же не могла не поразиться ошеломляющей красоте гор. Весна только начиналась, но земля уже покрылась яркими цветами, распустились капок и папайя. Дойдя наконец до барака отца, я увидела пару нарядных величественных фазанов, расхаживающих под облаками грушевого, сливового и миндального цвета. Несколько недель спустя белые и розовые лепестки засыпали всю тропинку.
При виде отца, с которым мы были в разлуке больше года, у меня заныло сердце. Ковыляя, он нес на коромысле две полные корзины кирпичей. Старый синий пиджак болтался на нем, как на вешалке, а из–под закатанных штанин выглядывали тощие ноги с выпирающими жилами. Его обожженное солнцем лицо испещрили морщины, волосы почти совсем поседели. Тут он заметил меня. Потрясенный, он неловко опустил на землю груз, а я бросилась к нему. Китайская традиция не позволяет отцу касаться дочери, и о том, как он счастлив меня видеть, говорили только его глаза. В них было столько любви и нежности! Но я заметила и следы переживаемых им мучений. Молодая энергия и воодушевление сменились старческой растерянностью и в то же время какой–то молчаливой решимостью. А ведь он был в расцвете лет, ему исполнилось всего сорок восемь. У меня перехватило горло. Я вглядывалась в его глаза, искала признаки того, чего боялась всего больше, — возвращения безумия. Нет, он не походил на безумца. С души у меня свалился камень.
В одной комнате с ним жили еще семь человек из его прежнего отдела. Там было только одно маленькое окошко, так что дверь приходилось оставлять на день открытой, чтобы внутрь проникало хоть немного света. Соседи редко говорили друг с другом, со мной никто не поздоровался. Я сразу ощутила: атмосфера здесь гораздо более тяжелая, чем в мамином отряде. Причина заключалась в том, что этот лагерь напрямую подчинялся Сичанскому революционному комитету, и соответственно — супругам Тин. На дворовой стене, у которой выстроились побитые мотыги и лопаты, все еще красовались дацзыбао и лозунги: «Долой такого–то!» и: «Покончим с таким–то!». Как я вскоре поняла, после тяжелого рабочего дня отца все еще таскали на вечерние «митинги борьбы». Поскольку вырваться из лагеря можно было, лишь попав обратно в ревком, для чего требовалось угодить Тинам, некоторые цзаофани соревновались в подлости, и отец, естественно, оказывался жертвой их нападок.
Его не допускали на кухню. Считалось, что он, «покусившийся на Мао», может отравить пищу. Не важно, что в это никто не верил. Смысл был в том, чтобы нанести оскорбление.
Отец стойко переносил все издевательства. Только однажды он дал волю гневу. Едва он появился в лагере, ему приказали надеть белую повязку с надписью: «Активный контрреволюционер». Он яростно отбросил тряпку и проговорил сквозь сжатые зубы: «Можете забить меня до смерти. Я не буду это носить!» Цзаофани отступили. Они поняли, что отец не шутит, а приказа убить его у них не было.
Супруги Тин имели возможность отомстить старым врагам. Так, один из лагерников в 1962 году участвовал в расследовании их деятельности. До 1949 года он находился в подполье, потом попал в гоминьдановскую тюрьму, подвергся пыткам, потерял здоровье. В лагере он вскоре тяжело заболел, но его по–прежнему заставляли работать без единого выходного. Он все делал медленно и, чтобы выполнить норму, трудился по вечерам. В дацзыбао его клеймили за лень. Одно дацзыбао, попавшееся мне на глаза, начиналось словами: «Товарищ, ты видел этого кошмарного типа — живой скелет с жутким лицом?» Под безжалостным сичанским солнцем кожа у него обгорела, сморщилась и сходила кусками. Он отощал до потери человеческого облика; после операции осталась лишь треть желудка, и есть он мог только очень понемногу. Не имея возможности питаться так часто, как следовало, он постоянно мучился голодом. Однажды он в отчаянии отправился на кухню, чтобы попить рассола. Его обвинили в намерении отравить пищу. Понимая, что ему недолго осталось жить, он подал лагерному начальству прошение — писал, что умирает и просит освободить его от тяжелых работ. Единственным ответом была злобная кампания в дацзыбао. Вскоре, разбрасывая навоз в поле под жгучим солнцем, он потерял сознание и упал. Его положили в лагерную больницу, где он через день умер. У смертного одра не было никого из близких. Его жена покончила с собой.
