Инна Андреева. Свидание «у звезды»

Инна Андреева. Свидание «у звезды»

I.

Мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви…

Мы были почти неразлучны…

В. Ходасевич

Муни и Ходасевич и в воспоминаниях современников обычно являются вместе, об руку, причем Муни проходит молчаливым спутником, двойником Ходасевича.

Мариэтта Шагинян, с которой друзья познакомились в 1907 году и часто забредали к ней в дом Феррари, писала:

Вместе с Ходасевичем молчаливо, не произнося ни слова, втискивался иногда в каютку другой, малоизвестный, поэт — Муни (буддийская кличка была его псевдонимом), добрый, обросший черной бородою, похожий на икону Рублева. Сидели на кроватях; Ходасевич (мы звали его Владей) читал свои стихи, а чаще учил нас читать Пушкина. <…>

Молчаливый и добрый Муни скоро застрелился. Не знаю причины, не знаю, остались ли после него стихи[173].

В записках В.Н. Буниной, оставившей подробное описание вечера молодых поэтов и писателей осенью 1906 года, памятного ей тем, что в этот день она познакомилась с И.А. Буниным, промелькнет «ассирийская борода поэта Муни. <…> Муни был едва слышен». Запомнила и отметила она стихи Ходасевича и то, как он читал их — «немного нараспев, с придыханием. <…> Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание»[174].

«Муни был высокий, с огромной черной бородой, вид имел библейский, — вторит К. Г. Локс. — Он состоял на юридическом факультете и писал хорошие стихи, которые, впрочем, при жизни не печатал». В его памяти Муни и Ходасевич не связаны: с каждым из них у молодого философа складывались свои отношения но странным образом мемуарист наделил Муни чертами, которые обычно приписывались Ходасевичу: «Муни погубил его ум, выжигавший все вокруг, как серная кислота»[175]. Выражение, заставляющее вспомнить «эпиграмму» Шкловского на Ходасевича:

У него <…> муравьиный спирт вместо крови. <…>

Когда он пишет, его носит сухим и горьким ветром.

В крови его микробы жить не могут. — Дохнут[176].

А шутки Муни, которые Локс пересказывает, — совершенно детские, ничего злого, разрушительного в них нет. Подумаешь, назвал роман Валерия Брюсова «Алтарь победы» «Громом победы». А о «Петербурге» Белого сказал: «Книга великого ужаса, не столько для нас, сколько для Белого». (Напомним, что свою рецензию на «Петербург» Вяч. Иванов назвал «Вдохновение ужаса», а автора — «Одержимый от Ужаса»).

Думаю, память сыграла с мемуаристом шутку: со временем тень Ходасевича накрыла облик Муни, а, может быть, и строчка вспомнилась: «Как бы от пролитых кислот». Это психологически объяснимо: К. Локс писал мемуары в 1942–1943 годах.

Пожалуй, только Андрей Белый, тоже нарисовавший двойной портрет Муни и Ходасевича в книге «Между двух революций», понимал роль каждого в этой дружбе.

Муни мрачною мудростью, соединенной с нежнейшим отзывчивым сердцем, сплотил в эти месяцы нас; он просиживал днями у Н. И. Петровской, порой к ней врываясь — отнять дозу морфия; палкою в пол ударяя, кричал на нее:

— «Как, опять?»

Отнимал — и сидел, принимая больные проклятия, рушимые на его косматую голову; так же отчитывал он Ходасевича; его одного Ходасевич боялся; когда же Муни, этот беспрокий правдивец, покончил с собой, Ходасевич, как снежная куча, — затаял[177].

Белый изобразил Муни «пастухом стада» растерянных, страдающих людей, сбившихся в кучу. По дикой стихийности, волевому посылу, жесту («угрожая рукой небесам, он под небо бросал свои мрачные истины») фигура Муни вырастает в пророческую. Все в портрете, нарисованном Андреем Белым, работает на образ пророку: стихийная сила, попытка стать между Богом и людьми, объединить их, вести; его внешний вид; небрежность в одежде и самая одежда — традиционно-романтическая, странническая: «клокастый, с густыми бровями, отчаянно впяливал широкополую шляпу, ломая поля, и запахивался в черный плащ, обвисающий, точно с коня гробовая попона, с громадною трубкой в зубах, с крючковатою палкой».

От неистового напора, с которым ведет он свое «послушливое стадо», волосы, одежда вздыблены, словно поднятые ветром: «клокастый», «сметывал шляпу», «пятя вверх бородищу». Не случайно о палке его Андрей Белый упомянул: «способная и камни разбить».

Персонаж этот словно склубился, сгустился из стихов книги Андрея Белого «Пепел» — «полевой пророк». Но при всей силе и мощи портрет Муни окрашен легкой иронией: не полевой пророк — бульварный. И ведет он групку литераторов на бульвар, в кафе Грека, где за варенцом, простоквашей и ягуртом, которыми кафе славилось, а чаще — за чашечкой кофе сидят их собратья; и мольбы его к небу, даже угрозы — всего лишь просьба о дождичке: очень уж день выдался жаркий. Томительно-жаркое, сухое лето 1907 года и до сегодня слепит и пылает в стихах Андрея Белого и Муни. «Слепительно в мои глаза // Кидается сухое лето»[178], — писал Андрей Белый. «И жду, изведав солнца ярость, // Тоской объят, // Его пылающую старость, // Его закат», — тосковал Муни.

Пусть бульварный, но — пророк. Разве сам Муни не писал: «Ночью над бульваром в крупных звездах // Небо, как над полем, беспредельно…» Андрей Белый один из немногих, кто ощутил духовную мощь Муни, душевную отзывчивость, отклик на боль, способность любить, жалеть, утешать, чужую боль переживать как свою. Стихотворение «Воля» (или «На вольном просторе»), которое Белый посвятил Муни, заканчивалось словами: «Я плачу: мне больно».

Своеобразный двойной портрет создал в очерке «Муни» и Ходасевич, обняв, соединив две жизни местоимением «мы». Ни о ком больше не мог сказать Ходасевич «мы». Причем это «мы» употребляемое поначалу в формах привычных, о близости не свидетельствующих («Мы познакомились… Мы сперва крепко не понравились друг другу…»), с каждой последующей фразой становится теснее, ближе, захватывает области чувств, мысли, воображения, где «мы» порой звучит абсурдно.

Мы переживали те годы…

Мы с Муни жили в трудном и сложном мире…

Мы сами не представляли себе вразумительно, что именно произойдет.

Мы старались об этом не говорить с посторонними. <…> Нас не любили…

Столь запомнившаяся современникам черная борода Муни, борода-маска, за которой он прятался, тоже найдет место в очерке, в предпоследней главке, к тому времени, когда чудесное «мы» ослабнет и вскоре распадется на «я» и «он». Портрет Муни появляется в очерке, как фотография на надгробии:

Муни состоял из широкого костяка, обтянутого кожей. Но он мешковато одевался, тяжело ступал, впалые щеки прикрывал большой бородой. У него были непомерно длинные руки, и он ими загребал, как горилла или борец.

В физическом облике Муни, каким рисует его Ходасевич, все несоразмерно, не по росту. Муни словно не знает, что делать с телом, как управлять им, его нести. Физическое в портрете Муни подчеркнуто преувеличено, утяжелено (широкий костяк, тяжело ступал, впалые щеки, большая борода, непомерно длинные руки) с тем, чтоб ярче просиял неистовый, обуреваемый и одновременно неуловимо-женственный дух, который Ходасевич запечатлел в стихах в виде солнечного зайчика или вздоха («Я звук, я вздох, я зайчик на паркете…»).

Легкая возбудимость и впечатлительность отводили Муни в этой дружеской паре роль «жены». «Жена» кт шутка, признание яркой эмоциональности друга, достаточно вспомнить контекст, в котором слово употребил Ходасевич: «В воскресенье жена моя Муни женится. Ах, я остаюсь один, — увы, ни в кого не влюбленный! Между тем, говорят, что только влюбленный имеет право на звание человека». Много лет спустя он напишет рядом со стихотворением «Ищи меня»: «Это — о Муни. Он звал меня своей женой. Стихи — как бы к женщине»[179]. Роли не были постоянными и менялись в зависимости от обстоятельств.

Дух Муни после его гибели Ходасевич долгие годы пытался залучить в стихи, в прозу, в миф о Муни, наконец: в судьбе Муни он увидел симптом времени: духоподъемность символизма и то, что тянуло к земле, не давая взлететь. Запрос без ответа.

«Мы» ощущалось Ходасевичем настолько остро и живо, что в судьбе друга он прочел весть о собственной гибели, страшился этого, сопротивлялся, боролся — всем своим творчеством. Творчество его сохранило свидетельства этой борьбы — от ранних книг: «Счастливый домик» и «Путем зерна» до «Державина» и «Жизни Василия Травникова».

Смерть Муни ударила Ходасевича чувством вины, оттого что отдалился, не захотел услышать крики о помощи (как иначе можно назвать письма Муни 1915 года?). Позже как неразрешимая мучительная загадка открылась перед ним жизнь друга, его внезапное, с разбегу, после бурного всплеска 1907–1910 годов, когда написано почти все, что здесь опубликовано, — молчание. Что это было? Насильственный отказ от судьбы поэта? иссякновение дара? смертная усталость?

Больше смерти боялся Ходасевич «беззвучного ужаса», приближение которого ощущал, жаловался: «И звук обрывается с болью такой <…> И скоро в последнем, беззвучном бреду…» («Я сон потерял, а живу как во сне…», 1921). И в 1929 году, в стихотворении «К Лиле» о том же:

Чтоб омертвелою душой

В беззвучный ужас погрузиться

И лиру растоптать пятой.

В прозаическом отрывке «Атлантида», написанном в мае 1938 года, где лексика, интонация, ритм продиктованы болезнью, под лампочкой, освещаемый сверху, сядет посреди французского кафе абсолютно глухой человек, не различающий не только музыку, но даже «грубый скрежет», и на реплики партнеров отвечающий мимо и невпопад, и загородится от мира газетой, как Муни — бородой.

II.

Как будто он рта не растискивал…

Андрей Белый

Даже для современников Муни остался поэтом неизвестным, в лучшем случае, — малоизвестным. М. Шагинян предполагала, что стихи его не сохранились; К. Локс думал, что Муни никогда не публиковал их. И неудивительно: те немногие стихи, что он напечатал, подписаны разными псевдонимами — М…, Муни, А. Беклемишев, Александр Беклемишев; редкие — С. Киссин.

Даже когда по просьбе Муни Ахрамович, ценивший произведения приятеля, послал на суд Г. И. Чулкова рассказ «Летом 190* года», ему не позволено было упомянуть имени автора, он только намекнул, что оно известно Чулкову по журналу «Перевал».

И Андрей Белый, относившийся к Муни с нежностью, вглядывавшийся в него, как в зеркало, несколько, может быть, кривое, увидевший в Муни автошарж (не случайно стихотворение «Воля», очень для него важное, написанное в 1904 году, включив в сборник «Пепел», он посвятил Муни. А в книге «Урна» Муни посвящено стихотворение «Разуверенье». И оба эти произведения оказались в поле рассмотрения А. В. Лаврова как ключевые в книге «Андрей Белый в 1900-е годы». М.: НЛО. 1995) так вот, даже Андрей Белый литератора в нем не видел.

Кого только ни призывал Белый на совет, с кем только ни вел переговоры, затевая в 1909 году журнал. В письмах-планах, письмах-проспектах мелькают имена людей, почти ничего не написавших (А. Диесперов, Е. Боричевский), и дальние, почти чужие (Н. Мешков). Чтоб оправдать присутствие иных, Андрей Белый даже формулу придумал: «(Б. Зайцев, Бунин) для вырождения из рамок парт<ийной> программы. Один рассказ, одно стихот<ворение>». Имя Ходасевича присутствует на всех этапах и в разных ролях: в роли ближайшего сотрудника («для Распоряжений и хлопот»[180]) и автора статей, рецензий, стихов.

Муни в письмах не упоминается, «как будто он рта не растискивал».