В «школах кадров» томились не только «попутчики капитализма». Люди, даже самым отдаленным образом связанные с Гоминьданом, либо те, кто имел несчастье стать объектом чьей–то мести или зависти, будь это даже вожаки потерпевших поражение группировок цзаофаней, умирали десятками. Многие бросались в реку, с грохотом бежавшую по долине. Называлась она рекой Спокойствия (Аньнинхэ). Глухими ночами эхо разносило далеко по округе ее шум, напоминавший стенания духов, и у заключенных кровь стыла в жилах.
Услышав об этих самоубийствах, я еще яснее поняла, что должна немедленно что–то придумать и как–то смягчить психологическое и физическое давление, оказываемое на отца. Нужно было дать ему почувствовать, что жизнь стоит усилий и что его любят. На «митингах борьбы», теперь уже не сопровождавшихся насилием, ибо у агрессивных лагерников кончился запал, я садилась там, где он мог меня видеть и ощутить мою поддержку. После митинга мы уходили гулять. Я рассказывала что–нибудь ободряющее, чтобы он забыл об омерзительном собрании, и массировала ему голову, шею и плечи. Он читал мне классические стихи.
Днем я помогала ему выполнять работу — разумеется, ему доставалась самая тяжелая и грязная. Иногда я вместо него носила корзину с кирпичами, весившую больше пятидесяти килограммов, стараясь сохранять беззаботное выражение лица, хотя едва держалась на ногах.
Я пробыла в лагере больше трех месяцев. Начальство позволило мне есть в столовой и выделило койку в комнате, где уже было пятеро других женщин, которые почти не разговаривали со мной. Большинство лагерников при виде меня отворачивались. Я же смотрела словно сквозь них. Но попадались и хорошие или, может быть, более смелые люди, не скрывавшие своей доброты.
Один из них, Юн, человек чуть моложе тридцати, с узким лицом и большими ушами, по окончании университета — а это было накануне «культурной революции» — попал в отдел к моему отцу. В лагере он командовал отцовским отрядом. Хотя ему было вменено в обязанность посылать отца на самые тяжелые работы, он при любой возможности старался незаметно уменьшить ему норму. Во время одной из наших мимолетных бесед я сказала, что не могу готовить еду, которую привезла с собой, потому что нет керосина для плитки. Через пару дней Юн прошел мимо меня с безразличным видом. Но я почувствовала, что он сунул мне в руку какую–то железку: это была сделанная им проволочная горелка — сантиметров двадцать в высоту и десять в окружности. Топливом служили скомканные старые газеты — теперь их разрешалось рвать, потому что с их страниц исчезли портреты Мао. (Он сам отменил эту практику, сочтя, что цель — самым явным и несомненным образом утвердить его абсолютную и непререкаемую власть — уже достигнута, и пора остановиться, чтобы не перегнуть палку.) На оранжево–голубом пламени горелки я готовила пищу, мало похожую на лагерный паек. Когда из кастрюли вырывался соблазнительный пар, я видела, как челюсти семерых соседей отца непроизвольно начинают двигаться. Я жалела, что не могу угостить Юна: если бы его воинственные коллеги прознали об этом, нам бы обоим не поздоровилось.
Благодаря Юну и другим порядочным людям отцу разрешались посещения родных. Юн также позволил ему в дождливые дни, его единственные выходные, уходить из лагеря, потому что, в отличие от остальных заключенных, отец, как и мама, обязан был работать по воскресеньям. Едва дождь стихал, мы отправлялись в лес и собирали под соснами грибы и дикий горох, которые я, вернувшись в лагерь, готовила с банкой утиных или каких–нибудь других мясных консервов. Мы пировали как боги.