Хотя к тому времени им было написано более ста стихотворений, новеллы, пьесы, повести, рецензии. Он не давал еще зарок не выступать публично, не участвовать в литературных сборищах, — это произошло позже, году в 1911-1912-ом, — причины станут ясны из дальнейшего рассказа. Но молчание Муни выглядело порой вызывающе.

В 1911 году, написав стихотворение на конкурс, объявленный «Обществом свободной эстетики» на тему «А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах», он не отослал его. Кстати, так же, как и Ходасевич. Но Ходасевич взял свое на вечере, посвященном итогам конкурса: тут он читал и царил рядом с Валерием Брюсовым. Муни и на вечере промолчал, и стихотворение публиковать не стал. Позиция была столь определенной, что заставляла с собой считаться. И даже Ходасевич вопросов творчества в письмах к другу касался со всей доступной ему деликатностью: «Пишешь ли что? Или не спрашивать? Ну, ладно, валяй».

В переписке И. М. Брюсовой с золовкой Н. Я. Брюсовой, жившей в Каргополе в 1911–1912 годах, в многостраничных, ежедневных письмах-дневниках, подробно рассказывающих о литературной, творческой жизни Москвы, есть упоминание о вечере поэтов в «Эстетике» 3 ноября 1911 года: «Вчерашняя Эстетика очень шумная, вернее многолюдная, прошла удачно; читало 19 поэтов». Рассказ о вечере сопровождался припиской: «Муни не читал»[181].

Ходасевич читал, всегда читал, если такая возможность представлялась. Под строгое, порой дружеское, а порой насмешливое молчание Муни. При той дружбе-соперничестве, которая соединяла их, при нравственном, духовном диктате Муни (вспомните оговорку в 1-ом, газетном, варианте очерка «Муни»: «Только с началом войны, когда Муни уехал, я стал понемногу освобождаться из-под его опеки». — Курсив мой. И. А.) это были для Ходасевича моменты упоения, победы.

И, словно можно было исправить ситуацию, уже после смерти друга, Ходасевич одержим желанием заставить зазвучать голос Муни, сломать печать молчания. В первом же стихотворении «Ищи меня» (декабрь 1917 — начало 1918), написанном от лица ушедшего, воспроизведен звук его голоса:

Ищи меня в сквозном весеннем свете.

Я весь — как взмах неощутимых крыл,

Я звук, я вздох, я зайчик на паркете,

Я легче зайчика: он — вот, он есть, я был.

Но, вечный друг, меж нами нет разлуки!

Услышь, я здесь. Касаются меня

Твои живые, трепетные руки,

Простертые в текучий пламень дня.

Помедли так. Закрой, как бы случайно,

Глаза. Еще одно усилье для меня —

И на концах дрожащих пальцев, тайно,

Быть может, вспыхну кисточкой огня.

Это еще не живой голос — голос-тень, голос-призрак, почти вздох, шепот (ищи — взмах — неощутимых — услышь — дрожащих — вспыхну).

Другое стихотворение из тех, что обращены к Муни, начиналось строфой его стихотворения:

«Проходят дни, и каждый сердце ранит,

И на душе — печали злая тень.

Верь, близок день, когда меня не станет:

Томительный, осенний, тусклый день».

Ты мне прочел когда-то эти строки,

Сказав: кончай, пиши романс такой,

Чтоб были в нем и вздохи и намеки

Во вкусе госпожи Ростопчиной.

Я не сумел тогда заняться ими,

Хоть и писал о гибнущей весне.

Теперь они мне кажутся плохими,

И вообще не до романсов мне.

Я многие решил недоуменья,

Из тех, что так нас мучили порой,

И мир теперь мое ласкает зренье

Не…., но честной наготой.

(1923–1924)

И в очерке «Муни» (а ведь сколько лет прошло со дня его смерти и сколько событий!) автор старается не столько рассказывать, сколько вызвать голос друга, воссоздать его живую интонацию, шутку, словечки. Наиболее яркие, передающие характер Муни, выражения Ходасевич вынес в названия главок: «Я все-таки был», «Предвестия упраздняются», «Тень от дыма», «Из неоконченного (d’inachieve)» и т. д., сделав это формообразующим приемом.

Летом 1916 года Ходасевич бежал из Москвы от нервного потрясения, бессонниц, оттого что по ночам видел Муни с простреленной головой в квартире, и столь сильным было наваждение, что и Анне Ивановне казалось: она тоже видит Муни. Он бежал в Крым и там стал думать о сборнике Муни, о статье, которую для сборника напишет.

22 июля 1916 года он сообщал С. Я. Парнок: «Сегодня сажусь “переводить” еврейскую поэму. Потом буду писать статью об умершем недавно моем друге Муни (Киссине) — для сборника его стихов»[182].

Но время для этого выдалось неподходящее: страна вплывала в догутенберговскую эпоху, типографии останавливались. Самому Ходасевичу вскоре придется мастерить самодельные книжки. И тем не менее он не отказался от мысли издать книгу Муни.

Первая подборка стихов Самуила Киссина (Муни) появилась в 1918 году в газете «Понедельник», в которой печатался Ходасевич. Принадлежит ли она Ходасевичу — сказать трудно. Справка, предшествующая стихам, дана от редакции и написана довольно неряшливо, но нет сомнений, что стихи отобраны Ходасевичем: это стихи, в которых Муни успел выразить себя. Рука Ходасевича угадывается в выстроенности портрета, и в легкой правке, превращающей фрагмент, отрывок, характерные для творчества Муни, в законченное стихотворение. Для этого достаточно было иногда дать заглавие, поместить фрагмент в рамку, чтобы стихотворение приобрело законченность. Так он сделал, назвав восьмистишие о Наполеоне «Домашний Наполеон».

К 1918 году Ходасевич составил книгу Муни и надеялся выпустить ее одновременно со своим сборником «Путем зерна». Парность, близость книг подчеркивалась заглавиями, отсылающими читателя к евангельским сюжетам. «Путем зерна» — к широко известной евангельской притче: «если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин., 12, 24); «Легким бременем» — к строчкам из Евангелия от Матфея, звучащим реже:

Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен

сердцем и найдете покой душам вашим.

Ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко. (11, 29–30)

Скорее всего первый вариант книги Муни Ходасевич назвал «Легким бременем» (Вспомните в очерке «Муни»: «Жизнь была для него “легким бременем”: так он хотел назвать книгу стихов которой никогда не суждено было появиться». Хотя рассказ Муни, давший книге заглавие, назывался «Легкое бремя», а пьеса «Жизни легкое бремя»).

Если это так и предположение верно, близость книг Муни и Ходасевича подчеркивалась и однотипной грамматической конструкцией. В заглавие вынесен итог раздумий, ответ на вопрос, оставшийся за скобками: как жить? Каждый отвечал на него по-своему:

— Легким бременем.

— Путем зерна.

В 1918 году книги должны были выйти. Общий приятель Муни и Ходасевича Ефим Янтарев был уверен, что они уже появились и тиснул об этом заметочку в журнале «Театральный курьер»: «В кн-ве “Альциона” вышли две новые книги стихов: третья книга Владислава Ходасевича и книга покойного Муни (С. Киссина) с предисловием В. Ходасевича»[183].

Но Кожебаткин так и не издал их. «Путем зерна» вышла в 1920 году в издательстве «Творчество». Книга не только посвящена «Памяти Самуила Киссина», она наполнена его присутствием: Мунины новеллы-сказки Ходасевич перекладывает стихами («Рыбак», «За окном — ночные разговоры»); строки его вплетает в свои (он сам отметил рядом со стихотворением «По бульварам»: «3-ий стих из какого-то стих<отворения> Муни»: «Трамвай зашипел и бросил звезду[184]»). В сущности каждая строка, каждое стихотворение здесь обращено к другу, с которым поэт ведет непрекращающийся разговор, спор о судьбе и значении культуры, истории, жизни человеческой, о природе разрушения, смерти и конечной победы жизни над смертью.

Несмотря на постигшую его неудачу с изданием книги Муни, Ходасевич не оставил этой мысли, причем со временем она уточнялась и наиболее полное воплощение нашла в попытке издать стихи одного периода, когда они рождались из единого источника, текли единым потоком, смешиваясь порой настолько, что и отделить невозможно и невозможно установить, кто первый набрел на тот или иной сюжет, тему, мотив.

Петербургское издательство «Эрато» — взялось выпустить второе издание «Молодости» Ходасевича и «Легкое бремя» Муни — одного формата, в одинаковых обложках и оформлении. В 1921 году книги должны были появиться, о чем Ходасевич известил Л.Я. Брюсову (Киссину). Но — удивительное дело — не только издание, подготовленное к печати, снова сорвалось, но и рукопись Муни затерялась. И бесконечные просьбы Ходасевича, обращенные к А.И. Ходасевич, М.Л. Слонимскому и другим, раздобыть рукопись, вырвать ее у Иннокентия Оксенова — остались безответны. Право, даже у самого несуеверного человека может возникнуть ощущение, что не обошлось тут без воли Муни: не хотел, сопротивлялся он выходу своей книги.

Между тем потеря рукописи, составленной Ходасевичем, — утрата невосполнимая и горькая. Ходасевич творчество друга знал, как свое собственное. Он цитирует стихи и строфы, которых мы не обнаружили в архиве Л.С. Киссиной. Впрочем, думаю, никто так и не видел этого архива целиком. Не случайно Муни, смеясь, называл его «Из неоконченного (d’inachieve)», жаль только портфеля, в котором должны были лежать бумаги, не существовало. Ворох листков, обрывков, фрагментов, часто записанные на обороте деловых бумаг, писем. Большая часть замыслов, в особенности прозаических, оборваны на полуслове, Редкие доведены до состояния беловика или машинописи. Рукописи не датированы. При этом Муни обычно многажды варьировал сюжет: было три варианта пьесы, главной героиней которой являлась Грэс («В полосе огня», «Жизни легкое бремя», без названия).

Как разительно отличается Мунин архив от архива Ходасевича, который и в юности заносил стихи в блокнотики, затем появились «толстые» общие тетради, где перед исследователем проходят все стадии работы: от первотолчка, замысла, иногда — хребет рифм до на полях, стихотворение исправляется, дописывается — и, наконец, — беловой вариант. И под каждым стихотворением (а то и под отдельной строкой!) — дата. Да что стихи! Письма Ходасевич тоже собирал, раскладывал по папкам, а то и подшивал (многие листки писем Муни повреждены дыроколом), присоединяя к своему архиву и те, что не ему были адресованы. Можно подумать, он уже тогда знал, зачем собирает это. А ведь, действительно, знал: конечно, мысли о «Некрополе» не было и быть не могло, но, судя по рассказу «Заговорщики», уже бродили замыслы о повести, героями которой виделись Валерий Брюсов, и Муни, и Надя Львова — люди символизма. Живое, трепещущее мгновение тут же превращалось у него в сюжет, литературу. В этом Ходасевич очень похож на Брюсова: он — его ученик, профессионал. Чего нельзя сказать о Муни.

Муни можно назвать принципиальным дилетантом. Это был его способ борьбы с узкопрофессиональным подходом к литературе, которую он воспринимал как часть духовной жизни. Не случайно одним из признаков графомана он называл самодовольство, ощущение самоценности, вершинности литературы: «Графоман роковым образом знает только одного героя: это — поэт», — писал он в заметке «К психологии графоманов (Случайные мысли)»[185]. Как формулу графоманства и своеобразную молитву графомана приводил он строки: «В литературе — Божья сила, и в мире — Божья благодать». Они вызвали гневную, ироническую филиппику: «Вот, значит, первое дело, вот подвиг. А все остальное достойно кнута! Как самоотверженно относится он к литературе, как нежно любит ее! Ей отдает он свою душу, жертвуя своим земным благополучием. Бедный графоман, когда ты умрешь, на твоем гробе можно написать: “Он был верен ей до гроба, он, никогда не узнавший ее любви”. Бледные графоманы, последние рыцари!» (Но так ли далеко отстоят друг от друга графоман и поэт, и не в каждом ли поэте живет графоман? Ходасевич и в зрелые годы настаивал: литература — подвиг, поэзия сродни пророчеству, а потому поэт — жертва, «кровавая пища», — или вовсе не поэт.)