После ужина часто приходили к моему любимому месту, которое я прозвала «зоопарком», — к россыпи причудливых камней на травянистой опушке леса. Они напоминали стадо удивительных животных, нежащихся на солнце. Впадины на некоторых валунах повторяли очертания наших тел, и, устроившись там, мы смотрели вдаль. Вниз по склону шли громадные капоковые деревья, без листьев, с алыми цветами, похожими на большие магнолии — они крепились на голых черных ветвях, устремленных прямо вверх. За месяцы, проведенные в лагере, я видела, как распускаются эти огромные цветы — багровые на черном. Потом на них завязались плоды размером с фигу. Созрев, они лопались и превращались в шелковистый пух, разносимый теплым ветром по горам, словно нетающий снег. За капоками текла река Спокойствия, а дальше тянулись бескрайние горы.
Однажды, когда мы блаженствовали так в «нашем зоопарке», мимо прошел крестьянин, такой маленький и скрюченный, что я испугалась. Отец сказал, что в этих глухих краях кровосмешение — обычная история, а потому и немало случаев вырождения. Потом он продолжал: «В горах столько всего можно сделать! Это прекрасное место с огромными возможностями. Как бы я хотел жить здесь; если б у меня была коммуна или производственная бригада, можно было бы заниматься каким–то реальным делом. Чем–то полезным. Пусть простым крестьянским трудом. Я так устал быть чиновником. Если бы только наша семья могла тут поселиться и радоваться простой сельской жизни». В его глазах я увидела отчаяние энергичного, талантливого человека, страстно желающего работать. Узнала я и традиционную идиллическую мечту китайского ученого, разочарованного в чиновничьей карьере. Но отчетливее всего я понимала, что о другой жизни отец может только мечтать как о недостижимом чуде: для партийного работника пути назад не существовало.
Я приезжала в лагерь трижды, каждый раз оставаясь там по нескольку месяцев. Братья и сестра тоже навещали отца, так что его всегда согревало семейное тепло. Он часто с гордостью говорил, что ему завидует весь лагерь: никого дети так не балуют. На самом деле ко многим вообще никто не ездил: «культурная революция», ожесточив людей, разрушила бессчетное число семей.
Со временем мы становились все ближе друг другу. Мой брат Сяохэй, на которого отец часто поднимал руку, теперь полюбил его. Когда он впервые приехал в лагерь, им пришлось спать на одной кровати, потому что лагерное начальство, раздраженное тем, что отца часто навещает семья, не выделило еще одной койки. Чтобы отец высыпался — это было важно для его нервной системы, — Сяохэй не смыкал глаз, боясь нечаянно потревожить его во сне.
Отец, со своей стороны, каялся, что был суров к Сяохэю, гладил его по голове и просил прощения. «Как я мог бить тебя? Это было несправедливо, — говорил он. — Я много думал о прошлом, я виноват перед тобой. Смешно, но «культурная революция» и в самом деле сделала меня лучше».
Кормили в лагере в основном вареной капустой; недостаток белка вызывал у людей постоянное чувство голода. Каждого мясного дня ожидали с огромным нетерпением и отмечали, словно веселый праздник. Даже самые воинственные цзаофани, казалось, приходили в сравнительно хорошее настроение. В такие дни отец вылавливал мясо из своей чашки и отдавал детям. Неизменно разыгрывалась битва на палочках.
Отца мучили угрызения совести. Он вспоминал, как не пригласил бабушку на свадьбу, как, несмотря на подстерегавшие в пути опасности, отослал ее обратно в Маньчжурию всего через месяц после приезда. Он много раз упрекал себя в том, что недостаточно заботился о своей матери и держался так сурово, что ему даже не сообщили о ее похоронах. Качая головой, он восклицал: «Слишком, слишком поздно!» Он раскаивался в том, как обращался в 1950–е годы со своей сестрой Цзюньин, когда пытался убедить ее отречься от буддизма и даже заставить ее, вегетарианку по убеждению, есть мясо.
Тетя Цзюньин умерла летом 1970 года. Паралич постепенно завладел всем ее телом, да ее и не лечили по–настоящему. Умерла она так же стоически и тихо, как и жила. Семья скрыла от отца ее смерть. Мы знали, как он любил и уважал ее.