Только в 1915 году, заброшенный в круг армейских чиновников, Муни неожиданно ощутил себя литератором, И здесь впервые появилась у него мысль о книге стихов. В красной записной книжке, с которой он не расставался осенью и зимой 1915 года, он стал набрасывать план книги, записывать свои стихи, разделяя их тематически («Женское») или по формально-жанровому принципу («Сонеты»). Работа расшевелила, пробудила творческие способности и увенчалась двумя стихотворениями цикла «Крапива», записанными наскоро, почти без помарок, синим карандашом.

После смерти мужа Л.Я. Брюсова стала собирать его стихи, для чего завела особую тетрадь. И прежде всего вписала стихи 1913–1915 годов, посвященные дочери. Потом, по мере того как стихи вспоминались или обнаруживались автографы, она переписывала их в тетрадь, без какой-либо системы, не заботясь о хронологии. И тем не менее, при составлении сборника Муни тетрадь эта оказалась находкой.

В начале 80-х годов разборку архива продолжила Д.С. Киссина. В эту пору к Лии Самуиловне стали приходить исследователи и любители творчества Ходасевича, Муни, Грифцова и др. Она охотно показывала рукописи собеседникам, каждому открывая свой «уголок» архива. Поэтому у Н. А. Богомолова скопированными оказались одни стихи, у меня другие. С удивительной щедростью и легкостью Н. А. Богомолов предложил имеющиеся у него стихи Муни. Вероятно, могли бы дополнить собрание А. Б. Устинов (он еще в 1990-х годах собирался издать сборник Муни), и Д. Б. Волчек, и А. В. Наумов, и другие исследователи, имена которых мне неизвестны.

В девяностые годы Лия Самуиловна тяжело заболела и умерла 25 апреля 1993 года, завещав свою квартиру и имущество, в том числе архив, женщине, которая ухаживала за ней во время болезни — Доре Александровне. Сослуживцы Л.С. Киссиной по журналу «Музыкальная жизнь» предлагали приобрести архив Литературному музею, ЦГАЛИ и получали ответ: денег нет.

Между тем архив Киссиных интересен не только историкам литературы, исследователям Ходасевича, Брюсовых, Муни, но и историкам культуры: в собрании хранились дневники Е. Я. Калюжной (Лия Самуиловна разрешила мне прочесть и переписать записи только двух дней — 26 и 29 марта 1916 года); дневники Л. Я. Брюсовой, письма к ней Муни с фронта, произведения письма, фотографии друзей.

По слухам, рукописи или часть их были проданы в частные коллекции. Остается надеяться, что архив разрознен, но не пропал. Когда в 70-е годы, готовя к публикации письма Ходасевича к Садовскому, я предположила, что Муни оказал влияние на творчество Ходасевича, — что нам было известно о Муни? Десяток опубликованных им стихов да названия рассказа и пьесы, неточно приведенные в очерке Ходасевича. А теперь Муни-поэт — перед нами.

Я верю, что со временем отыщется и сборник стихов, составленный Ходасевичем, и его вступительная статья, и будут, как хотел Ходасевич, изданы «Молодость» и «Легкое бремя» — одного формата, в одинаковых обложках и оформлении. Пока же мы печатаем те стихи, которые смогли собрать, чтобы не затерялось, не стерлось имя, так много значившее для Ходасевича и целого круга московских поэтов девятисотых и десятых годов XX века.

III.

Внешняя история Муниной жизни очень несложна…

В. Ходасевич

Осталось мало свидетельств о жизни Муни. Даже на вопрос, когда родился Самуил Викторович, Лия Самуиловна отвечала, что дата была выгравирована на подстаканнике, подаренном матерью ко дню рождения отца, но так этого подстаканника и не нашла.

Поэт без книг, человек без биографии, человек-миф, Муни очень постарался пройти «тенью от дыма», не оставив следа. Но некоторые документы сохранились в его студенческом деле, в частности — свидетельство о рождении.

Выдано сие свидетельство Ярославской губернии Рыбинским Раввином в том, что у Оршанского, 2-ой гильдии купца Виктора Израилева Кисина от его жены Сарры Марковны Двадцать четвертого Октября (27 Хешвана) 1885 года родился в Рыбинске сын, — которому, согласно законам Еврейской религии, наречено имя Самуил…[186]

Семья Кисиных (именно так, с одним «с», писалась тогда эта фамилия) приехала в Рыбинск в 1866 году и поселилась на улице Крестовая, в доме Эндоуровой. В то время Виктор Израилевич работал поверенным компании цепного пароходства по реке Шексне.

Река и ее многочисленные притоки создавали облик города, река давала работу жителям и радость — детворе Рыбинска. Лето и река — главные впечатления детства. Не случайно героями своей повести «На крепких местах» Муни сделал речных агентов, людей, определявших, соответствуют ли нормам «речные тяжеловозы» — все эти полулодки, тихвинки, берлины, перевозившие лес, зерно, песок; не случайно верил в «речных людей».

Во времена его детства Рыбинск оставался зеленым провинциальным городком, где единственная больница располагалась в деревянном двухэтажном доме, были две гимназии — мужская и женская, музыкально-артистический кружок и зимний театр, а также земская библиотека, основанная в память двадцатипятилетнего царствования Государя императора Александра II. С 1885 года библиотека издавала каталоги книг и журналов, получаемых ею. Электричество появилось в Рыбинске только в 1910 году, и тогда улицы осветили 110 дуговых фонарей, а в бюджете Думы особой строкой выделена статья на освещение улиц, больницы и зимнего театра, но старосте Спасской церкви, который просил провести электричество — было отказано. В 1901 году в городе проложен водопровод, но воду жители брали главным образом из колонок, а белье стирали в портомойнях, специально для этого оборудованных[187].

Мальчик рос в многодетной еврейской семье, окруженный женщинами: бабушка, мать, четыре сестры. (Как не вспомнить признание Ходасевича: «рос я, так сказать, в гинекее; с мамою, с нянею, с бабушкой, с сестрой Женей»).

Братья были намного старше: Идель (Адольф) — на 14, Яков — на 11 лет. Они рано уехали из дома. Яков занялся коммерцией; Идель, в 1890 году закончив Рыбинскую мужскую гимназию с серебряной медалью, поступил на медицинский факультет Московского университета. Как видно из его студенческого дела, в следующем семестре Идель Кисин перевелся на филологический и тут же подал прошение об отчислении[188], в связи с необходимостью лечиться в Швейцарии: не выдержали слабые легкие. Добрый, заботливый, семейный Яков ссудил его деньгами.

Младший повторил путь старшего: до десяти лет — домашнее воспитание (древнееврейский, изучение Талмуда), в 1903 году закончил Рыбинскую гимназию с серебряной медалью и поступил на юридический факультет Московского университета. С этого момента и начинается сознательная жизнь Самуила Киссина. Любящий, домашний мальчик, — на каникулы он уезжает домой, в Рыбинск; первым оказывается у постели больной сестры; а после женитьбы на Л.Я. Брюсовой привозит мать к себе на лето, что вызывает раздражение брюсовского клана: старушка, к тому времени потерявшая мужа, может говорить только о том, какие хорошие у нее дети, — он должен был бежать из тесного, замкнутого мира громоздких вещей и твердых представлений; мира, управляемого страхами и системой запретов. На всю жизнь у него осталась горечь, оттого что в детстве не довелось (может быть, не разрешалось?) кататься на коньках.

Он бежал в Москву. И нашел пристанище в дешевых меблированных комнатах, которые описал в автобиографическом эссе «Житие (Комнатные люди)»[189].

Моя комната в четвертом этаже. В квартире не очень тихо, но я доволен.

Узкая, кажущаяся длинной, моя комната с серыми обоями выходит своим единственным окном выше крыш. Далеко видны Иван Великий и кремлевские башни. Утром солнце затопляет розовым светом стекло. А день весь проходит одинаковый — голубой или серый.

Я сижу у себя за столом целый день, пью чай, поглядываю на стены, перевожу с немецкого аграрные брошюры и читаю те немногие книги, которые позволяет мне иметь моя скудость.

На стенах висят снимки со скульптур и вырезанные из старых книг

картинки. <….>

Рядом к студентам-сибирякам пришли землячки. Слышен крепкий смех и жеванье. То-то, верно, у них накурено.

Скоро Аннушка принесет мне обед.

Девица, живущая через комнату, заиграет на рояле.

А Луиза Ивановна, моя хозяйка, будет сухим крикливым голосом пилить свою немецкую девочку за неприготовленный урок из арифметики.

Все неизменно, но все течет: Аннушка уходит за провизией; девочка в школу; хозяйка, и девица, и студенты по своим делам. Только я и Крог, больная такса, лежащая на половике у двери, — мы сидим дома. Двигаемся мало и неохотно. Мы воистину неизменны.

Уже скоро две недели, как я не выхожу из дому. С деревьев попадали последние листья. Клены под моим окном стоят совсем голые и зябнут. Поутру шел дождик. Должно быть, скользко теперь на улице. Нужно спросить Аннушку.

Холодно у меня. Я рано зажигаю лампу и сижу с ней. Свет дает иллюзию тепла. Мои переводы с немецкого дают иллюзию уюта, а то бы я совсем замерз. Но ведь будут же и у меня топить, черт возьми!!

Когда у меня устает рука и мозг, я начинаю смотреться в зеркало. Я никогда не видел себя одинаковым. Нужно уметь устроить такое освещение, Чтобы казаться себе в зеркале одним и тем же. Я стою перед зеркалом и перечисляю свои «особые приметы». Вот! Вот! Вот! Многим я недоволен. Новее равно!

Я вынимаю длинную тонкую-тонкую папироску, закуриваю и беру Бодлера. Он у меня чистенький, златообрезный и обернут. Я очень аккуратен. Не потому ли, что у меня бабушка немка?

Когда я впервые прочёл «Мое обнаженное сердце», мне показалось нецеломудренным со стороны друзей поэта издавать эту книжку. Голые, растрепанные до неприглядности мысли! Дешевые парадоксы подчас! Но потом не то, не то. Действительно, обнаженное сердце. Вы помните; «Самое проституируемое существо в мире — Бог!» и тут же «Не карай меня, Боже, в лице моей матери!» Денди-мученик! Я не могу сказать о Вас: бедный. Я долго и сбивчиво думаю о джентльмене и денди. Я решительно предпочитаю джентльмена.

В эти же годы побег из дому совершает и Ходасевич: от родителей, живших неторопливым укладом прошлого века, он сначала переезжает к старшему брату, а едва поступив в университет, женится и поселяется в Лидино.

Из замкнутого мира, мира-дома, они рванулись в символизм, который восприняли как разрушение границ, как выход на простор единой мировой культуры.

Французские проклятые поэты, в особенности Бодлер, дневник которого «Мое обнаженное сердце» в переводе Эллиса появился в России в 1907 году, произвел огромное впечатление на младших поэтов-символистов. Влияние его стихов, поэтики, раздвинувшей пределы прекрасного, куда полноправно вошло безобразное, уродливое и грубое, — оказали очевидное влияние на Муни и Ходасевича.

Влияние его прослеживается не на уровне отдельных произведений: изменялся самый взгляд на поэзию и — шире — на жизнь поэта. Муни щедро цитировал высказывания Бодлера в «Афоризмах», в заметке «К психологии графоманов»: «Три профессии заслуживают уважения: профессия священника, солдата и поэта; человека, приносящего себя в жертву, и человека, воспевающего эту жертву. Все остальное заслуживает кнута»[190].