Той осенью отца навещали мои братья Сяохэй и Сяофан. Однажды во время прогулки восьмилетний Сяофан проговорился, что тетя Цзюньин умерла. Отец изменился в лице. Он застыл на месте и долго смотрел в пустоту, потом сошел с тропинки, опустился на корточки и прикрыл лицо руками; плечи его затряслись от рыданий. Братья, которые никогда не видели, как отец плачет, буквально потеряли дар речи.
В начале 1971 года просочилась информация, что Тинов сместили со всех должностей. В жизни родителей, особенно отца, произошли некоторые улучшения. По воскресеньям им разрешали отдыхать и теперь посылали на более легкие работы. Другие заключенные начали разговаривать с отцом, хотя все еще сквозь зубы. Доказательством перемен стало появление в лагере новой узницы — товарища Шао, старой мучительницы отца, попавшей в опалу вместе с Тинами. Маме разрешили провести с отцом две недели — в первый раз за несколько лет они оказались вместе и смогли взглянуть друг на друга впервые с того зимнего утра на чэндуской улице перед отправкой отца в лагерь более двух лет тому назад.
Но несчастья родителей отнюдь не закончились. «Культурная революция» продолжалась. Тины подверглись чистке не за свои злодеяния, но потому, что Мао заподозрил их в тесной связи с попавшим в немилость Чэнь Бода, одним из вождей Группы по делам культурной революции. В ходе этой чистки появились новые жертвы. Чэнь Мо, правая рука Тинов (это он помог вызволить отца из тюрьмы), покончил с собой.
Летом того же года у мамы случилось сильное кровотечение, она потеряла сознание и попала в больницу. Отцу не разрешили проведать ее, хотя оба они находились в Сичане. Когда ее состояние несколько стабилизировалось, ей позволили вернуться в Чэнду для лечения. Там кровотечение наконец остановили, однако врачи обнаружили у нее кожное заболевание — склеродермию. Участок кожи за правым ухом затвердел и начал сжиматься. Правая половина челюсти стала заметно меньше левой, все хуже слышало правое ухо. Правая сторона шеи задеревенела, правая рука онемела. Дерматологи сказали ей, что впоследствии могут затвердеть и ссохнуться внутренние органы, в таком случае через три–четыре года она умрет. По их словам, западная медицина была тут бессильна. Они могли предложить маме лишь кортизон, который ей давали в таблетках и кололи в шею.
Когда пришло письмо от мамы с этой новостью, я была у отца в лагере. Отец немедленно попросил разрешения съездить домой навестить ее. Юн отнесся к просьбе сочувственно, но лагерное начальство отказало. Отец разрыдался прямо во дворе в присутствии других лагерников. Бывшие сотрудники его отдела были поражены. Они знали его как «железного человека». На следующий день он пришел на почту ранним утром, за несколько часов до открытия. Он послал маме трехстраничную телеграмму, начинавшуюся словами: «Пожалуйста, прими мои извинения, опоздавшие на целую жизнь. Я так виноват перед тобой, что рад понести любое наказание. Я не был тебе достойным мужем. Пожалуйста, выздоравливай поскорее и дай мне возможность исправиться».
25 октября 1971 года Очкарик принес мне в Дэян потрясающее известие: Линь Бяо убит. На фабрике Очкарику официально сказали, что Линь покусился на жизнь Мао; потерпев неудачу, попытался бежать в Советский Союз, и его самолет разбился над Монголией.
Гибель Линь Бяо была окутана тайной. Существовала связь между ней и падением Чэнь Бода годом ранее. Мао почуял неладное, когда оба слишком далеко зашли в его обожествлении — не планируют ли они оставить ему одну только славу, отстранив от земной власти? Особое недоверие ему внушал Линь Бяо, назначенный им преемник, про которого позднее сложили стишок: «Книжка красная в руках, «Слава Мао!» на устах». Мао рассудил, что Линь, первый в очереди на престол, замыслил недоброе. Кто–то из них предпринял шаги во имя сохранения своей жизни и власти. Возможно, они оба это сделали.