Среди молодых писателей живы были рассказы о символисте А. М. Добролюбове, поэте, который, как он сам писал, однажды «вышел из интеллигенции», прошел через Соловецкий монастырь, тюрьму, послушание молчанием, обратился с проповедью к крестьянам и стал в деревне строить своеобразную религиозно-общинную жизнь, церковь на земле. Он был другом Валерия Брюсова, Надежды Яковлевны Брюсовой, изредка от него приходили послания: «В. Брюсову от борца…», «Брюсовым и друзьям знанья от незнающего помазанья…», «В. Брюсову от знающего». Надежда Яковлевна переписывала их вместе со стихами в крошечную записную книжечку[191].

В советское время он переезжал из республики в республику, работая на стройках маляром, печником, главным образом в окраинных районах Азербайджана, писать стихи можно сказать «разучился», но просил своих корреспондентов опубликовать их в «Правде». Но и в ту пору он остро ощущал свою связь с французскими поэтами. В январе 1939 года он писал И. М. Брюсовой:

Привет из Баку, сестра Иоанна, внезапно вспомнилось — я все хотел спросить у вас — нет ли у вас произведений одного человека (у него один маленький томик), он прошел довольно мало заметным и затем исчез (хоть и был блеск от его некоторых строк и слов), но я, собственно, считаю — вся новая французская школа от него (Верлен переработал его и истолковал), я говорю о Рембо. Если есть — вышлите мне на французском языке (думаю, вспомню)… (9.I. 1939)[192].

Молодые поэты начала века искали свой путь к постижению мира, свои способы «прорвать прозрачную, но тонкую плеву» обыденности, но путь внешний, резкой перемены жизни, путь Рэмбо и Добролюбова — они не приняли.

Судьба буквально подставляла, готовила для Муни ловушку, с первых дней войны призвав его в армию, да еще заурядвоенным — тут таился такой соблазн принять ореол мученика, героя-жертвы. Муни мог только вскрикнуть: «Избавьте меня от этой пошлости!»

Он создан был жить в своем мире, по своим законам, и если его внутреннее движение не совпадало с внешним, историческим движением, он не умел приноравливаться, идти в ногу, стать частью толпы.

Но для начала надо было открыть этот свой мир, очертить его словом, что и делал молодой писатель, дождавшись тишины в меблированных комнатах. Неровным, не устоявшимся почерком он писал записки самому себе, определяя свой метод, к которому проламывался сквозь шелуху слов и символистские клише:

Ведь я могу жить только в моем мире. А в нем воздуху мне не хватает. На что я, живя, надеюсь? Новый ли мир и новые существа в нем влекут взор мой далью своей и необычностью? Хватай за хвост свою безрадостность. Муня, старый мой колпак, милая моя сволочь, хватай за хвост и сыпь соли. Побольше, а сам улепетывай, она крепко к земле прибита будет твоей солью. Вот и начал за упокой, а свел за здравие. Казус какой, мой доморощенный философ?! «Спи сладко, глупая муха», будь покорен: лучше не выдумаешь. Умри под забором в 50 лет, голодный, иззябший и грязный, умри, плача о том, что ты никогда в детстве не катался на коньках. И взывай, умирая, к той, кто — все. Бог меня обидел! Господи, неужели все блага мирские стоят не больше, чем молитва моя, горькая и восторженная? Господи! Да будет воля Твоя! Притча о талантах смущает мою душу. Господи, дай мне откровение Твое. Но да сбудется во имя Твое!

Мне говорили: к чему Вы усложняете жизнь? И вот теперь мне хочется опровергнуть это ошибочное утверждение, которое, помимо своей неверности, и служит основанием к упрекам моей скорби в ее неистинности.

Вы усложняете жизнь, Вы вводите мелочи, умножаете предметы мира осязаемого (осязание — есть точное название всех внешних чувств. Так зрение есть осязание глазом). Вам тяжело, ибо мелочи подавляют Вас, но тяжело не слишком, ибо Ваша боль от мелочей. Вот таковы, по-моему. Ваши положения.

А вот мои.

Я схематизирую все воспринимаемое, ибо ничто в его, только его виде, не важно. Все только отражение, отражение немногого, даже единого. Таков символический метод восприятия. Все только лучи, а не самое солнце. Вот почему мое мировосприятие (при остром сознании единства мира, пусть даже это единство разно объясняется, благо оно — единство — неизменно), вот почему восприятие упрощенное, а не усложненное.

К двум экстазам единство ощущаемое привести может. К одному из двух, вернее: или мировой мрак (тьма кромешная, Дьявол, именем Иелдаваоф — Творец мира, козловак 1-ой Симфонии), или мир есть свет благостный, излучаемый солнцем.

Тогда вот:

И все, что мчится по безднам эфира,

И всякий луч, плотской и бесплотный,

Твой только отблеск, о, солнце мира,

И только сон, только сон мимолетный.

Есть некоторый третий экстаз. Экстаз умный. Экстаз Сатаны, познавшего спасение. Пример опять из 1-ой Симфонии Белого. Чародей, свершая пляски чародейные, взвевая пламенем шелковым над пламенем огненным, костром колдовским Ивановой ночи, воспевает гимн заре: Ты смеешься, вся беспечность, вся, как Вечность, золотая, над старинным этим миром. Не смущайся нашим пиром запоздалым. Разгорайся над лесочком огонечком ярко-алым!

Вот экстаз Сатаны познавшего. Ну-с, мой дорогой, я в достаточной мере ушел от вопроса, мной поднятого. Но не так уж далеко. Все примеры эти и отклонения утверждают только, что мое мировосприятие как символическое, схематическое, упрощенное, воспринимающее только сущности — проще Вашего. И укоры в намеренном усложнении жизни должны быть мною отклонены. Я не могу сказать, чтобы упрощенное трагическое миросозерцание было легко. Но этого я и не хочу. Я хочу только последовательности в себе. Я хочу полного упрощения, полного освобождения от элементов случайного, элементов Вашего мира.

И в творчестве, и в своих критических суждениях о литературе Муни следовал принципам, сформулированным для себя в записной книжке. Он искал в произведениях отражения единого целого, сущностей, а не реалистической картины жизни, и высшим достижением считал не органическую жизнь, а «слаженность по разумному плану созданного творения», как написал о книге Ходасевича «Счастливый домик». Он очень высоко оценил книгу друга.

В множестве меблированных комнат, в маленьких московских гостиницах: «Дон», «Гранада», «Париж» — минуты тишины подстерегают юноши, такие же, как Муни, — студенты, зарабатывающие переводами и репетиторством, мучимые неуверенностью, сомнениями, одиночеством. По вечерам они сбиваются в компании, дружественные кружки и читают друг другу написанное. В эти годы и Муни живет компанией, табунком. В семье сохранилась его поговорка: «Саша Брюсов, Саша Койранский и Саша — я». (Не отсюда ли и псевдоним — Александр Беклемишев, и имя героя рассказа «Летом 190* года» — Александр Большаков).

Они и квартиры старались снимать на двоих: Александр Брюсов и Александр Койранский жили на Колымажной площади в доме Петрово-Солово, и туда, как вспоминал Александр Койранский, приходил к ним Ходасевич, портрет которого Койранский писал. Был он немного художник, немного поэт, театральный критик и признанный острослов, «Саша — радость наша». Муни нежно любил своего рыжебородого, легкого, подвижного приятеля и, конечно, тоже прибегал в дом Петрово-Солово. Здесь они могли встречаться и, скорей всего, встречались с Ходасевичем. Так же как и на Арбате, в квартире, которую делили Борис Зайцев и Виктор Стражев, и где по вечерам молодые поэты и писатели собирались читать свои произведения. Совместное житье — не только возможность сэкономить, но выжить, держась друг за друга, ища поддержки и одобрения — отклика.

Первые творческие, даже издательские замыслы Муни относятся к ранним студенческим годам. В ту пору он мечтал о юмористическом журнале. 1905–1906 годы дали пышный мгновенный расцвет юмористических журналов. Газета «Студенческие известия» (номер первый и последний), издававшаяся при участии А. Койранского, Б. Койранского, С. Киссина (Муни), Н. Пояркова и других, пестрит объявлениями о подписке на сатирические журналы-газеты — «Вихрь», «Красный факел». Но о чем бы ни писали молодые авторы, — даже помещая обзоры журналов и книг, они не могли сдержать грубоватого, молодого смеха. В рецензии, подписанной «А. Аглев» сообщалось, что напечатанные в альманахе «Хризопрас» «произведения Садовского-нетопыря, Сидорова-варвара и многих других блещут искрами такой же талантливости, как и Нилендера[193]». (Ничего загадочного в этом пассаже искать не следует: рецензент по-школьному обыграл названия и строки стихов: «Новые варвары» называлось стихотворение Юрия Сидорова, а «нетопырь» выхвачен из стихотворения Бориса Садовского «На бульваре»: «Я здесь, как мрачный нетопырь…» Все они в 1907 году были студентами университета).

Можно с уверенностью сказать, что «А. Аглев» не был псевдонимом А. Койранского. Александр Койранский умел играть словами легко и весело, как фокусник. На предложение Муни вместе издавать юмористический журнал, он ответил:

Из письма твоего узнал, что ты не только других воспитываешь в духе должного преклонения перед ИМЕНЕМ МОИМ, но и сам поддался гипнозу собственной мюнгазениады настолько, что предполагаешь, будто я когда-нибудь буду в состоянии располагать 50-ю рублями, которые вместе с твоими 50-ю составили бы 100, требуемые для участия в издании юмористического журнала. Я говорю 100, а не 200, относя 50 % в счет творческого полета твоей окрыленной фантазии. Вот уж поистине мысли, «как мухи»…

«Есть и на полтинник молебен…» Можно издавать журнал и на 200 руб. Если, конечно, Динесман отпустит в кредит бумагу. А литературный и художественный отдел будет состряпан под разными псевдонимами мной и тобой… Но в общем сие мне кажется более эфемеридой. <…>

О журналах и людях, тобой поименованных, ничего не знаю. Зато сделал 4 виньетки для «Золотого …на», из коих великодушно для напечатания была принята одна. Итак, «Золотое г…» не стало для меня «золотым дном», и я никак не эксплуатировал «Золотого Овна» (NB Овен-баран). Ergo, сижу без гроша. Никаких занятий (ни от от слова «занять», ни от иных слов) не предвидится. Грустно.

Деньги, откуда было раздобыть деньги нищим третьекурсникам! Даже если б Леонтий Динесман, сокурсник Койранского и Муни, уговорил отца, владельца писчебумажного магазина в Москве, отпустить в кредит бумагу. Юмористический журнал так и не вышел, думаю, разделив судьбу упомянутых в «Студенческой газете» «Вихря» и «Красного факела».

Отметим гражданский пафос, отразившийся в названиях журналов: и это отголосок, эхо 1905 года. В ранних стихах Муни прозвучали и революционные песни о ненавистном царском чертоге, и рыдающе-скорбные интонации Некрасова, быстро, впрочем, смолкшие. По рассказам Л. С. Киссиной, хранительнице семейных преданий, Муни принимал участие в уличных событиях осенью 1905 года, и на лбу у него остался шрам — след от удара казацкой шашкой.

Но мечта о собственном юмористическом журнале — не только отклик на требования времени. Муни обладал очень своеобразным чувством юмора, раскрывшемся в его гротесках-притчах, пьесах-трагифарсах.

Узнаваемо точны, остры его стихотворные портреты-шаржи на Ахрамовича или Юргиса Балтрушайтиса. Александр Брюсов вспомнил несколько строк из пародии на известное стихотворение Валерия Брюсова «Ассаргадон»:

Когда б литературный трон

Мне благосклонно боги дали,

Когда б «Весы» и <Скорпион»

В моих глазах свой рок читали,

В высоком Востряковском зале, *

Своим величьем упоен

И счастлив был бы я едва ли.

Должно быть, я — Ассаргадон[194].

[*В доме Вострякова на Большой Дмитровке помещался Литературно-художественный кружок. (Примеч. А. Брюсова)]

В стихах Муни юмор и лиризм, трагизм чудесным образом отделены, не смешиваются. Слить их воедино ему удалось в пьесах, построенных на абсурде, черном юморе. Причем и подражательные слабые стихи, и пьеса «Месть негра» писались в одно время.