Вскоре коммуна донесла официальную версию событий до моей деревни. Для крестьян новость ровным счетом ничего не значила. Они вряд ли даже слышали имя Линя. Однако я была вне себя от радости. Не решаясь обвинять Мао даже в мыслях, я возлагала ответственность за «культурную» революцию на Линя. Очевидный разрыв между ним и Мао означал, думала я, что Мао отрекся от «культурной революции» и положит конец бедствиям и разрухе. В каком–то смысле падение Линя укрепило мою веру в Мао, Многие разделяли мой энтузиазм, потому что, по ряду признаков, «культурную революцию» собирались сворачивать. Почти сразу же начали реабилитировать и выпускать из лагерей некоторых «классовых врагов».
Отцу новость о Лине сообщили в середине ноября. Тут же кое–кто из «бунтарей» начал ему улыбаться. На митингах его просили сесть — что не имело прецедента — и «разоблачить Е Чунь», жену Линь Бяо, работавшую с отцом в Яньане в начале 1940–х. Отец отказывался выступать.
Но, хотя его коллег реабилитировали и освобождали из лагеря целыми партиями, комендант сказал отцу: «Не думай, что теперь сможешь сорваться с крючка». Его преступление против Мао считалось слишком тяжким.
В результате невыносимого психологического и физического давления, многолетних жестоких избиений и изнуряющего труда в ужасных условиях, здоровье отца сильно пошатнулось. Почти пять лет он в огромных количествах принимал успокоительные, чтобы держать себя в руках. Иногда он принимал в двадцать раз больше обычной дозы, и это истощило его организм. Его постоянно мучили боли во всем теле. Он начал кашлять кровью, задыхаться, временами возникали сильные головокружения. В свои пятьдесят лет он выглядел как семидесятилетний. Лагерные врачи всегда встречали его с кислыми физиономиями и спешили прописать очередную порцию транквилизаторов. Они отказывались не то что осмотреть — даже выслушать его. После каждого обращения в поликлинику один из цзаофаней рявкающим тоном поучал его: «Не надейся, симуляция тебе не поможет!»
В конце 1971 года в лагерь приехал Цзиньмин. Здоровье отца внушило ему такую тревогу, что он остался там до весны. Затем он получил письмо из своей сельскохозяйственной бригады с приказом немедленно вернуться, или ему не достанется никакой еды после сбора урожая. В день отъезда отец проводил его до поезда — в Мии только что протянули железнодорожную ветку, потому что в Сичан перевели промышленные объекты стратегического назначения. Во время всего долгого пути они молчали. Вдруг отец начал задыхаться, и Цзиньмин усадил его у края дороги. Отец долго пытался отдышаться. Цзиньмин услышал, как он с глубоким вздохом сказал: «Видно, мне недолго осталось. Жизнь — это сон». Цзиньмин, который никогда не слышал, чтобы отец рассуждал о смерти, испугался и попробовал успокоить его. Но отец медленно проговорил: «Я спрашиваю себя, боюсь ли я смерти. Думаю, нет. Моя жизнь сейчас хуже смерти. И, кажется, ей не будет конца. Иногда я поддаюсь слабости: стою у реки Спокойствия и думаю: «Всего один прыжок — и кончено». Но потом говорю себе: «Нельзя». Если я умру неоправданным, вы будете мучиться всю жизнь... В последнее время я много думал. У меня было тяжелое детство. Вокруг было много несправедливости. Я стал коммунистом, чтобы исправить это. Многие годы я делал все что мог. Но что хорошего это дало народу? Да и мне самому? Как случилось, что в конце концов я стал наказанием для собственной семьи? Люди, верящие в воздаяние, говорят, что плохо кончает тот, у кого грех на душе. Я долго думал, что я такого совершил в жизни. Я отдавал приказы о казнях...»
Отец рассказал Цзиньмину о смертных приговорах, подписанных им, о делах э–ба (злых деспотов) во время земельной реформы в Чаояне, назвал имена главарей банд в Ибине. «Но они причинили людям так много зла, что сам Бог повелел бы их убить. Что же я тогда сделал, чем заслужил все это?» После долгой паузы он прибавил: «Если я умру так, как живу, не верь больше в коммунистическую партию».